(Маленькая повесть)

У подъезда меня ждёт мокрый кот. Он сидит на скамейке. Мокнет и не обращает на это внимания.

А дома кот стал быстро сохнуть, весь слипся и подурнел. После чего лёг спать на пороге. И часть его лежит в кухне, а часть с хвостом в коридоре. И я впервые понимаю, что кот мой состоит из двух частей. С эпилогом…

Мне тоже хочется лечь. Не в кухне, конечно, и не в коридоре. Но я не ложусь. Потому что днём мне такое снится — не дай бог. В субботу уснул после завтрака минут на пять, не больше, и сразу приснилось, что мыл полы в консерватории. Вместе с беременной (не от меня) старухой у самого синего моря. Пять этажей. Сверху донизу. Старуха, уходя в декрет, меня хвалила. Потом я участвовал в русском марше миллионов вместе с какими-то кавказцами. Запомнилось, что с марша мы все так и не вернулись. То ли погибли, то ли пропали без вести, то ли ассимилировались к чертям собачьим. А в завершение пятиминутки ещё и совершенно шизофренический какой-то сон успел присниться. Что-то мне нужно, что — неясно. Юрик берётся помочь. Идёт договариваться. В зубах у него сигара. Хотя в жизни он не курит. Спрашиваю, к кому он идёт. Говорит — к знакомой с жилколонии завода ГШО. Фамилия Штепа. По вечерам она работает в газете «Шабат Шалом», а днём секретаршей у кого-то важного и нужного. Через него мне Юрик и поможет. Тут же я оказываюсь в приёмной этого важного. Приоткрываю какую-то дверь, думая, что это выход, а это шкаф. Закрыть дверь не успеваю. Из кабинета важного выходит Штепа и ловит меня на том, что я лазал в шкафу. Я объясняю, что не лазал. Но звучу неубедительно. Она молоденькая, симпатичная, с хвостиком. Я спрашиваю у неё, где тут Юрик покупал сигары. Хочу, мол, тоже купить ему дюжину в знак уважения. Хотя он и не курит. Она объясняет, показывая пальцем. Налево, направо, прямо. Я иду, куда послали, там стоит что-то вроде трамвая. Сажусь, и он едет. Минут десять он едет. Или двенадцать. И едет довольно быстро. Останавливается. Вожатый объявляет: «Насосная». Все выходят. Я тоже выхожу. Спрашиваю, когда обратно. Вожатый смотрит в телефон и говорит: «Через час». Пешком возвращаться далеко. Прикидываю: шестьдесят км в час на двенадцать минут… Нет, далеко. Тем более ехали всё время в тоннеле. Кроме вожатого на остановке ни души. Топчусь один. Вокруг холмы. Думаю, откуда я знаю фамилию Штепа. Думаю, что так и не купил сигар Юрику. Теперь он решит, что я жлоб. И Штепе надо было бы купить шоколадку. Вернусь — куплю. Если, конечно, вернусь.

Да, самое главное. Зовут Штепу Лизкой. Вернее, звали. Думаю, её давно и на свете-то нет. В конце шестидесятых на колонии завода ГШО она была единственной наркоманкой. Морфинисткой. Ходила по больницам и поликлиникам, жаловалась, что у неё рак. Просила сделать что-нибудь. В смысле, обезболить. Иногда вызывала «скорую» с той же целью. То есть в надежде на морфий. Но её все врачи и аптекари уже знали. И как она выходила из положения, не представляю — тогда с наркотой было сложно. Разве что спасалась коноплёй. Которой мы в детстве кормили птичек — щеглов и чижей.

Иногда во время ломок Лизка распахивала окно (четвёртый, по-моему, этаж) и стенала на весь двор, угрожая выброситься. Она была альбиноской, с копной белых волос над белым лицом, без бровей и ресниц. Страшная.

Так что спать днём я не ложусь ни за что. Тем более зачем-то ко мне приходит знакомый и видит мою сестру со стороны отца. Она у него поздний ребёнок от самого последнего брака. Я — от самого первого, а она от последнего. Ей всего тридцать семь лет, не замужем и не была.

— Чего это она у тебя не замужем? — спрашивает приятель в её присутствии. — Такая красавица.

— Не берет никто, — отвечаю.

— Я — беру, — говорит он. — Тем более я как раз развод в загсе оформил.

Он показывает ей свидетельство и делает предложение. Тут же, торжественно. И она торжественно соглашается. Хотя впервые его видит.

И всё у них идёт хорошо. Как по маслу. Но в жизни так не бывает. Чтобы всё, как по маслу. Поэтому она во время родов сойдёт с ума. Да так сойдёт, что жить с ней станет невозможно. Совсем невозможно. Видно, бог её берёг от сумасшествия, не давая выйти замуж. А когда на минутку отвернул лицо — тут всё и произошло. Молниеносно.

И придётся моему знакомому забрать сына и уехать в Молдавию. А сестра останется в городе. И будет жить с его родителями, думая, что это её мама и папа. Потому что своих папы и мамы у неё нет. Так же, как и у меня. А после всех этих событий у меня и сестры фактически не станет. Несмотря на то, что она всё-таки есть. Хотя, возможно, этого и не осознаёт.

Как многие не осознают многого.

Как бывшая жена Серёжи Колбасенко, ныне вдова со стажем, не осознаёт своего теперешнего возраста и своей внешности. Ей всё кажется, что она за годы нисколько не изменилась.

Серёжа Колбасенко занимался борьбой самбо в полутяжёлом весе. Самообороной без оружия, значит. И всех побеждал. Серёжа многим был мне обязан. Потому что, если бы не я, так ещё неизвестно…

Тем летом моя мама с подругой уехали в Трускавец, профилактически пить минералку. Я присматривал за квартирой этой подруги. Создавал эффект присутствия жильцов, чтоб не бомбанули, и цветы поливал. А Серёжа как раз познакомился с тоненькой красивой девушкой. Очень тоненькой и очень красивой. Конечно, я дал ему ключ от этой квартиры. После чего они сразу же поженились, и у них родилась дочь. Тоже тоненькая и красивая. Серёжа был счастлив. Правда, недолго.

Как-то он шёл поздно вечером с работы, и ему в спину воткнули нож — прямо во дворе его дома. Почему, за что — по сей день неизвестно. Может, закурить он не дал, поскольку спортсмен, а может, увидели, шкаф такой идёт — ну и воткнули. И оставили на скамейке у подъезда. Где его утром нашли соседи и прочие граждане.

А жена Серёжина думала, что он любовницу себе завёл и ночевать не пришёл — все морги обзвонила.

Она потом сильно растолстела от горя. И подурнела. Но подурнела она, наверно, от возраста. Хотя кто знает… Главное, она не осознаёт себя толстой и постаревшей, совсем не осознаёт. И многим кажется это смешным. А это разве смешно?

Да, многие не осознают многого. В том числе и я, конечно. В том числе и я.

Вот, к примеру, время от времени ловлю я себя на том, что неосознанно продолжаю диалог с самим собой. Другие ведут конструктивный монолог с окружающими, а я — диалог с собой. Всё веду и веду. Всё продолжаю и продолжаю. Иногда без перерыва на сон. И даже на обед. Когда он начался, я не помню, когда закончится, не знаю. Вдруг никогда? Но чтобы это выяснить и проверить, остаётся только продолжать. Другого пути нет. Ну вот я и продолжаю:

— Опять такой зимы старожилы не упомнят, — говорю.

— А я, — говорю, — это не потому, что её давно не было, а потому, что у старожилов память отшибло. Какая у старожилов может быть память, если они живут сто лет и у них вместо памяти маразм?

Тут у самого уже… Как в стишке: «Кто стучится в дверь ко мне»? Вот он и стучится. А я затаился, лёг на пол и не открываю, как будто меня вообще нет и не существует. Я же человек опытный. Я за свою жизнь накопил богатейший, никому не нужный, жизненный опыт.

— Встать, что ли, открыть ему дверь? Или лучше не надо? А то мы уже однажды вспомнили некстати пословицу «Пришла беда — отворяй ворота». Вспомнили и, как идиоты, ворота отворили. А там никакая не беда. Там пиздец. Подкрался и стоит незаметно. Весёлый и многообещающий. Всем своим видом как бы говоря, мол, вот я и пришёл.

А мы говорим: «Ну что делать? Пришёл так пришёл. Чувствуй себя, как дома, нам не привыкать». В смысле, встретили, как родного. С распростёртыми объятиями. То есть, как обычно. Не посрамились перед дорогим гостем и лицом в грязь не ударили.

— Значит, лучше не открывать? Затаиться навсегда. Навечно. До скончания дней. И вообще никуда до них, до дней этих, не выходить.

Можно ли жить, не выходя? Совсем не выходя? Можно. Особенно сейчас, в двадцать первом веке, в эпоху гугла, сайтов знакомств, удалённых рабочих мест и продуктовых интернет-магазинов. Многие так и живут. Конечно, я знал людей, которые и раньше жили, из дому не выходя. Какое-то время. Но это было перед самой их смертью.

Я думаю, что нужно бы выйти. И пройтись, хотя бы недалеко, к проспекту. А то мало ли что. Но продолжаю сидеть. Сидеть дома и ждать обеда. Как ждут у моря погоды. Сидеть и ждать. Осознавая, что чем меньше я буду есть, тем мне же лучше будет. Я и по ночам хожу на кухню и хлебаю суп из кастрюли исключительно чайной ложкой. Чтобы меньше съесть и не поправиться. Хотя если суждено тебе поправиться, ты поправишься, а если нет, то нет. С неизбежностью бороться бессмысленно. Даже если очень хочется. Надо с ней не бороться, а мириться. Если ты, конечно, умный человек. Только не всегда получается быть умным. Да и не всегда это нужно. Так же, как не всегда стоит быть честным. Несмотря на пропаганду честности и связанного с ней унылого образа жизни. Честность обычно пропагандируют люди, верить которым нельзя ни в коем случае. Ни одному их слову нельзя верить.

По семейному преданию многие мои предки, к примеру, воровали кур. И очень жизнерадостно себя при этом чувствовали. И никаких угрызений совести не испытывали из поколения в поколение. Трудовая династия у них была такая. А деды мои и родители, и сам я уже не воровали. И династия исчезла с лица земли, прекратив своё существование. Ну, как у прокуроров. Которые много лет, из века в век, женились на прокурорах и рожали себе подобных прокуроров. И была в мире гармония, и все были счастливы, и всё было хорошо. Но потом один безответственный прокурор вышла замуж за адвоката, и у них родились судья, следователь и гаишник. На этом трудовая прокурорская династия трагически прервалась. Потому что судья родил нотариуса, следователь паспортистку, а гаишник так и прожил свой век старой девой и умер в полной нищете.

То есть я, может быть, тоже воровал бы их, кур. Но где их своруешь? В центре большого города, который из многоэтажных домов состоит целиком и полностью, от края и до края? В центре большого города кур не держат. Их там только едят в разных видах и в разных местах. Привозят откуда-то издалека, наверное, из богатых курами деревень и сёл, и едят. Причём привозят оптом, а едят в розницу. Каждый сам у себя дома. Или в кафе, столовых и ресторанах порционно. С дамами, спиртными напитками и танцами.

В общем, пойти по стопам своих предков мне не посчастливилось. Вернее, долго не удавалось. По веским объективным причинам. Но однажды я всё же по ним пошёл. В смысле, по стопам предков. Недалеко, но пошёл.

Я специально, по зову крови, поехал в деревню. Якобы в отпуск отдыхать. И украл там у местных жителей двух огромных жирных кур. Которые на поверку оказались гусями. Смеялись надо мной всей деревней, включая участкового милиционера и хозяина пострадавших гусей. Конечно, после такого позора мне ничего не оставалось, как до конца прожить жизнь честным человеком. Ну, выбора у меня никакого не было. И альтернативы — тоже не было.

И я остался честным. И живу теперь очень скучно. Так скучно, что хоть плачь, хоть вешайся, хоть помирай каким-нибудь другим способом.

Зато в большом городе. И зато честно. А за что за то? Тем более, город наш большой только с точки зрения кур и их деревенских производителей. А на самом деле он так мал, что одного симфонического оркестра и одного публичного дома ему вполне хватает. Да и какой это дом? Так, забегаловка для приезжих, хуже дома культуры. Притом, что в городе у нас никаких приезжих никогда почти не бывает. И не бывало. Ну кто сюда поедет? Какой дурак? И зачем? Может быть, только какая-нибудь Лолита на гастроли. И то сомнительно. Тут и те, кто живет постоянно, не знают, зачем они здесь живут. Судьба их закинула, определив место рождения и дальнейшего проживания, вот они и живут, в смысле, проживают. Куда ж им, в смысле, нам деваться? Уехать отсюда не так-то просто. Железная дорога город наш брезгливо огибает, а междугородные автобусы теоретически есть и должны ходить строго по расписанию, прибитому гвоздями к столбу автостанции. Но они не ходят. Зачем им ходить, раз ни из города никто никуда не уезжает, ни в город никого калачом не заманишь. Глупо же и неэкономично бензин жечь ради механического следования расписанию. Которое ещё неизвестно кто и в какие исторические периоды составил. И кто несёт за него ответственность — тоже неизвестно. То есть по такому одиозному, можно сказать, расписанию действительно лучше не ездить. А сидеть, где сидишь, сиднем в своё полное и окончательное удовольствие.

Мы и сидим. Удовольствия, правда, от сидения и городского образа жизни не испытывая. Поскольку разве это жизнь, если она городская? Гастроном, аптека, балет, туалет. Нет, я люблю природу и жить на ней люблю. Особенно в летнее время года. Чтобы по реке вниз на байдарках и каноэ. А с берегов крестьянские дети с собаками, курами и коровами. Провожают тебя взглядами, махая руками и завидуя белой завистью. Они тут живут в своих пампасах днями и ночами с рождения, а ты только мимо проносишься по извивам и рукавам. Они хотят с тобой в прекрасное далёко, мечтая о нём со школьной скамьи, но у тебя в байдарках и каноэ нет лишних мест. Все места заняты согласно купленным билетам плюс багаж. И дети украдкой плачут, смахивая скупую крестьянскую слезу, а собаки скулят тебе вслед и виляют хвостами в пространстве, создавая ими лёгкий ветер и завидуя твоему счастью. Которое не за горами. От устья часа два самолётом на север, а там электричкой и — дома. Где встретят тебя как подобает, встретят и скажут: «Ну что, блядь, вернулся?»

К слову, встретил я тут старого знакомого, которого сто лет не видел. Я случайно зашёл к друзьям, и он тоже к ним зашёл. И тоже случайно. И там меня увидел. Но не узнал. Или сделал вид. А я его узнал. Но не могу вспомнить, кто это.

Не могу, хоть убей. Может, Петелин? Который всегда приходил неожиданно. Приносил два пирожка с маком или мороженое, или газетный кулечек арахиса. Зачем приходил — непонятно. Придет, постоит пять минут в коридоре, что-то такое расскажет из своей жизни, отрывочное, вне контекста. И уйдет.

Дети спрашивали:

— Зачем он приходит?

Жена говорила:

— Не знаю. Приходит и всё. Иногда денег одолжить приходит по мелочи. Иногда отдать их. Между прочим, всегда с цветочком каким-нибудь или с шоколадным батончиком. А в основном — просто так приходит. От одиночества и отсутствия любви вокруг.

— А тут его кто-нибудь любит? — спрашивали дети.

— Пожалуй, что нет, — говорила жена.

И дети задумывались над её ответом и не понимали.

Нет, это, конечно, не Петелин. У меня и детей-то нет. Дети у меня были очень давно. И давно выросли, и стали взрослыми. А Петелин умер. Точно. Умер. Сначала развёлся с женой, пожил с ней в разводе в их общей однокомнатной квартире и от такой жизни заболел. И умер. Так что это точно не он. А кто, не знаю. Не могу вспомнить. Да, собственно, мне это и не нужно. Может, поэтому и не могу.

И я бросаю думать о ненужном. Я прислушиваюсь. К окружающей меня действительности и среде.

Лучше всего жизнь дома ощущается у нас в туалете. Здесь слышны звуки всех пяти этажей. Видимо, сливная канализационная труба работает как усилитель звука, как дека гитары. Или виолончели.

Но лучше всего из туалета я слышу, чем живёт сосед слева. По утрам он с похмелья поет и стонет. По вечерам с кем-то ругается и выясняет отношения. Причем ругается жестоко, как перед мордобоем. Что он делает днем — я не знаю. Наверно, не делает ничего. Наверно, днем он ждет вечера. Чтобы утром имело смысл петь и стонать.

А самое интересное, что здесь не только всё слышно, но и всё видно. Окно в санузле из-за тесноты располагается прямо пред носом. Если, конечно, сидеть, а не стоять. И весь двор оказывается в поле зрения сидящего.

Когда в твоей собственной жизни ничего не происходит — несмотря на происходящее в стране и мире, — начинаешь думать, что всё у тебя впереди. Хотя всё впереди бывает только, когда отступать некуда. А ещё начинаешь прислушиваться и присматриваться, а не происходит ли что-нибудь интересное у кого-то. И это хорошо, поскольку вместо того, чтобы думать о своём скором будущем, которое, к сожалению, известно, я могу прислушиваться к жизни дома и соседа слева или к своим собственным внутренностям. А могу глазеть на то, что происходит за окном. Где орёт с балкона третьего этажа вниз глуповатая девка. Она орёт: «Лена, подойди ближе, я тебе такое расскажу!» И опять повторяет то же самое. Лена почему-то не подходит, то есть она подходит недостаточно близко, чтобы можно было ей рассказывать такое. Там же глухо ударяется о землю футбольный мяч. На пустыре, зажатом мусорными баками и дорогой, идёт игра в футбол. Окрашенная звонким детским матом.

По этим мусорным бакам много лет стучал Геша-будильник из первого подъезда. Выходил по утрам во двор и стучал. Чем-нибудь металлическим. Или деревянным. В общем, что под руку ему попадалось в куче мусора, тем и стучал. И весь двор просыпался. И клял Гешу последними словами. Потому что он же не только в будние дни стучал. Он стучал всегда, не отличая дни недели один от другого. Для него все они были одинаковыми и на одно лицо скроенными. Он и месяцев-то не отличал. Времена года — другое дело. С временами года всё понятно и просто. Снег — значит, зима. Жара — значит, лето. Дождь — значит, осень. Или в крайнем случае весна.

А стучал он не для того, чтоб людей отдыхающих от трудов, разбудить. Зря многие его в этом подозревали и даже несколько раз били. Нет, Геша стучал по другой причине. То есть он без всякой причины стучал. Может, ему казалось, что он что-то строит, возводя ударными темпами. Или играет в ансамбле народных инструментов на ударных. И тем самым приносит пользу себе и обществу. Вообще-то, во всём остальном Геша-будильник был безобидным, не вредным и неглупым. Если с ним поговорить на темы дня, можно было его за какого-нибудь интеллигента принять. А то и за журналиста. Так хорошо и здраво он обо всём на свете рассуждал и всё в мире комментировал. Потому что он же на работу или там по другим каким-нибудь делам не ходил, а целыми днями радио слушал и плюс к тому газеты читал. Правда, не свежие газеты, а выброшенные кем-нибудь в бак. Но все подряд и от корки до корки. Так что и в политике, и в экономике, и в общественной жизни страны и мира он разбирался досконально и не хуже других экспертов. Голова у него была неплохая. И ум в ней — аналитический. Поэтому как там ещё и болезнь разместилась — не очень понятно. Видно, у него в голове места было много свободного и ничем не занятого. А природа, она же пустоты не терпит. И так как человек вообще и его голова в частности — тоже часть природы, то она и заполняется по этому закону чем попало. Хотя и у каждого по-своему. Ну, а когда голова Гешина переполнялась и из неё начинало через край хлюпать, соседи вызывали ему спецскорую помощь, и Гешу месяц, а то и два лечили передовыми методами, доступными отечественной медицине. После чего он выходил задумчивым и опять начинал читать газеты и слушать радио, а также мирно стучать по мусорному баку чем-нибудь металлическим или деревянным, будя чуть свет людей, которым кажется, что будит Геша не только их, но и их спящую совесть. Чтобы она их грызла и мучила. И хорошо, что совесть мучит только тех несчастных, у кого она есть, все остальные граждане живут хорошо, а то бы столько народу жило в муках, столько представителей творческой и иной интеллигенции. Основное назначение которой — служить совестью народной. Но жизнь у интеллигенции трудная, низко оплачиваемая, поэтому, когда припрёт, кому только она не служит. Уподобляясь каменщикам с жизненным кредо «Мы кладём на совесть». А заодно — и на её вечные муки. Ещё спасибо, что совесть — не кошелёк и теряется постепенно. Так, что можно этого и не заметить. И продолжать спокойно жить. Пока не спохватишься, обнаружив, что нет у тебя ни стыда, ни совести. И ведь далеко не каждый может это в себе обнаружить. А со стороны определить часто бывает некому.

Раньше у меня для этого был отец. Он говорил: «Всё просто. Бессовестному человеку не бывает стыдно». Тогда даже дразнилка была такая: «Как тебе не стыдно, панталоны видно». Весёлая вроде дразнилка. Но все знали, что панталон видно быть не должно. А стыдно — должно быть. По тому или по иному поводу, но должно. Обязательно. Мне вроде бывает. Или, как минимум, бывало. Рассказываю.

Мои родители жили не матерясь. То есть совсем. Как им это удавалось при их жизни, только они знали. У папы военное детство, армия, потом, правда, мединститут. Мама с семнадцати лет одна, работала электриком, с месяц ошибочно сидела, потом на шахте, правда, тоже врачом. Причём она и сама не материлась, и другие при ней материться стеснялись. В бытность зав. медицинской частью завода ГШО она иногда ходила на оперативки. Директор начинал: «Татьяна Львовна, слушаем». После того, как «решали вопрос медицины», он её отпускал и говорил: «А теперь, ёб вашу мать, начнём оперативку».

И я был более или менее приличным ребёнком. Но дома. Во дворе же и в школе крыл, как все.

После восьмого класса перевёлся в десятилетку, и моя дорога домой стала совпадать с папиной. Как-то шли с одноклассником из школы, беседовали. Мат, естественно, стоял коромыслом. А за нами шёл мой интеллигентный папа. И всё это слушал. И не вмешивался. Неудобно ему было влезать в нашу беседу, неловко. Минут через десять я случайно обернулся и увидел его. Папа подошёл, осмотрел меня и спокойно сказал:

— Что, брат, стыдно? Это хорошо. Значит, совесть у тебя пока есть.

Наверное, он был прав. Насчёт совести. Потому что так стыдно, как в тот момент, мне не было никогда. До сих пор уши краснеют, когда вспоминаю. А вспоминаю я отца довольно часто. Несмотря на то, что его нет уже восемнадцать лет. Целое совершеннолетие.

Оторвавшись от окна, выхожу из сортира и выставляю кота на лестничную клетку. Он сопротивляется, не хочет идти, поскольку считает, что до ухода неплохо бы поесть. У него очень короткая память, и он не помнит, что ел пять минут назад. Я и сам не прочь пообедать. Хотя тоже ел сегодня. А мне надо худеть. Мне всегда надо было худеть. Мама рассказывала, что в три года я ел две манных каши в день. Она говорила: «Алик, ты будешь толстым, давай переходить на одну кашу». Я отвечал: «Ты хоцес, стоб я с голоду умёл?», — и требовал две. Утром и вечером. Позже, в процессе жизни, я, конечно, похудел. Потом опять поправился. Потом снова похудел, а теперь вот опять — надеюсь, в последний раз. Прошлогодние штаны не налезают не то что на бёдра, они заклинивают уже в коленях. И мне жалко штанов. Почти ещё новых. Не потёртых. Без дыр и бахромы. Хотя чего их жалеть? Глупость это. Поэтому я и говорю: «Старым быть даже хорошо. Маме не нужно волноваться, что зимой тебе не в чем ходить. Потому что мамы давно нет. А штанов у тебя до смерти хватит и ещё останется».

Вернувшись к своему наблюдательному пункту и устроившись, я вижу, как рядом с играющими в футбол мальчишками гуляют перед смертью старухи и кричат что-то хором девочки младшего школьного возраста. Кричат почти слаженно. По слогам. Почему они кричат, издали не понять. Возможно, это какая-нибудь коллективная игра. Возможно даже, она сохранилась со времён советского коллективизма и воспитания в нём и его духе подрастающего поколения. Тогда же воспитывали всё поколение скопом. И поколения входили в жизнь одно за другим, воспитанные твёрдой рукой учителей, наставников, отцов и дедов. Входили и жили, как по писаному, в труде и в обществе, а также в семье и коллективе единомышленников. Потом поколений, можно сказать, не стало. И все зажили отдельно — каждый, как ему вздумается и как придётся. Исчезла общая жизнь. Наступила жизнь частная. Жизнь каждого отдельного человека. Будь он хоть ребёнок, хоть взрослый, хоть юноша, обдумывающий житьё. Наступила она, ясное дело, временно. Этого во дворе никто ещё не знает, но это так. Просто потому, что всё наступает временно. В особенности частная жизнь в наших краях. И любая сволочь в любой момент может прийти к власти и превратить нашу частную жизнь в общественную, устроив какую-нибудь общую большую беду.

А о вышеупомянутом соседе слева я как-то узнал от старухи с нижнего этажа, что ругается он сам с собой. И что ругаться ему больше не с кем. Так как живёт он одиноко. Как перст, живёт. Бобылём. Не знаю, оправдывает ли это его ругань. В конце концов, не он один так живёт. Многие так живут. Во всяком случае, в нашем старом доме.

Старуха эта самая, из квартиры, что прямо под моей, тоже умерла. Все же старухи неизбежно умирают. И она умерла вместе со всеми. Я как раз поставил кастрюлю воды на газ. Я, ещё когда старуха была жива, хотел помыться. А горячей воды, понятное дело, нет. Газ горит синим пламенем с жёлтыми прожилками. Рядом с печкой, на стиральной машине, стоит пластиковое ведро. Оно быстро нагревается и начинает оплывать одним боком. Потом бок вздувается. Я наблюдаю, как ведро приходит в негодность. Наконец, я хватаю его за ручку, чтобы переставить. Но хватать надо было раньше. Теперь ведро можно только выбросить. Даже под мусор его нельзя приспособить. Потому что он будет вываливаться на дорогу.

Хорошо старухе. Ей не надо думать, что делать с ведром. И не надо мыться. Или, во всяком случае, мыться ей не хочется. Как не хочется ничего вообще. Ей и до того, как она умерла, было неплохо. Лежала себе, как барыня, болела. Её Анной Петровной при жизни звали, и совсем недавно, недели две назад, она сильно Надьку испугала. Утром. Надька — тоже старуха. Но крепкая. Нет, конечно, Анна Петровна её не пугала специально. Она просто ей объяснила, что Надька дура и что умные люди так не поступают. И Надька от этого объяснения испугалась. Она же как думала — раз они в милицейской форме, значит, всё в порядке и по закону. А Анна Петровна сказала: «Вы милицию вызывали?». Надька говорит: «Нет». «Тогда зачем же вы в час ночи им дверь открыли? А если бы они ударили вас по голове и всё из квартиры вынесли»? Надька смотрела на Анну Петровну и моргала глазами, и говорила: «Так я ногу подставила под дверь, чтоб они не открыли. И они же в форме были. Милиция». А Анна Петровна ей говорила, что два здоровых мужика плевать хотели на её ногу и что форму её же собственный сосед продаст за бутылку водки кому угодно — лишь бы кто-нибудь её купил. И если будет она звать на помощь, он в жизни из квартиры не выйдет. Потому что дома он находится не на службе, дома он отдыхает. Имея право. А совести не имея.

Надька и сама не понимала, зачем она открыла ночью дверь. Они позвонили, говорят «милиция». Она и открыла. В глазок посмотрела — там фуражки, кители, погоны, всё как положено — открыла, а они говорят: «Милицию вызывали?» Надька говорит: «Я сплю, какая милиция». «А телефон у вас есть?». «Нету». Ну, они и ушли. А наутро Надька поднялась к Анне Петровне — проведать и еду ей разогреть на газу, потому что она болела тяжёлой и продолжительной болезнью, — и про ночное происшествие рассказала. Просто, чтобы не так скучно было Анне Петровне болеть. Ну, Анна Петровна ей всё и объяснила. И Надька сказала: «Да, конечно, дура я набитая». И до смерти испугалась. А чего пугаться задним умом? Когда всё уже позади и прошло удачно? Разве только на будущее.

Которое как наступало, так и наступает. И раз оно наступает, оно обязательно наступает на кого-то. Обычно на нас. А чтобы оно на нас не наступало, мы должны сами в него входить, в будущее. Постепенно и осторожно. Оглядываясь. А не как дурак в реку. Но именно так мы в него и входим. Наверно, боимся остаться там, где мы есть, остаться без будущего. Хотя в жизни всё, что должно сбыться, ну всё абсолютно — от начала до конца — сбывается. Когда — это другой вопрос.

И весь день Надьке было плохо и неспокойно. Она думала: «А что, стукнули б по голове и поминай как звали. И взяли бы в квартире, что захотели. До утра времени было у них много».

Чтобы не сидеть и чем-нибудь себя занять до обеда — когда надо будет снова к Анне Петровне сходить, — Надька вытерла пыль с мебели и с подоконников. Полы мыть не стала, решила подмести. И всё думала: «Ну неужели форму милицейскую бандиты купить могут и ею воспользоваться? Совсем у людей ничего святого не осталось. А я верю им». И ещё она представляла, как один милиционер, тот, допустим, что с тонкой шеей, выхватывает из кармана молоток, бьёт её в лоб или не в лоб, но по голове, а второй затаскивает её, упавшую на пороге, в квартиру. И они закрывают за собой двери, а Норку, которая, конечно, лаяла бы изо всех сил, тоже бьют тем же самым молотком.

И как только она всё это себе представила, в дверь позвонили. Надька вздрогнула. Тихо подошла к двери. Послушала.

Позвонили ещё раз.

— Кто? — вскрикнула Надька.

— Пенсия, — ответили из-за двери.

Надька посмотрела в глазок — за дверью стоит женщина, но не Зина. Другая какая-то.

— А где Зина? — спросила Надька.

— В отпуске.

И Надька стала думать, что ей теперь делать. Открывать было боязно и страшно, а без пенсии жить практически невозможно.

Несмотря на то, что все мы без неё живём до определённого времени. Довольно долго живём и не все доживаем. Впитывая, так сказать, в себя жизненное пространство, а временем даже и пренебрегая.

Я вот, скажем, жил, не ощущая движения от рождения к смерти. Разве что иногда, от случая к случаю, выпивая и закусывая в одиночестве, то есть наедине с собой. И тогда казалось мне, что движение это подходит к концу, и смерть где-нибудь здесь, не за горами и, может быть, под самым моим носом. И я начинал спьяну к ней готовиться. Мысленно. «Надо написать завещание», — думал я. Хотя завещать мне было особенно нечего. Квартиру разве что родительскую пятидесятилетней давности. Однокомнатную. Но если учесть, что дом этот постхрущёвской постройки всего на пятьдесят лет был рассчитан, то не больно ценное наследство получается. И в квартире тоже ничего по нынешним временам стоящего нет. Пластинки виниловые — может быть, в качестве антиквариата — да вертушка «Вега» с последней иголкой, усилителем того же названия и колонками для начала восьмидесятых годов самыми лучшими, какие только продавались в магазинах по большому блату. Ну, еще книги. Только кому они теперь нужны, книги, кто их теперь читает? От них пыль только аллергенная, и всё.

И тем не менее, нехорошо никому это не завещать. Это же то осязаемое, что после смерти и наступления окончательного к вещам безразличия останется в результате моей жизни. Но, во-первых, как разделить одну комнату с пятиметровой кухней между женой и двумя детьми? Которым комната эта и на фиг не нужна. Потому что они давно уже материально и жильём обеспечены в разных странах Европы. А во-вторых, всегда, когда я задумывал заняться завещанием, у меня не оказывалось денег. А нотариусу-то нужно было платить. Жена говорила: «Плюнь. Кому твоё завещание нужно». А знакомые насмехались, мол, как же он без завещания? Без завещания — это не жизнь, а каторга.

И я продолжал существовать как прежде. В квартире жены. Поскольку она была больше и удобнее родительской. А в родительскую я только приходил иногда. Подышать. Пылью, так сказать, своего детства. И укрыться от окружающей меня среды на какое-то незначительное время.

Так я тогда завещание и не написал. Даже после того, как жена моя взяла и без всяких видимых причин от меня ушла, не написал. Ответно уйдя от неё в вышеупомянутую квартиру, которую и собирался завещать. Всё это меня сильно впечатлило. Особенно — что без всяких видимых причин. Позвонил нотариусу, объяснил, мол, всё, слава богу, отменяется за ненадобностью. На что нотариус сказал:

— Стесняетесь вы жить, — сказал, — а стесняться не надо. Не надо стесняться. Вы умирать стесняйтесь, а не жить.

Да, стесняться, наверное, не надо. Но и гадить не надо другим. Бывают люди, которые пакостят и гадости какие-нибудь другим устраивают одним своим существованием. И смертью своей досаждают самым близким так, что остаются в их памяти навсегда. Может, для этого и досаждают. Понимая, что иначе забудут их напослезавтра и никогда не вспомнят. Никак — ни хорошо (что понятно), ни плохо. А когда никак — это самое страшное и есть.

Тот же Слепков скоропостижно помер в воскресенье. Утром. Как раз в день рождения сына. Пятьдесят лет сыну его, Слепкова, исполнилось. Но это бы ладно. Хуже, что в понедельник страна праздновала Рождество. И значит, всё на три — это как минимум — дня вымирало. И жизнь вымирала. И смерть. А уж всё, что со смертью связано — и подавно. Граждане отдыхали, гуляли, пили, рождались и занимались тому подобными праздничными заботами. Кладбищенские люди исключения не составляли. И если присутствовали на своих рабочих местах, то в таком состоянии души и тела, что толку от них никому быть не могло. Справедливости ради — бюро ритуальных услуг в то воскресенье работало. «У нас короткий, предпраздничный день, — сказали там по телефону, — но мы работаем. Так что милости просим. Будем рады».

И сыну Слепкова пришлось не юбилей свой праздновать, а заниматься организацией ритуальных услуг для своего папы. Юбилей в ресторане отменили. Устроили вместо него за те же деньги поминки. Роскошные получились у Слепкова поминки. На широкую ногу. С осетриной, икрой и прочими деликатесами. Слепков на такие поминки никак не рассчитывал. И был их совершенно недостоин.

А вообще — достойно, недостойно… Всё это растяжимые понятия. Тут зависит, с какой стороны посмотреть. Вот Саша Касаткин в детстве был очкариком и заядлым спорщиком. Он спорил на любую тему. И всегда выигрывал. Как выяснилось, у него была домашняя библиотека. У нас — этажерка плюс немного в шкафу. А у него — библиотека. Книги от пола до потолка. В комнате и коридоре. Жюль Верн, Фенимор Купер, Вальтер Скотт, Стивенсон, Конан Дойл. И не только «Шерлок Холмс». Знаете, что такое «Маракотова бездна»? «Маракотова бездна» — это Конан Дойл. Читал Касаткин запойно. Конечно, он мог себе позволить выигрывать споры.

Мне книги в этом доме тоже давали. Чем я и пользовался. Пока родители не получили отдельную квартиру в районе Калиновой. А после школы Касаткин учиться не пошёл. Он не хотел учиться, он хотел читать. И читал до самой своей смерти. А работал наладчиком на трикотажной фабрике.

Женат был, но недолго. Говорил: «Мужчины у нас на фабрике — библиографическая редкость. Молодые — тем более». Время от времени какая-нибудь работница просила: «Касаткин, будь человеком, сделай мне ребёнка». И Саша по доброте душевной делал. Никому не отказывал. Достойно он поступал или недостойно? И сколько у него к пенсии образовалось детей? Он не помнил. Ясно, что жена от него ушла очень быстро.

И он долго жил с мамой. В квартире-библиотеке. Потом, лет в девяносто, мама умерла. Сестра с ним не общалась. Что-то она не могла ему простить, может даже, сонм его женщин и детей. Поэтому, когда Касаткин заболел, с деньгами и устройством в больницы помогали друзья. Они и утверждали, что перед лицом неминуемой смерти вёл себя Касаткин достойно. Вернее, в высшей степени достойно он себя вёл. Так считали его друзья. А вы говорите… Всё зависит, как к этому делу подойти. К смерти. Достойно далеко не у всех получается. Да оно и к жизни у всех подход разный.

Ирма, которая с кравчучкой, уверена, что главное — это воля к ней, и что жить стоит любой жизнью. Той жизнью, какая есть, той и стоит. А кравчучка — это мешок такой на колёсах. При первом президенте независимой Украины Кравчуке был широко применён народными массами для перевозки товаров и грузов народного потребления. Поскольку всё же получали на месяц, по талонам — мыло, сахар, водку, крупы. Тащить в руках, если на семью, тяжело. Вот и стали применять эту двухколёсную кравчучку. А Ирма и сейчас её широко применяет.

Ей семьдесят четыре года. Муж — военный, который, выпив, командовал Ирме «шагом арш, ногу выше», — умер. Собака — полупудель-полуболонка, — с которой Ирма не расставалась, протаскивая даже сквозь свирепых охранников в магазины, тоже умерла.

У Ирмы по этому поводу случился инсульт. Но она вычухалась. Потом второй. Опять вычухалась. Потом ей срочно удалили жёлчный пузырь. Вычухалась.

Потом она начала болеть самыми разными хроническими болезнями. Привыкла и притерпелась. И уверена, что всё у неё нормально. Более или менее.

Дважды в день Ирма медленно проходит со своей кравчучкой мимо элитного бюро ритуальных услуг — не того, где Слепкова обслуживали, другого. В гастроном и обратно. И каждый раз директор задумчиво смотрит ей вслед через окно. А секретарша говорит:

— Пал Сергеич, наш основной принцип какой?

— Одинокие — не наш профиль, — отвечает Пал Сергеич.

— Именно, — опускает жалюзи секретарша. — А мы — люди принципиальные.

Я тоже принципиальный человек. Или скорее, человек принципов. Во всяком случае, был таковым до вчерашнего дня включительно. И принципы свои я соблюдал днём и ночью, не позволяя себе нарушить их ни за что. Ни за какие, как говорится, коврижки. Ни в политическом, ни в моральном, ни в каком-либо другом аспекте. Скажем, принцип «до четырнадцати ноль-ноль ни грамма» я пронёс через всю свою несладкую жизнь. Через бурную молодость, сумбурную зрелость и так дальше. Возможно, я донёс бы его и до конечного пункта назначения, принцип свой этот. Если бы вокруг знакомые, друзья и родственники не начали совершенно неожиданно, неоправданно и без достаточных на то оснований умирать. И что самое неприятное — умирать безвременно, то есть вдруг. Вчера только с ним по телефону разговаривал, а то и выпивал по скайпу, а сегодня у него, видите ли, тромб оторвался или случился инфаркт миокарда обширный с предсказуемым летальным исходом. Вовремя, то есть совсем в глубокой старости, умер на моей памяти только дядя Илюша — муж маминой тётки. Лет двадцать назад он умер. А то и больше. В детстве я любил ездить к ним в Донецк, бывшее Сталино. Любил и одновременно ненавидел.

Любил потому, что там всегда были конфеты. Целая хрустальная ваза шоколадных конфет типа «Кара-Кум» и «Белочка». Дядя Илюша бывал по работе в Москве. Так что откуда конфеты, было понятно. Непонятно было, почему их не съедали сразу же, как только привозили. И почему они стоят на виду, и никто на них не претендует.

А ненавидел — потому что у них нужно было не есть, а ку-у-ушать. Дядя Илюша был сыном купца первой гильдии. Золотая молодёжь. Дружил с Игорем Ильинским. Пятнадцатилетним пацаном ушёл в революцию. На что отец сказал: «Погоди, ты ещё пожалеешь». Пожалел дядя Илюша в 37-м, получив свои десять лет и отсидев их в Воркуте. Но воспитание осталось. Поэтому «ку-у-ушать» — это был ритуал, акт, священнодействие. Обед состоял из закуски, супа, второго блюда и десерта. И на всё был свой прибор. Своя тарелка, своя ложка, своя вилка и свой нож. Для меня никаких послаблений не делали. Сидел я почему-то всегда напротив дяди Илюши. И он, черпая суп, всегда смотрел мне в глаза и всегда исподлобья. Я и без того понятия не имел, что, чем и как нужно есть, а под этим взглядом вообще скукоживался и канючил, что есть не хочу.

— Опять конфет объелся, — говорил дядя Илюша и взгляд от меня отводил.

Потом, когда он вставал из-за стола (мне позволялось встать только после него) и уходил в спальню отдохнуть, мама с молчаливого согласия тёти Жени меня докармливала — пожрать-то я, как уже было сказано, любил. Причём без всяких хитростей, с вилкой в правой руке и котлетой в левой. Делалось это не в комнате, а в кухне.

Потому что комната с кровати, на которой отдыхал дядя Илюша, просматривалась…

Но долгожителем был он один. Чего об остальных не скажешь. Остальные живут недолго. Пойди в таких условиях, соблюди свои принципы. А тут ещё, как назло, в ближайшем универсаме стали продавать свежие, прямо из какого-то моря, мидии. А за мидии я душу могу продать. Хоть дьяволу, хоть кому. Так что нужно меня понять: мало того, что все вокруг мрут, как мухи, намекая своими смертями на скоротечность и бессмысленность человеческой жизни, так ещё и мидии с пылу, с жару. Ну, то есть прямо из моря. Которые без рюмки — это просто смешно. Конечно, я принципом своим, скрепя сердце, пренебрёг и пожертвовал. В одиннадцать часов, сорок девять минут по Гринвичу.

Теперь вот мучаюсь. Вместо того, чтобы добавить. И попробовать понять, что делать с умершими друзьями и родителями? Они никак не становятся умершими у меня в сознании. Ощущение, что я их просто давно не видел. Хорошо это или плохо? Пока понять не получается. И ещё непонятно, что делать со временем уходящей жизни? Неужели ничего? Так просто всю жизнь ничего со временем и не делать, пустить его на самотёк? И если бы только это не получалось понять. Вот отец когда-то мне говорил: «Как ты не можешь понять? Мы просто верили. Ве-ри-ли!» Я ему отвечал: «Как можно было верить во всю эту дикую чушь?» «Верить можно во всё», — говорил отец.

Я и мои друзья уже не верили ни во что и никому. И дожили так, не веря, до седых волос, а некоторые даже не веря умерли. «Как можно ни во что не верить?» — говорят теперь нам наши благодарные потомки. «Да так, — отвечаем мы, — и можно». Потомки говорят: «И что, совсем ни во что? Ни в чёрта, ни в дьявола?» «Ни во что», — говорим мы. «Это ужасно, — говорят наши потомки. — Ужасно. — И говорят: — А вот мы — верим!»

И я, кажется, знаю, что спросят у них когда-нибудь их дети. Они спросят: «Как можно было верить во всю эту дикую чушь?»

Что ответят своим детям наши потомки, я тоже догадываюсь. Но что от этого толку. От догадок никакого толку обычно не бывает. И мало что от них зависит. И к слову, что от чего зависит — это ещё одна загадка. Может быть, самая главная. И ответ на неё, мол, судьба у нас такая — дурацкий. Потому что судьбы у всех, то есть у всех абсолютно, разные. Возьмём для примера Родичева и Родченко. Родичев не поступил в институт, убил человека, отсидел десять лет, вышел, на радостях напился, поехал кататься на моторной лодке, перевернулся и утонул. Судьба же Родченко, наоборот, мне не известна. Возможно, она сложилась счастливо. И даже счастливее, чем у других. Или хотя бы, чем у Родичева. Да точно сложилась, иначе и быть не может. Если, конечно, Родичев убил не его, а кого-нибудь другого.

Или, допустим, судьбы Шурика и Вовика. Шурик был толстоват. И почти всегда один. Родители работали, а он приходил из школы и жил. Да и в школе держался особняком. Не потому, что хотел, а по разным причинам. За партой сидел один — так его посадила учительница, не найдя пары. На перемене бродил один, чтобы его не дразнили пузырём, а на физкультуре вообще все над ним издевались. Не мог он перепрыгнуть через козла и влезть под потолок по канату. Не мог. И ему было от этого тоскливо. А остальным весело. Физрук Фёдорыч всеобщего веселья не пресекал. Говорил «жрать меньше надо, тогда перепрыгнешь». А у самого живот через ремень свисал, как мешок. Но Фёдорыч старый был. А в войну, говорили, он в разведроте служил, в немецкие окопы за языком ходил и тому подобное. И живота у него тогда не было. И позже не было. Потому что он долго питался впроголодь, играя в волейбол за какую-то сборную. То ли города, то ли области, то ли даже всей Украинской ССР. И всё это правда, а не вымысел. Сила у Фёдорыча была сумасшедшая. Несмотря на пенсионный возраст и трудно прожитую жизнь. Однажды он дал Шурику щелбан, чтоб не выпирал животом из строя, и Шурик потерял сознание. Фёдорыч поначалу испугался, думал — убил пацана. Но, слава богу, обошлось. Очнулся Шурик. И вырос большим, здоровым, умным и счастливым. Хотя и отсидел своё. При этом последняя жена была у него на семнадцать лет моложе. И дочь родила ему способную. И по музыке, и по фехтованию, и в целом.

А Вовик, тот совсем был похож на гору. С детства. И работал водителем троллейбуса. Единственного в городе. Пробовал он торговать наркотиками, но бросил. Побоялся. Ему же садиться нельзя. Он же не только толстый, но и насквозь больной. И как он на водительской медкомиссии все свои болезни утаил, неясно. Видно, троллейбус в городе совсем водить было некому. У него аритмия, нарушение обмена веществ, давление и дурная наследственность по диабету. Наверно, потому, что родили его родители поздно. У них единственного сына молнией убило. Он с товарищем пошёл на Днепр, рыбу ловить, началась гроза, и его убило. А был он тогда уже в десятом классе средней школы. И родители решили родить себе другого ребёнка, чтобы род свой продлить и продолжить. Родили Вовика, а он получился неудачным, с самого начала болел всеми болезнями. А ел, как взрослый не ест. Десяток котлет мог за раз употребить. Плюс, конечно, гарнир и тарелку борща. Мать говорила: «А что делать, если мальчик хочет кушать? Не кормить?» Но теперь мать умерла. От диабета. А за нею следом и отец умер. Причем как-то неожиданно и ни от чего.

И Вовик живёт в квартире один. Детей у него нет. Жены нет. Потому что никто за него замуж не идёт. Из-за его болезней и неподходящей для супружеской жизни комплекции. Он кому уже только себя не предлагал. Всем предлагал. И всё без толку. Так что род его, видимо, останется не продолженным и на нём прервётся.

Тоже судьба? Может, и судьба. За что она ему, а не кому-то другому, почему не тому же Шурику досталась? Кто их распределяет, эти судьбы? Кто определил, что дирижёр нашего симфонического оркестра Савва Блинов должен умереть в расцвете сил и лет? Вернее, сначала попасть в столицу, руководить оркестром украинского радио, а потом умереть? Почему, зачем? Чтобы на Байковом кладбище быть похороненным с понтами? Среди политиков и бандитов? Так о понтах он всегда говорил, что: «Дирижёра без понтов, конечно, быть не может. Понты — важнейшая часть профессии. Но — и это главное (!) — далеко не главная часть. То же и в жизни». А остался бы в городе как все, может, жил бы по сей день, припеваючи. И я бы не узнал совершенно случайно о его смерти. Хотя… Видимо, пришло уже моё время узнавать о смертях. О смертях старых знакомых. Или помирать самому. Чтобы об этом узнали они. Выбор, к сожалению, небогат. И опять же не от тебя зависит. От тебя вообще мало чего зависит — тобой вечно кто-нибудь управляет. То законы природы вкупе с наследственностью до седьмого колена, то его величество случай, то господь бог, которого нет. Или есть?

Работала на стрелочном мехзаводе некая Валентина Викторовна. Милая женщина из Улан-Уде, образование среднетехническое, член партии не замужем. Она как приехала после техникума в город, как села за стол в отделе главного механика, так из-за этого стола через тридцать пять лет и на пенсию ушла, после чего стол тут же развалился. В общем, ценный социалистический кадр, труженик и общественник. И почему-то страшная антисемитка. Она и сама не знала, почему. Никаких конкретных претензий к евреям у неё не было. А антисемитизм был. Наверно, по наследству передался. Или заразилась от товарищей по партии. В том же отделе работал Сеня Миняйло. К несчастью, уже покойный. Был он специалистом по беспилотным летательным аппаратам, что неважно, и очень любил просвещать Валентину Викторовну. Читал ей стихи Баркова, четвёртый том Аристотеля и «Конармию» Бабеля из очень старой книжки без обложки. К тому же грозился притащить на работу «Архипелаг ГУЛАГ». А ещё он рассказывал ей, члену, как уже было сказано, партии, о боге. В том числе об Иисусе Христе. И вынужден был сообщить пикантную подробность его биографии, мол, еврей. Валентина Викторовна, естественно, не поверила. Тогда Сеня принёс ей бабушкино Евангелие и с выражением начал: «Родословие Иисуса Христа, Сына Давидова, Сына Авраамова. Авраам родил Исаака; Исаак родил Иакова; Иаков родил Иуду». И далее по тексту, вплоть до «Иаков родил Иосифа, мужа Марии, от Которой родился Иисус, называемый Христос». Партийная Валентина Викторовна сначала офигела, потеряв на время дар речи, а потом сказала: «Ты пойди у церкви это людям почитай. Они тебя на части разорвут». То есть не мог по её мнению этот так называемый евангельский текст не оскорбить чувств истинно верующих. «Абрам родил Исака» — надо ж такое придумать. Педерастия какая-то еврейская, честное слово. И бог, который то ли есть, то ли нет, за антисемитизм её страшно наказал. Потому что, достигнув пенсионного возраста в пятьдесят пять лет, она всё же вышла замуж. За еврея — Исаака Моисеевича Когана. И очень долго жила с ним в любви и счастье до самой своей естественной кончины, а когда настала свобода вероисповеданий, ходила с ним в синагогу. Не каждый день, а по праздникам, но ходила. Так что, может, он и есть, всемогущий бог. А если его нет, всё равно есть кто-нибудь потусторонний и всесильный. И от него не уйдёшь. При всём желании. Как не ушёл, допустим, Лёвка Мураев. Он при ведении бизнеса своего так называемого всех без разбора обводил вокруг пальцев, обувал и кидал, как последних.

Он этой способностью — кидать и обувать — чуть ли не с рождения обладал. И меня этому искусству обучить пытался. Благодаря Лёвке я свои первые деньги не заработал, а украл. Пять копеек новыми. И было мне тогда лет восемь-девять. Летом, когда родителям не удавалось достать путёвку в пионерлагерь, мы каждый день ходили дворовой компашкой на пляж. На обратном пути есть хотелось так, что уши пухли. Чаще всего спасались фруктами, свисающими из-за заборов в частном секторе. Но если с нами бывал Лёвка, мы пировали. Лет в четырнадцать он сел по малолетке, месяца через три вернулся, сказал, что отпустили. Но назавтра за ним приехала милиция, оказалось, он сбежал из колонии. А снова возник Лёвка только в конце восьмидесятых. Так вот он проделывал такой фокус. Заходил в «коминтерновский» гастроном, подходил к прилавку, на котором стояла тарелка с мелочью для сдачи, тыкал пальцами в монетку на этой тарелке, причём так, что продавщице казалось, будто он её туда положил, и говорил: «Буханку чёрного». Или: «Три городских». То есть он умудрялся ткнуть не абы куда, а в двадцать копеек, и получить сдачу. Чёрный стоил четырнадцать копеек, а городская булка — шесть.

И дёрнул меня как-то чёрт восхититься его умением и бесстрашием. Лёвка завёлся. Мол, это ж просто, как не фиг делать. «Самое главное, — говорил, — не бздеть. Завтра накормишь нас всех ты».

Я пытался как-то отбояриться, говорил, что я не смогу. Но он несколько раз показал, как это делается, заставил потренироваться, и назавтра в гастроном запустили меня.

Честно говоря, я сильно это самое, ну, в общем, боялся. Что поймают меня. Но делать нечего. Пошёл. Слава богу, передо мной стояло ещё человека три. Успокоился. Заранее наметил монетку. Сложил пальцы, как учил Лёвка, и ткнул ими в пятак. После чего услышал откуда-то со стороны свой голос: «Мне бублик». Накормить этим бубликом всю компанию, ясное дело, не удалось.

А Лёвка, уже в девяностых, доигрался до того, что уважаемые люди в среде воров и властей предержащих сказали ему, мол всё, терпение наше кончилось и не жить тебе, гнида, на этом свете. Недолго думая, он собрал манатки, цепь килограммовую золотую на шею повесил в качестве запаса про чёрный день и в тот же вечер исчез. Свалив то ли в Панаму, то ли в Доминикану. В общем, туда, где у него основные деньги в банках содержались. И летел, чтоб следы замести, с тремя пересадками в Европе и Азии. А там домик себе купил маленький, говорил «у меня прямо на берегу океана виллка». Думал: «Хрен вы меня тут достанете, хрен до конца дней моих найдёте». И его не достали. Те, кто обещал. Просто он выпил, расслабившись, лишнего рому, пошёл ночью в океан купаться и в нём утонул. Тихо, мирно, под звёздами и при луне. Без участия кредиторов и тому подобной человеческой дряни. Мне девка его возлюбленная всё это потом рассказала лично. Всё жаловалась, что ей кроме цепи и не досталось ничего. Потому что она была Лёвке по всем законам природы никем. Любовницей была временной, а это даже не седьмая вода на киселе. Так что и деньги его большие, и виллка эта пресловутая на берегу не достались, считай, никому. Завещания-то Лёвка составить не озаботился. Это так, между прочим.

И ладно бы влияло на жизнь нашу и судьбу нечто важное и всесильное типа того же океана или, как говорят, провидения. А то ведь такие мелочи порой вмешиваются, что просто тьфу. Но возможно, нам это только кажется, что вмешиваются, а на самом деле ничто ни во что не вмешивается и ничто ни на что не влияет.

В молодости была у меня любимая женщина. И не один год она у меня была. В этом качестве. И вот, у неё на кухне потёк кран. Ну, бывает. Краны, они как время — имеют свойство течь. И я, естественно, из любви и других сильных чувств тут же снял с себя парадные джинсы, надел какие-то старые шорты и бросился этот кран чинить. Руки же у меня золотые. Хотя и не совсем оттуда растут. И вот, чинил я, значит, этот кран, чинил, пока невероятными усилиями воли, ума и всего прочего не починил. В смысле, починил. Женщина эта, которая любимая, смотрела на меня с восхищением, дети её практически стоя мне аплодировали и даже кошка подошла и выразила свои тёплые чувства трением о мою ногу.

И я, ощущая себя триумфатором, снимаю с себя торжественно вышеупомянутые шорты, натягиваю джинсы — настоящий Wrangler — и вижу, что они от колена до бедра цветочками вышиты. Разноцветными. Красными, синими, зелёными — всякими. Красиво — сил нет.

Я говорю:

— Что ж это, — говорю, — такое и как я должен понимать эту неожиданную красоту? Которая мир, может быть, и спасёт, а меня погубит.

А женщина моя, значит, любимая, мне отвечает, мол, нервничала я, пока ты кран разбирал на части. Думала, обратно ни в жизнь не соберёшь. А когда я нервничаю — ты же знаешь — я вышиваю. Другие жрут всё подряд, а я что попало вышиваю. Вот джинсы твои мне случайно и подвернулись.

Я говорю:

— У меня же сейчас важная деловая встреча. Можно сказать, судьбоносная. Меня же, — говорю, — с цветочками на ляжках не за того принять могут.

А она говорит:

— За кого не за того? И что, — говорит, — тебе не нравится моя вышивка?

— Вышивка, — говорю, — мне нравится, но встреча же. Важная. Жизнь, можно сказать, решается.

В общем, заставил я её эти цветочки безжалостно с бёдер спороть.

Сидит она, помню, порет — а из глаз слёзы ручьём. Что понятно — такую красоту своими руками изводить. Я тоже сижу раздетым до пояса снизу и чуть не плачу. Поскольку порет она их медленно, и я могу опоздать.

А кончилось всё, как обычно. Прибежал я на судьбоносную эту встречу минута в минуту. А судьбоносец мой не явился. Просто не явился, и всё. И судьба моя прошла стороной. Или совсем не туда свернула. Или вообще, как говорится, не состоялась.

И вышло, зря она мне цветочки с джинсов спарывала, зря старалась, зря плакала. Цветочки были красивые. Такие даже в Инстаграме не сразу найдёшь.

Я впускаю вернувшегося кота, кормлю его и спохватываюсь, что вечер на носу, а я так и не обедал. «Надо сходить в кафе, — думаю я. — На проспект. А что, могу себе позволить. Раз в жизни».

На улице вроде бы ещё не темно. Хотя и пасмурно. А свет уже загорается в окнах жилых домов. То там загорится, то здесь. То вдруг снова погаснет. И почему-то вокруг очень тихо. Так тихо бывает только на кладбище, когда оно выходное. Даже ветра не слышно. Иногда проедет машина. С грохотом. И опять тихо. Только светофор моргает, постукивая своим реле. И снег вдруг сорвётся сквозь дождь. Бесшумно. И растает в дожде. Но мне снег не мешает. И дождь не мешает. А случайный свет в окнах даже помогает. Не влезть в глубокую лужу. И не промочить носки.

Да, всё забываю сказать на всякий случай. Фамилия моя Шток. Немецкая фамилия. Доставшаяся мне от предков. Скорее всего, от далёких. В ближних предках никаких немцев быть у меня не могло. А в дальних… Кто вообще знает, кем были наши дальние предки. Злые языки утверждают, что фамилия эта никакая не немецкая, а наоборот, еврейская. Но и евреев в недавних предках у меня, кажется, нет. К сожалению. Ну, а в давних, говорят, у всех евреи есть. Так или иначе. Да оно и в ближних-то. Как у того же Бори Полёвкина. Который был сволочью, что неудивительно. Потому что на его месте любой бы ею стал. Даже ангел какой-нибудь шестикрылый. А человеку сам бог велел. Вот многие будут смеяться, мол, пустяки, а попробовали бы они быть рыжими, и чтоб в веснушках всё тело. И голова, и ноги, и все другие части и органы. А Боря был не только рыжим, но ещё и лопоухим. Кроме всего этого у него был нос крючком, что делало его похожим на самого настоящего еврея с улицы Керосинной. А кем-кем, но евреем-то Боря точно не был. То есть вернее он им был, но не совсем, что ли, не однозначно. Мама-то у него оказалась в конце концов еврейкой, как полагается. О чём никто не знал. Ни одна живая душа не знала. И Боря тоже о мамином происхождении не догадывался ни сном, ни духом. А похож был на еврея. И на маму, конечно, похож.

Потом-то он всё узнал. Сама мама ему и сказала. Перед смертью. Раньше не отважилась. Думала, это Борю оскорбит и обидит. Но он ей ответил: «Эх, мама-мама. Что же ты молчала столько лет? Да я бы давно уже в Америке проживал или, на худой конец, в Израиле. А теперь в Америку нас, русских, не пускают, пиндосы проклятые». Правда, мама этого уже не слышала. На словах «эх, мама-мама» она умерла.

Доказывал Боря, что мама у него нужной национальности, долго. Поскольку она, как все порядочные евреи, родилась в Бобруйске. И он писал в этот белорусский Бобруйск письма, а ему на них официально не отвечали. Оно и понятно — заграница же. А потом ответили всё-таки и прислали выписку из книги, куда с незапамятных времён записывали акты гражданского состояния всех бобруйцев. И там значилось, что таки да, мама у Бори была никакая не Рита, она была Рива. Мало того, она была Рива Хая Геня и фамилию имела Гершенгорн. А Полёвкиной стала уже во втором или третьем замужестве. Когда за Бориного папу замуж вышла. Папа у Бори был чистокровный, потомственный Полёвкин. Что да, то да.

Но Боря все права имел в этот их Израиль уехать. Несмотря на папу. После того, как доказал высокое происхождение своей мамы. А его туда не пустили. Он как честный человек и как последний дурак написал в анкете, в графе «вероисповедание», — православный. Потому что он же был крещён в купели. Втайне от коммунистической партии Советского Союза и других правоохранительных органов. А также и невзирая на покрытую тайной маму. Теперь можно было об этом смело говорить всем в глаза. И Боря везде где мог так прямо и говорил. И даже заявлял. А его за эту прямоту в Израиль не приняли. И что самое интересное, в Германию тоже. Непонятно за что без объяснения причин. Может, у евреев с немцами общая база данных на бракованных евреев заведена? В общем, неясно.

Так что Боря Полёвкин остался жить там, где и жил, только происхождение себе зря испортил. Пойди, не стань при таких делах сволочью.

Правда, те, кто Борю знает давно, утверждают, что он всегда ею был, с рождения. Сволочью, в смысле. И ещё какой!

А я, значит, иду медленно, никуда не спеша. Я гуляю, совершая для пущего аппетиту вечерний моцион. По улицам и переулкам, вдоль кривоватых стен, вдоль обшарпанных фасадов — к проспекту. Я не заглядываю в окна первых этажей. Когда-то, в молодости, мне хотелось туда заглянуть. И я это иногда делал. Сейчас не хочется. Я не ожидаю увидеть там ничего интересного, ничего нового. Хотя, конечно, по сторонам я поглядываю. Не из любопытства. По привычке. Сейчас я вижу, как тётка на нижнем балконе развешивает памперсы, и они болтаются на ветру. «Не высохнут, — говорю я себе, — в такую погоду. Конечно, они не высохнут. Зря только стирали».

В руках у меня палка. Вернее, трость. С ней я чувствую себя устойчиво. И уверенно. Особенно после того, как на меня напали злые собаки. Коварно напали, выскочив из темноты. Но у меня и тогда в руках была моя палка. И я их отогнал. Несмотря на сильный испуг и почтенный возраст. Если бы на меня напали люди, палка не помогла бы. А от собак прекрасно защитила. Собаки полаяли, полаяли и отстали.

Гуляю я каждый вечер. Чтобы не было пролежней на жопе. Именно так, несмотря на некоторую свою интеллигентность, я выражаюсь. Потому что я не кому-то это говорю, а себе. Продолжая свой бесконечный диалог с самим собой. В последние годы я веду только этот диалог. Если, конечно, у меня не возникает какой-нибудь насущной потребности говорить с людьми. Обычно эти люди бывают при исполнении своих обязанностей. Почтальон с пенсией, участковый врач, аптекарша, бухгалтер ЖЭКа. С ними говорить поневоле приходится. И я с ними говорю. Но редко. Стараясь не быть многословным и не утруждать их собой. Правда, они и не утруждаются. У них таких, как я, штоков, много, со всеми говорить — слов не хватит.

Я тоже от разговоров с собой получаю гораздо больше удовольствия, чем от бесед с посторонними. С собой я могу говорить обо всём и подолгу. О жизни могу говорить и о смерти. А также и о политике. Но могу и молчать. Зависит от настроения и состояния здоровья. И от того, что я делаю в данный конкретный момент. Готовить себе пищу в молчании я не люблю, а есть предпочитаю, как привык с детства. Произношу тоном своего папы: «Когда я ем, я глух и нем», — и приступаю к трапезе. Тщательно жуя.

Иногда я пытаюсь беседовать с котом. Но он меня собеседником не считает. И говорить со мной отказывается наотрез. Раньше в таких случаях я говорил себе: «Почитать что ли, книжку? От нечего делать. Или написать?» И садился с книжкой к столу. Или писать садился. Тоже к столу. Но это раньше. А сейчас книжек я не пишу. И не читаю. Надоели мне книжки. Даже не помню, какую и когда я прочёл последней. А написал — помню. Но тоже приблизительно. Там было про одну семью. Папа — еврей, мама — немка. Двое детей, сёстры. Началась война. Папу забрали воевать. В Одессу вошли румыны и немцы. Заработали рестораны, театры, стала выходить украинская газета. Студенты продолжили учёбу в университете. С добавлением новых предметов — румынского языка (немецкий и так учили) и Закона Божьего. Только евреев вылавливали. А остальных нет. Мама сказала дочерям: «Запомните. Вы — немки. Ясно?» «А как же папа?» — спросили дочери. «Никак. Нет у вас папы. Забудьте». И немцы, значит, вывезли маму с дочерями в Германию как фольксдойчей. Дочери пошли в школу. Благо языку мама их в своё время выучила. Хорошо питались — шоколад каждый день. С удовольствием кричали «хайль Гитлер» и участвовали в парадах. Им и в Одессе нравилось ходить на парады. Потом город начали бомбить. Шоколад исчез. Несколько раз на дню надо было бежать в бомбоубежище. В школу они теперь ходили, но не всегда. Хотя «хайль Гитлер» всё ещё кричали.

А потом пришли русские. И стало совсем плохо, как становится везде, куда приходят русские. Мама пошла к ним и сказала, что она с дочками не немецкие немцы, а советские немцы, и что фашисты силой вывезли их из родной Одессы. В то время как её муж геройски воевал на фронте. И попросила отправить их домой. Но она могла бы и не просить. Их бы и так отправили. В Казахстан.

Там их чудом нашёл муж и сказал: «Поехали в Одессу». Но они никуда поехать не могли. Они же немцы. Он ходил по инстанциям, кричал, что воевал, что у него ордена и грамота от товарища Сталина лично, и что вся семья его погибла — и родители, и братья, и сёстры, — и что дети его никакие не немцы, а евреи. Но ему сказали: «Это вы так думаете, а на самом деле они — немцы. Так что живите в своё удовольствие здесь. Чем вам здесь плохо? Здесь такой же Советский Союз, как и в Одессе».

И муж начал пить. А напившись, кричать жене и детям: «Фашистские прихвостни! Немецкие подстилки». И лупил их чем попало. Естественно, дочери возненавидели отца. Мало того, они стали ярыми антисемитками. А мама их и раньше была, даром, что муж еврей.

В общем, бросил он их. И уехал в свою Одессу. И там уже спился окончательно. Мать в свой час умерла. А дочери в девяностом году уехали. Одна в Израиль, другая в Германию. Они и по характеру были — одна педантичная, аккуратная до отвращения немка, а другая — слегка неряшливая, безалаберная еврейка. Только в Израиль уехала первая, а не вторая, а в Германию — вторая, а не первая. И «еврейке» не нравилась Германия, а «немке» Израиль. Такой, значит, был у меня когда-то написан последний рОман.

Зато на старости лет я освоил компьютер. И с тех пор читаю только с экрана. Потому что там шрифт крупнее. И вообще, любой можно сделать шрифт, шрифт каких угодно размеров. Вот я и делаю. И читаю при своем зрении без очков. И обсуждаю прочитанное с собою же. Неважно, что именно. Что читаю, то и обсуждаю. Беспорядочно и бессистемно. Насчёт так называемого братства России и Украины иногда читаю. И думаю, что если (несмотря на женский род) они и братья, то условно Каин и Авель, но не совсем. Так как Украина совершенно не претендует на роль убиенного Авеля. Россия роль Каина сыграть хотела бы, да кишка тонка — в смысле, ни мозгов для братоубийства нет, ни сил, ни умения. Так что условный Авель останется в живых. Чего не скажешь об условном Каине.

Новости тоже люблю читать. Вчера Трамп произнёс речь и станцевал со своей Маланкой чуть ли не падеспань. После чего тысячи женщин по всему миру вышли на марши протеста. Казалось бы, с чего вдруг? Женская логика — потёмки. На Черкащине два сантехника утонули в канализации с жидкими нечистотами. Ну не в твёрдых же нечистотах было тонуть сантехникам. А до того, как выйти сегодня с целью пройтись и поесть, я, невзирая на время года, читал рекламу летнего отдыха: «Горящие туры, полёты, отели». Читал, рассматривал картинки. И говорил сам себе:

— И почему это у них на фотографиях непременно пальмы и кактусы?

И сам же себе отвечал:

— Пальмы — впечатляют. Когда аллеей вдоль моря.

— Но можно и вдоль океана. Хотя на фото не отличишь. Море, океан…

— И ещё крупным планом еда в ресторане, — говорил я, разглядывая куски чего-то непонятного в огромной тарелке.

— Что делать, так представляют себе рай на земле отдыхающие.

— Отдыхающие от средней полосы России и тому подобных заснеженных мест, — уточнял я.

Такой, значит, происходил во мне привычный диалог. А потом я выключил компьютер и сказал себе с голодухи: «Пора пройтись. Чтобы не думать о рае. Ни о земном, ни о небесном. И вообще, не думать. Перед сном это полезно». Мысли-то перед сном в моём возрасте не очень весёлые. И хорошо, если только перед сном, а не вместо него.

Но сегодня мне и на прогулке не повезло с мыслями. Дёрнул меня чёрт пойти на проспект через двор. Обычно я хожу в обход, по улице, а сегодня решил срезать угол. И как только вошёл во двор этот проходной, так и остановился.

— Смотри, — говорю, — они выбросили на помойку рояль. И книги. Кем нужно быть, чтобы выбросить рояль и книги?

— Но они вот и телевизор выбросили, — я попытался себе возражать. — Нормальные люди.

— Телевизор у них, наверно, непоправимо сломался. Или морально устарел.

— Рояль тоже устарел морально? Да и книги…

— Нет, рояль устареть не может. Тем более морально. И книги не могут. Если это, конечно, настоящие книги и настоящий рояль.

— Ну может быть, умер кто-то одинокий. Или всю семью переживший. И новым хозяевам нужно было сделать евроремонт и сдать недвижимость новым квартиросъёмщикам. А с книгами и роялем её разве сдашь?

— Только и остаётся надеяться, что этот кто-то умер. И он не виноват в том, что его рояль и его книги выкинули на помойку. Не может же быть человек виноват, если он умер.

— Да, умер — это алиби.

— Алиби. Я согласен.

Я постоял у кучи, открыл палкой одну книгу, другую, поднял крышку рояля и нажал пальцем на чёрную клавишу. Рояль отозвался низким фальшивым звуком…

В кафе после этого я уже не пошёл. Повернул обратно к дому. Я шагал мелко, стуча палкой, и думал, что когда умру я, мои вещи тоже все выкинут. И книги выкинут, в том числе и мои книги, и картины художников, с которыми я всю жизнь дружил, а теперь никого из них нет, и мои детские фотографии, где я снят с папой и мамой в Крыму. Да всё выкинут, всё. И всё на помойку. Куда же ещё? А главное — выкинут моего кота. Если я умру раньше, чем он.

— Хорошо, хоть рояля у меня нет, — говорил я себе. — Очень хорошо, что нет у меня рояля. С роялем было бы всё гораздо хуже.

Но худа без добра не бывает. На помойке я окончательно осознал, что завещание таки не повредит — ну мало ли. Опять прикидывал, кому может пригодиться оставшееся после меня и моей жизни, думал, что и как в нём написать, в завещании этом несчастном, ломал голову, и в конце концов написал: «Прошу меня, — написал, — не кремировать. Если можно». И всё. Больше ничего писать не стал. Потому что зачем?

2018−2019