В 1993-м году в моей личной литературной жизни произошёл довольно приятный эпизод: журнал «Знамя» готовил к публикации мою повесть «Страна Австралия». Я приехал работать над текстом с редактором Ольгой Васильевной Труновой. Вся работа свелась к выкидыванию из второй главы одной фразы — действительно неудачной и ненужной. После чего Ольга Васильевна спросила:

— Кто вы по образованию?

— Инженер, — рванул я на себе рубаху и приготовился услышать что-нибудь вроде «оно и видно».

Но Ольга Васильевна реагировала неадекватно:

— То-то я смотрю, — сказала она, — для писателя вы слишком уж хорошо знаете русский язык.

Понятно, я стал гордиться этим её комплиментом. Бывало, останусь наедине с собой и горжусь, пока кто-нибудь меня за этим постыдным занятием не застукает. И гордился я так довольно долго. Пожалуй, дольше, чем приличествует умному человеку. Пока не понял, что Ольга Васильевна и сама, к сожалению, ошиблась и меня невольно ввела в заблуждение. Просто потому, что нельзя слишком хорошо знать русский — подозреваю, что и любой другой — язык. Язык можно знать только недостаточно хорошо. И осознавая эту недостаточность, стремиться к более совершенному знанию. То есть можно стремиться язык познать. Именно познать его, а не овладеть им. Что не только не одно и то же (как-то всё это на отношения с женщиной смахивает), но диаметрально противоположно. И если первое желательно и желанно, то второе наказуемо и чревато разными последствиями. И стоит литератору возомнить о себе, что он овладел языком — язык начинает издевательски мстить. И правильно — нечего завладевать тем, что принадлежит народу, и пытаться использовать всенародное средство общения в своих корыстных целях, коими писание литературных произведений несомненно является.

Мстит язык незатейливо, но вполне жестоко. Просто «овладевший» вдруг начинает писать, возможно, и грамотно, и гладко, но — неотличимо от других. И не то что от других себе подобных литераторов неотличимо, а и от учителей младших классов, студентов, аспирантов, причём не обязательно филологов. Что часто, кстати, и служит причиной популярности у широкого читателя того или иного безличнопишущего автора. Всем нам, широко читающим, приятно сознавать, что автор, несмотря на то, что он что-то такое там пописывает, ничем — даже письмом (в смысле, пописыванием) — не лучше нас, и что мы, если поднапряжёмся и выкроим время, и бросим двух-трёх жён, и начнём выпивать с утра — сможем написать не хуже, а вернее — так же. Отчего писателями все мы тем не менее не станем. Это, конечно, прискорбно, несправедливо, противоестественно — но это факт.

Возможно, я упрощаю и вообще не прав, но для меня писатель — есть прежде всего человек, пишущий на своём, ему одному свойственном языке. Это не значит, что только языка для писательства достаточно — к слову, собственный, особый язык писателя должен быть доступен и легко усвояем массами (ну, не массами, так слоями, сословиями и группами), а кроме того, писатель не может позволить себе писать скучно. Хотя бы потому, что если у него есть главное — свой язык, — но пишет он на нём длинно, нудно и противно, никто о наличии этого уникального и, может быть, великолепного языка не узнает, так как никто не станет такого писателя читать. Сегодня уже на третьей странице скучноватого текста читатель произносит сакраментальную фразу «не надо нас грузить», выкидывает книгу и забывает имя её автора, которое он и запомнить-то ещё не успел.

Естественно, возникает вопрос — язык писателя, это вообще что? И почему человек пишет так, а не иначе? Почему не может взять и по собственному желанию и усмотрению изменить свой язык? Если он у него — есть. Кто ему мешает это сделать, раз язык его собственный? Неужели сам язык и мешает? То есть язык твой, а изменить его ты не можешь. Какой же он тогда твой? Впрочем, рост тоже твой. А стать вдруг длиннее или тем более короче никому не дано. Даже если самому тебе твой рост и не нравится. Вырос, сложился — живи.

Кстати, а что такое — вы заметили, вопросы всё множатся — сложившийся писатель? Видимо и скорее всего — это писатель со своим, сложившимся языком. И вполне возможно, что писательский язык складывается точно или примерно так же, как складывается человеческий характер. Уж не знаю, на каком фундаменте, и откуда что берётся — от Бога или от Фрейда.

Конечно, тут меня начинают мучить и будоражить сомнения, не говорю ли я о стиле. Что такое стиль — единого точного определения никто не даёт, но все точно и легко определяют, есть он у пишущего или его нет. И если автора узнаёшь по трём фразам — у него свой стиль есть. А если он пишет этим самым стилем всю жизнь — он не развивается, пользуется наработанными избитыми приёмами, самоповторяется, деградирует, надоедает и становится никому не интересным. Именно поэтому писателю нужен не столько свой стиль, сколько свой язык. В чём отличия? Боюсь, они кардинальны. И то, что свойственно стилю — застывать и коснеть, — несвойственно языку. Стиль в конечном счёте (со мной можно и не соглашаться) — таки ряд наработанных и отточенных приёмов, которыми при желании и хорошей усидчивости можно именно овладеть. Иными словами, стилю можно обучить и обучиться. Языку обучиться нельзя. Если не подразумевать под языком набор правил орфографии и синтаксиса. В общем, писательский стиль может довольствоваться благоприобретённым знанием, писательский язык невозможен без чувства. Без чувства языка — это как минимум. Да и без других сильных чувств тоже. Как раз поэтому (насильно мил не будешь) им и невозможно овладеть, и потому ещё невозможно, что язык — категория ускользающая, постоянно куда-то движущаяся, живущая своей жизнью, по своим законам (твой собственный писательский язык в том числе), и законы эти непостижимы. И если умом не понять Россию, то им же не понять её язык. Скажите, почему «гадкий — гаже», «гладкий — глаже», а «сладкий — слаще»? Не знаю, как кого, а меня этот вопрос окончательно сводит с ума.

Но я отвлёкся, что в разговоре о языке совершенно лишнее. Язык ничего лишнего не терпит. Но это бы ещё ладно, с этим можно как-то смириться и жить. Самое неприятное то, что пишущий и вроде имеющий свой язык автор, попадает в постоянную от языка зависимость. Язык сажает его на короткий поводок. И тащит за собой по довольно узкой тропинке. С неё и захочешь сойти — ни черта не получится, поскольку полшага вправо — там широкой столбовой дорогой Толстой гуляет с целой свитой последователей, поддерживающих Великий-и-Могучий под локотки, полшага влево — Платонов по болоту бродит. Хотя и в полном одиночестве — но не подойти, не приблизиться, и даже не пристроиться в хвост. Потому что как только приблизишься, так сразу поглотит, засосёт, затянет, и захлебнёшься ты в эпигонстве по самую красную шапочку. А посему будь добр держаться на почтительном расстоянии от классиков с их хрестоматийными классическими языками и одновременно на своей тропинке, в своём пространстве и своём времени. И все эти знаменитые литературные языки храни в здравом уме и трезвой памяти, чтобы не дай Бог не посягнуть на чужое, уже достигнутое, изобретённое до тебя.

А до тебя буковки на бумаге писало довольно много народу, и все что-то изобретали и чего-то достигали, и всё это теперь за плечами не только у них, но и у тебя, то есть твоё рабочее языковое пространство исключительно спереди и тем уже, чем позже ты родился на свет. Язык, он хоть и безграничен, и развивается постоянно и неудержимо, но пути развития, горизонты и возможные стратегические направления своего движения к светлому языковому будущему не очень-то афиширует и первому встречному писателишке раскрывает. Тем более что и сам он иногда попадает в довольно неожиданные и огорчительные передряги, граничащие с катаклизмами.

Общество-то наше за всю свою печальную до абсурда историю так и не поняло, что революционный путь развития — это не путь развития, а совсем в другую сторону путь. Ну что поделаешь, если мировую революцию мы вполне отчётливо можем себе вообразить, а мировую эволюцию — нет, не укладывается она у нас в голове. Вот мы и кидаемся из одной революционной ситуации в другую, сами страдаем и языку жить спокойно не даём: все (за исключением, пожалуй, сексуальной) революции, перестройки, перевороты и тому подобные общественно-политические мероприятия, они же влекут за собой насилие — и не в последнюю очередь насилие над языком. Что вполне понятно: матросы, неизбежно забрасываемые революционными ветрами в какие-либо дубовые кабинеты с целью руководить, на сто процентов уверены, что говорить и писать все должны так, как они это себе смутно представляют с детства — ну, чтобы они, матросы, всех могли понять, — а если кто-то по-матросски говорить не хочет, так недолго и в расход. От этой милой наивной уверенности обычно проистекают физические устранения господ писателей и реформы языка, изменяющие его в приказном (революционном) порядке, а также другие отвратительные глупости. И, значит, какой-нибудь облечённый властью и образованный до зубов семьёй и школой идиот издаёт ни с того ни с сего указ, закон, декрет: «Именем революции (все идиоты указы издают чьим-нибудь именем) язык изменить до определённой, строго соответствующей кондиции. Под страхом смерти, выдворения за рубежи, административной и уголовной ответственности. В школах этот изменённый язык изучать, в общественном транспорте на нём говорить с кондуктором, попсовикам на нём петь, писателям писать гениальные шедевры и не отлынивать. Так как литературный язык, служа высоким образцом и личным примером, одновременно обязан слиться в революционном порыве с живым разговорным языком, языком улиц и площадей, лифтов и подворотен, борделей и рынков, а также кафедр и трибун». Ручаться не стану, возможно, подобные исторические документы выглядят и не совсем так, но по смыслу — где-то рядом.

А у писателя аккуратно к очередной революции как раз свой язык выстроился, созрел и определился, и особые приметы в нём, доселе неведомые, обозначились, и друзья — соседи по цеху — хвалят, и критики отмечают явный прогресс, чему очень, конечно, удивляются. И выходит, отступать современному, то бишь живому писателю некуда — за спиной классики, а наступать тем более некуда — впереди Москва. Перманентно революционная, декретоносная, газетная, кабацкая и прочая. И куда бедному писателю податься? Со своим пресловутым, выношенным и выстраданным литературным языком? Податься некуда. Разве что, по известной проторенной дорожке — в эмиграцию, в эвакуацию, в побег. Но там тоже с языком не сахар.

Имею право судить об этом, пусть и не всесторонне, так как в один прекрасный момент оказался в языковой эмиграции, сидя сиднем на своём месте и никуда не уезжая даже в отпуск. И из этого, сидячего, положения мне хорошо видно, как меняется на Украине русский язык, меняется сам по себе, стихийно и непредсказуемо, меняется, никак не завися от метрополии и её метрополинезийских реформ. Для национально озабоченных украинских граждан особо оговорюсь, что имею в виду только языковую метрополию и никакую больше.

А здесь, в языковой, что ли, диаспоре, своих декретоносцев, как на грех, видимо-невидимо. Вот, взяли и вместо старорусского слова «гривна», сохранившегося в русском языке до наших дней, ввели в него какую-то «гривню». Склоняют её то по образу и подобию «вишни», то по аналогии с «фигнёй», мечтая в то же время о долларах. А ещё до «гривни» возмутились где-то там, в правящих эмпиреях властотерпцы, мол, почему это все нормальные люди живут «в Англии», «в Америке» и «в Швейцарии», а мы, как последние дураки — «на Украине»? Пусть Фидель Кастро «на Кубе» живёт, если не хочет жить «в Кубе», а мы желаем, шоб усё, как у Европе. Теперь миллионов двенадцать русских (ныне их ругают русскоязычными) живут «в Украине». Хотя, я вам честно скажу, оно что «в», что «на» — хрен редьки не меньше.

И как на такой шаткой языковой основе, в такой бредовой языковой ситуации, создавать свой единственный и неповторимый, да к тому же ещё и литературный язык?

А если он уже создан — что с ним теперь делать, как его охранить, и нужно ли это хоть кому-то?

Дай, Русь, ответ. Не даёт ответа.

Да его, наверно, и не существует…

2001