С песней

Так, как Ваня служил в советской армии, служить можно хоть два года, хоть двадцать два. Потому что он легко служил и непринуждённо, а именно пел в ансамбле песни и пляски имени Александрова, по тем временам краснознамённом. И не в гуще хора он пел, третьим слева в пятом ряду, а самым что ни на есть солистом. Несмотря на молодость, граничившую с юностью, и высокое воинское звание «рядовой». То есть он пел одним своим голосом на фоне всего, крупнейшего в Европе хора, и весь хор ему дружно подпевал, вторил и завидовал. Ваню же служить из музучилища призвали в качестве народного таланта и самородка первой величины, подающего большие надежды.

И объездил Ваня в составе ансамбля всю тогдашнюю страну и, без преувеличения можно сказать, весь мир. Ну, или полмира. Так будет точнее и ближе к истине в последней инстанции. И везде он получал заслуженные аплодисменты, переходящие в овации, похвалы старших по должности коллег, не более чем трёхместные номера в гостиницах и диетическое питание повышенной калорийности. И всё бы у него шло, наверно, как по маслу, до самой пенсии и демобилизации после сверхсрочной службы родине, если бы не вышеупомянутое питание. То есть если бы Ваня, питаясь, не влюбился по уши в Нинку. В повариху четвёртого разряда и лёгкого поведения. С которой не только хор с танцевальным коллективом, но и соседний полк, включая всех своих сынов, и штаб полка, и от командиров взводов, до самого подполковника Исакова с адъютантом. Ну, вы понимаете, о чём тут завуалировано идёт речь… А Ваня влюбился, поев Нинкиного пюре фирменного, и будучи натурой творческой, вызывающе женился на ней. Ясно, что вскорости родили они в содружестве с молодой женой ребёнка, после чего кормящая Нинка в мгновение ока — ну буквально пока Ваня дослуживал свой срок в ранге солиста — загуляла и исчезла за горизонтом навсегда. Как в газетах пишут — ушла из дому и не вернулась, канув в Лету. И оставив матери Ваниной, Ираиде Андреевне, грудного в полном смысле этого слова ребёнка.

А мать Ираида Андреевна написала Ване в письме, мол, Бог с ней, с Нинкой, у неё всё равно молока в груди считай не было, что только к лучшему, а ты давай, бросай свои песни с плясками при первой возможности. Ребёнка на ноги поднять я тебе, так и быть, помогу по-родственному, заменив ему собой мать и мачеху, а денег на воспитание и прочие расходы ты обязан заработать — как отец и одинокий мужчина. Раз ты у меня таким дураком оказался.

И Ваня, подчинясь матери и судьбе, не остался служить сверхсрочно вдали от дома, хотя его и удерживали вышестоящие чины ансамбля, обещая послать в консерваторию, в Ла Скала и чуть ли не в Большой театр. Он по приказу из армии демобилизовался — отслужил, значит, как надо, и вернулся. И наступив на горло себе и собственной песне, стал работать дальнобойщиком на бортовой машине «ЗиЛ-130» с прицепом. Чтобы хоть страсть к разъездам и путешествиям в себе не отменять. Курсы водительские при обществе ДОСААФ с отличием закончил, права получил и стал не долго думая работать. И работа пришлась ему по вкусу, и он отдался ей всей душой артиста. Потому что, кроме прочего оказалось, что пению такая работа — никакая не помеха. Ваня загружался согласно накладной, выезжал на трассу, допустим, Симферополь — Москва, нажимал на газ до пола и пел. Радуясь во весь голос жизни. А что аплодисментами на песни ему никто не отвечал и не отзывался, так это даже неплохо. Кланяться не надо. Кланяться Ваню в ансамбле так и не научили, кстати. Один старый солист ему говорил по дружбе: «Ты, как медведь в цирке, кланяешься, а не как артист, в будущем, возможно, заслуженный», — к чему старшина хора добавлял: «Чтобы кланяться по уставу, особая выправка нужна. И строевая подготовка, а не горло драть».

А когда бывал Ваня не в рейсе выходным, он варил сам себе из картошки, по Нинкиному рецепту, пюре, любя его беззаветно, пил по традиции водку, играл с ребёнком в домино, а также на аккордеоне. Ну, и пел опять-таки на всю улицу родную песни из репертуара краснознамённого и любимого страной ансамбля. А иногда пел не как обычно, а со слезами на глазах. Пришьёт свежий подворотничок, наденет форму с лирами в петлицах, по стойке «смирно» вытянется и поёт. А слёзы из глаз по щекам на грудь стекают. Но это только когда выпивал он больше, чем организм от него требовал, и природа этих слёз так и не была Ваней до конца изучена. Наверно, он был ранимый или имел тонкую нервную организацию.

Приглашали Ваню и на бракосочетания с аккордеоном и песнями. В выходные его дни. Представляете свадьбу, на которой от души поёт солист краснознамённого ансамбля, даром что бывший? Да на эти свадьбы люди, как на праздник, в смысле, как на концерт, ходили. И даже из отдалённых уголков нашей бывшей великой родины приезжали, рассказывая потом дома от Москвы до Бреста и Якутска, что такого свадебного пения они ещё никогда в жизни не слышали и никогда больше не услышат. Не зря на одной молодёжной свадьбе — это уже при генсеке Горбачёве — церковный священник предложил Ване расширить свой кругозор, чтобы петь ещё и на отпеваниях покойников, а также во время торжественных богослужений по православным праздникам в храме. Но Ваня идеологически сомнительного предложения не принял. Сказал: «Я Бога уважаю, но не верю, являясь беспартийным атеистом, поэтому, — сказал, — как же я буду ему служить? Да и в рейсе я бываю независимо от праздников, будней и покойников».

Священник не стал Ваню уговаривать — сан ему, видно, этого не позволял, — только сказал, что вера, как и смерть, к каждому неизбежно приходит и что платил бы он Ване с щедростию и с поправкой на талант, дабы надобность ездить в рейсы отпала у него сама собой. А это совсем уже Ваню не устраивало и не прельщало. У него к регулярности рейсов давно выработалась устойчивая привычка и потребность. В промежутках он мог как угодно собой распоряжаться: те же свадьбы Ваня обслуживал и музыкально сопровождал между рейсами — но не иначе. Случалось, приходили к нему послы, мол, приглашаем с баяном седьмого, скажем, августа, а Ваня им отвечал: «Во-первых, с аккордеоном, а во-вторых, седьмого я не могу, я в рейсе». Они говорили: «А что же делать? Бракосочетание назначено». «Ну, так как рейс перенести нельзя, — говорил Ваня, — переносите ваше сочетание. На любое, удобное для меня время. Я же не могу в рейсе вам на аккордеоне аккомпанировать. В рейсе у меня руки заняты». И переносили. Один раз до того перенесли, что невеста после первого же «горько» подарила жениху скромный подарок — мальчика и девочку общим весом пять с половиной килограммов. Не дотерпела.

Но в рейсах Ване всё это было безразлично, в рейсах ему было не до свадебных драм и трагедий. Тем более года через три активного трудового стажа его повысили, назначив бригадиром комплексной бригады водителей, и его все в автоколонне много лет потом уважали. За то уважали, что никак он своей бригадой не руководил, а просто крутил баранку честно и откровенно, а также и безаварийно. Да и как он мог руководить, находясь в рейсе за тысячу километров от автобазы в целом и от каждого члена бригады в частности? Или имея законные выходные, которые проводил в узком кругу своей неполной семьи за выпиванием водки, кушанием пюре и за пением под аккордеон? Никак не мог. Хотя другие как-то руководили, умудрялись.

Нет, всё-таки Ваня правильно прожил свою жизнь. И достойно. Не в искусстве, к сожалению для искусства, но достойно. И в основном жизнерадостно. С песней. А талант свой незаурядный он сыну передал из рук в руки. Ребёнку, значит, своему, с Нинкой в любви рождённому. Талант, он никогда бесследно не пропадает и даром не проходит. И сын Ванин теперь тоже поёт. Пускай не в ансамбле, а в группе, и не на аккордеоне играя, а на треугольнике таком, специальном. Но это уже детали неглавные.

Ваня один раз их концерт посетил, когда в столице застрял с грузом. Там очень удачно всё сложилось. Пока очередь Ванина подошла разгружаться, наступил выходной день недели, и Ваня позвонил по телефону сыну — ну, чтоб в кабине ЗиЛа не ночевать без удобств. А у сына как раз концерт под названием шоу. И он Ваню бесплатно провёл в зал, и Ваня сидел в первых почётных рядах партера и шоу это воочию наблюдал. Ничего сын его играл. И пел ничего. Современно. Только громко. У Вани прямо голова разболелась, чего никогда с нею не бывало ни при каких условиях.

В общем, не стала природа на сыне Ванином отдыхать, и, значит, не зря жизнь свою Ваня прожил. Невзирая на то, что шофёром, а не солистом.

И умер с лёгкостью — не тяжелее, чем в армии служил. В свой день рождения. Накануне праздник души устроил себе и людям, хоть и предупреждали его, что нельзя заранее отмечать, не принято. Но в день рождения ему как раз в рейс выпадало. Вот он и отметил не вовремя свой первый в жизни юбилей. Который оказался последним.

В пути почувствовал себя Ваня плохо. Попробовал петь — не поётся, попробовал вдохнуть — не вдыхается. Тогда он на обочину съехал, сел в кювете, спиной к колесу прислонился — и всё. А часа через три возвращался по той же дороге домой водитель Пухов — член бригады. Увидел — Ванина машина стоит, притормозил. А то бы мог Ваня долго так просидеть, неживым. На трассе, в степи под Полтавой.

Проводить Ваню в последний рейс приехали пятьдесят машин. Ни больше ни меньше. По количеству прожитых им лет. И все ЗиЛы сто тридцатые. Только без прицепов. Сын тоже из столицы приехал. И друг Ванин армейский, ещё из ансамбля, друг юности, значит. Один. И все говорили: «Смотрите, всего один друг из хора имени Пятницкого приехал», — и были по-человечески несправедливы, поскольку нельзя не учитывать, что тридцать лет прошло со времён Ваниной срочной службы солистом, тридцать лет и вся жизнь. А друг этот, глядя на грузовики газующие в колонне и, сигналя, за гробом ползущие, сказал сыну Ваниному: «Да-а, — сказал, — нет у представителей святого искусства такого завидного отношения друг к другу». И ещё он сказал, что шофёры, они, конечно, простые до невозможности, но искренние".

И всем на похоронах было искренне Ваню жалко. Ему же только пятьдесят лет исполнилось. Только же отпраздновали. Ваня пел и на аккордеоне играл, как на творческом вечере в Останкино, и все гости ему аплодировали громом аплодисментов, выпивали с ним за его здоровье и желали долгих лет жизни и деятельности. И Ваня кланялся как умел, выпивал с гостями оптом и в розницу и говорил всем спасибо на добром слове и извините, говорил, если что не так…

Если б ему назавтра не в рейс, а отлежаться, может, и не умер бы Ваня за рулём. Наверно, выпил он много лишнего. За что осуждать его ни в коем случае нельзя. Гости и товарищи по работе пришли, и все хотели с виновником юбилея собственноручно выпить. И Ваня, будучи добрым человеком, никому не отказывал. Не учёл, что внутренние органы у него не резиновые.

А может, к Ване просто срок последний пришёл, который ко всем приходит. Если б когда-то мать свою Ваня не послушал и не уволился из краснознамённого ансамбля песни и пляски, а пошёл сквозь тернии к намеченной цели, может, пел бы он себе и пел. Может, по сей день пел бы в тепличных жизненных условиях. Солисты ансамблей долго поют. Чего о шофёрах дальнего следования никак не скажешь.

Да и мать не осталась бы на старости лет без Вани, один на один со смертью,

приближающейся к ней

неумолимо.

Злой дедушка

Дедушка Яша сегодня злой. Он и вообще злой, не только сегодня. Но и сегодня тоже. Сегодня он очень злой. Бывают дедушки добрые. А бывают злые, как собаки. Так дедушка Яша — злой, а не добрый. Поэтому он говорит внуку:

— Не бегай, прибью! — и даёт ему сначала оплеуху, потом подзатыльник.

От подзатыльника внук падает носом в ковёр. И начинает визжать.

— Не визжи, — говорит ему дедушка.

Что так разозлило сегодня дедушку, он и сам не заметил, упустил из виду. Ничего не разозлило. Потому что ничего не произошло и не случилось. Что у него может произойти? Или случиться? Всё как всегда. А злость изнутри сама поднялась, подобно изжоге, и пошла горлом наружу, на свет Божий.

Дедушка вздёргивает внука и ставит на пол. Внук вырывается, визжит и сползает. И опускается на колени.

Дедушка опять его вздёргивает, внук опять сползает.

Дедушка вздёргивает, внук сползает. И визжит.

Дедушка трясёт внука. У внука болтается голова. Стучат зубы. Его визг дребезжит и колеблется.

Это дребезжание тоже злит дедушку. Оно его распаляет. Злость из него просто уже извергается. И от её извержения он получает смутное, но всё-таки удовольствие. Да, удовольствие сомнительное. Но хоть какое-то.

Других удовольствий у него ведь никаких не осталось. Лишён всех, подчистую. Поесть не может, выпить тем более. Желудок, печень, кишечник сверху донизу — все, в общем, суббпродукты у него внутри испортились и пищу человеческую привычную решительно отвергают. Об иных, более житейских удовольствиях и говорить нечего. А вернее — больно. Ему аденому только что удалили, с кулак школьника младших классов. Вместе со всем хозяйством, как это принято у врачей-урологов. Да что-то там ещё неудачно у них получилось. Сверх ожиданий. Теперь попИсать — и то удовольствие. Не всегда доступное.

А когда злоба, за жизнь в дедушке Яше накопленная, из него выходит, ему лучше становится. Хорошо, можно сказать, ему становится на душе и легко на сердце.

— Оставь ребёнка в покое, — говорит жена дедушки. Бабушка, другими словами. Она была в кухне и пришла на крик.

— Лизанька, пошла на хуй, — говорит дедушка ласково, и левая щека у него вздрагивает.

Лизанька вытирает с лица первые слёзы, отчего на душе у дедушки становится ещё легче.

Бабушка подходит к внуку, поднимает с колен. Внук утыкается ей в передник. И они плачут вдвоём. Внук — в голос и взахлёб, а бабушка — беззвучно, одними глазами.

— Где твоя хренова дочка? — говорит дедушка. — Вторую неделю не является. Подкинула своего выродка.

— Совсем ты рехнулся, — говорит бабушка. — Это же твоя дочь. И твой внук.

— Мой, не мой, — говорит дедушка. — Откуда я знаю, что он мой?

Дочка действительно уже больше недели не приходит. И не звонит. Она налаживает свою семейную жизнь. У неё семейная жизнь время от времени требует наладки. Как трактор или как станок с программным управлением. Потому что муж, пока жили они с её родителями вместе, вышел с тоски из строя — стал выпивать и пропадать куда-то без вести. А когда она поняла, что от мамы с папой надо бежать без оглядки, и сняла где-то у чёрта на задворках квартиру, муж выпивку не оставил и пропадать не прекратил. По инерции, видно, в нём укоренившейся. Поздно она спохватилась, успев мужу опротиветь, вместе со своими родителями. Особенно с папой. И она пытается жизнь с мужем своим как-то наладить. А жизнь то налаживается, то опять разлаживается и буксует, и идёт наперекосяк юзом.

«Да, позвонить, конечно, могла бы», — думает о дочке бабушка. Бабушка дочку жалеет. И внука жалеет. Нервный он, внук, получился. Это если мягко сказать. А если как есть — ребёнок страшно психованный и истерически необузданный. Поздновато дочка его родила. Возможно, от этого все неприятности. Но раньше у неё не складывалось — родить. Она от всей души хотела, стремясь стать матерью, но найти, от кого бы ею стать, не могла. Слишком долго не могла найти. У неё до тридцати лет и мужчины-то не было. Ни одного. По наследству это ей передалось, что ли? Скорее всего, по наследству. Сама она, бабушка, тоже замуж вышла в двадцать восемь с копейками. И за кого вышла, за того и вышла. С закрытыми на всё глазами. Не до жиру ей было, не до выборов. Потому что никому в голову не приходило на ней жениться. Кроме Яши этого с улицы Керосинной. Почему не приходило — непонятно. Была она не хуже других в молодости. Обыкновенная.

— Нет бы денег оставила, — говорит дедушка. — Что я, обязан её сына кормить? На свою пенсию.

— Зачем тебе её деньги? — говорит бабушка. — Есть же деньги. И еда в доме есть.

— А это её, раз ушла от нас, не касается, — говорит дедушка. — Мало ли что у меня есть.

Тут бабушкино терпение заканчивается:

— Да что там у тебя есть? Сволочь! — она говорит это тихо, сквозь слёзы, себе в усы. Но дедушка слышит. Или догадывается. Или всё, что о нём можно сказать, он знает наперечёт. И тем не менее переспрашивает:

— Что ты сказала? Повтори.

Бабушка берёт внука на руки и уходит в кухню. И закрывает за собой дверь на крючок.

— Вот и не высовывайтесь оттуда, — говорит дедушка Яша и снимает с телефона трубку.

Он сидит и думает, куда ему нужно позвонить. Но звонить ему никуда не нужно.

Бабушка гладит внука по голове, по спине. Прижимает к просторной груди. Внук успокоиться не может, рыдает, всхлипывает. Бабушка гладит его и приговаривает:

— Не плачь, Веня, не плачь. Дедушка у нас сволочь. А ты не плачь.

— Ба, — говорит внук сквозь икоту, — почему он такой?

— Рыжий он, — говорит бабушка. — Поэтому такой.

— Я тоже рыжий, — говорит внук. — Значит, и я такой?

— А ты не такой, — говорит бабушка. — Ты другой. Не плачь.

Дедушка держит трубку навесу, и непрерывный гудок в ней сменяется частыми и короткими. Он держит трубку долго. Ладонь его потеет и становится скользкой. Наконец, он набирает номер и ждёт. На том конце провода снимают трубку, а дедушка на этом её кладёт. И опять набирает номер. И опять кладёт трубку. И опять набирает номер.

Это он создаёт Терещенко весёлую жизнь. В переносном, конечно, смысле. Терещенко — дедушкин враг до гроба и на все времена. Он двадцать лет назад продержал его двое суток в кутузке, угрожая посадить за вымогательство по всей строгости закона. Потом, правда, выпустил.

Терещенко этот был начальником райотдела милиции, а дедушка — районным наркологом. И он на разных совещаниях городских непримиримо выступал — что Терещенко с пьянством и алкоголизмом во вверенном ему районе не борется и усилиям врачей в этом стратегически важном направлении не способствует. Вот Терещенко и отомстил. Дедушка пришёл в гастроном, к папе одного юного алкоголика, которого он втайне от общественности лечил. Папа этот работал завмагом, и дедушка взял у него курицу и палку «Советской» колбасы к празднику. Тут его по заданию Терещенко и накрыли. С поличным, так сказать.

И с тех пор дедушка всегда в инстанции сообщал, что огромную неоценимую помощь в борьбе с пьянством оказывает медработникам краснознамённый капитан Терещенко, и алкоголизм в его районе неуклонно истребляется всеми доступными способами не на жизнь, а на смерть.

Конечно, он стал врагом дедушки Яши, тогда ещё совсем не дедушки. Врагом, против которого дедушка был бессилен и лишь преувеличенно улыбался при встрече, и к руке его со всех ног кидался — пожать.

Зато теперь он часто дразнит старого Терещенко звонками, доводя его до абсурда и бешенства. Теперь-то Терещенко ничего не может. Теперь он тоже бессилен. И они с дедушкой теперь на равных.

— Привет, рыжая сволочь, — слышит вдруг дедушка Яша. Замешкался он и не успел положить трубку сразу после того, как Терещенко её снял.

И звонить заклятому врагу сразу расхотелось. А кому бы ещё позвонить, дедушка придумать не может. Дочери он уже звонил сегодня не раз. Хотел сказать всё, что о ней думает. Но телефон у дочери не отвечает с раннего утра. Выключила она телефон. Это как пить дать.

«Который, интересно, час? — думает дедушка Яша. — Надо узнать». Он набирает 100, прикладывает трубку к уху и слушает.

— Восемнадцать часов тридцать одна минута, — говорит трубка голосом дочери. — Восемнадцать часов тридцать одна минута… Восемнадцать часов тридцать одна минута…

— Пошла на хуй, — кричит дедушка в трубку и швыряет её на рычаг. Трубка на рычаг не попадает, ударяется об пол, и по ней разбегаются трещины.

Из кухни выходит внук. Он почти успокоился. Только глаза от недавних слёз красные и блестят.

— Дедушка, ты сволочь? — спрашивает внук.

Короткая пауза. И ему в голову летит телефон.

«Долетит или шнура не хватит? — думает дедушка Яша и куда-то проваливается. Как будто из-под него выдернули ноги.

Бабушка выходит из кухни, берёт внука за руку. Они переступают через дедушку и идут к соседу, к Лейну. Сосед у них терапевт со стажем. А Лейн — это его фамилия.

Сосед сразу же приходит, осматривает дедушку и говорит:

— Мда-а…

Бабушка говорит:

— Я думаю, надо его в больницу.

Сосед не говорит ничего. Он ещё раз осматривает дедушку. И говорит:

— Я думаю, не стоит.

И делает дедушке укол. На всякий случай. Общеукрепляющий.

А дочка, между прочим, так и не позвонила. Ни сегодня не позвонила, ни завтра, ни послезавтра. И телефон у неё как не отвечал, так и не отвечает по сей день в любое время суток. Даже ночью не отвечает у неё телефон. Может, сломался?

Грустная смешная обезьяна

Я осматриваю замки и на всякий случай ощупываю их пальцами. Кажется, я уже осматривал их сегодня. Или это было вчера. Вчера точно осматривал. Перед отходом ко сну. Перед отходом я всегда осматриваю замки. Мне нужно удостовериться в том, что я не забыл их закрыть, в том, что они заперты. Хотя я их и не отпирал. Но мало ли что не отпирал. Проверить лишний раз никогда не вредно. Замок — механизм сложный. Вдруг в нём какая-нибудь пружина сломалась от старости или какой-нибудь рычажок внутренний и важный. И замок стал открываться чем угодно. Или вообще сам собой стал открываться и пребывать в открытом состоянии автоматически.

Да, вот. Именно так. Я автоматически проверяю замки. По привычке, укоренившейся во мне с прежних времён. С тех времён, когда я выходил из квартиры и, значит, неизбежно входил в неё, возвращаясь. То есть я отпирал дверь снаружи, входил и запирал её изнутри. И понятно, что иногда мне приходил вдруг в голову вопрос — а не сижу ли я в открытой, доступной для всех желающих квартире, забыв запереть дверь? И я шёл проверять замки, что было логично. Теперь я вроде бы никуда не выхожу. А замки, значит, всё равно проверяю. Потому что есть тут одно «но». Я-то не выхожу. Но ко мне же приходят снаружи.

Каждое утро, хотя, может быть, и не каждое, может быть, через утро, ко мне приходит Надька со второго этажа. Она старуха. Ей, наверно, больше семидесяти лет, и у неё крупно трясутся руки. Гораздо сильнее, чем у меня, трясутся. Она приходит и звонит. И говорит сквозь закрытую дверь:

— Открой.

Так она стоит, звонит и говорит одновременно. Я подхожу к двери. Смотрю в глазок. Долго смотрю и тщательно, наводя резкость. Да, это она, больше некому. И она слышит, что внутри квартиры происходят движения и от них происходят шорохи и шумы.

— Ты жив? — говорит она.

— Я жив, — говорю я и отхожу от двери.

Мне не нравится, что Надька со мной на ты.

— Ты не откроешь? — спрашивает она.

И то, что она задаёт вопросы, мне не нравится. На каком, собственно, основании? Я ей не отвечаю, принципиально, и она временно уходит. Так у меня начинается утро. Если она не настаивает и не вынуждает меня открыть. Иногда она вынуждает. То есть она настаивает. Нажимает на кнопку звонка и звонит молча. Звонит и ничего не говорит там, за дверью. Звонит, пока я не открою. А когда я открываю ей дверь, она проходит на кухню. В таких случаях она держит в руках сумку. Всегда одну и ту же. И она проходит с этой сумкой на кухню. А я ухожу в комнату. Ухожу, думая, что надо как-нибудь отключить звонок и что вряд ли я смогу это сделать, поскольку не представляю даже, как это делается и где. Наверное, где-то возле звонка нужно отсоединить проводок, но звонок высоко. Почти под потолком. Не лезть же мне под потолок. И я сижу в комнате. Сижу, пока Надька не зовёт меня из прихожей.

— Закрой за мной, — говорит она.

Я встаю и иду из комнаты в прихожую, чтобы закрыть за ней дверь на оба замка. А Надька идёт по ступенькам вниз, к себе домой.

После её ухода в кухне обычно появляются вкусные свежие запахи. И еда какая-нибудь горячая обязательно появляется. И я её ем. А поев горячей еды, я засыпаю. Обычно — прямо за столом. Еда теперь действует на меня именно так, положительно. Мне становится хорошо, тепло, появляется приятная тяжесть внутри, и от тяжести я засыпаю. И сплю в любом положении. Хоть сидя, хоть лёжа, хоть стоя. Но стоя спать можно недолго. Потому что стоя обязательно или проснёшься, или упадёшь. Я падал уже несколько раз, падал и разбивался. О выступы и углы квартиры. Потом лежал, и ссадины у меня болели. Поэтому после еды я стараюсь засыпать сидя. Или лёжа. Лучше — сидя. Во-первых, до «лёжа» надо ещё дойти, и где гарантия, что идя, не заснёшь стоя и не упадёшь. А во-вторых, лёжа можно проспать весь день до самой ночи. И ночь тоже проспать, до утра. А когда столько времени беспрерывно спишь, просыпаться очень трудно. Я иногда с таким трудом просыпаюсь! Бывает, чувствую уже, что всё, на этот раз проснуться не получится. Не хватит сил. Но пока их хватает. Пока я, сколько бы ни спал, всё равно просыпаюсь.

А насчёт Надьки у меня есть подозрения. Вернее, подозрения у меня насчёт ключей. Мне кажется, что у неё есть ключи от моей квартиры. Только она в этом не сознаётся. Я у неё не спрашиваю, а она, пользуясь этим, скрывает от меня, что у неё есть ключи. Нет, утверждать я ничего не могу. Как я могу утверждать, если достоверно мне это не известно — есть или нету. Я могу только предполагать. И предполагаю. Предполагаю, что есть. На каком основании предполагаю? Ну, кое-какие основания всегда найдутся. Кое-какие основания для предположений всегда есть, всегда существуют. Например, разменом квартиры в семьдесят втором году занималась она. А я им не занимался. И она отдала мне всего два комплекта ключей. Разве бывает, что у людей всего два комплекта ключей? Мне кажется, не бывает. Мне кажется, что у людей обычно бывает три комплекта ключей, не меньше. Потому что с каждым замком продаётся по три ключа. Это установленный минимум. А она отдала мне только по два. Значит, вполне могла один комплект оставить себе, и значит, он теперь у неё есть. А не пользуется Надька им из-за приличия. Желая эти самые приличия соблюсти до конца своих дней.

А меня приличия не интересуют. Особенно теперь и здесь. В моей отдельной квартире, запертой изнутри. И дверь я могу открывать, а могу и не открывать. По собственному желанию.

Раньше я вынужден был открывать дверь. В некоторых случаях. Почтальонше был вынужден открывать. Она приносила мне на дом пенсию. Один раз в месяц. Но теперь она мне её не приносит. То есть она пыталась какое-то время её приносить, а потом перестала. И пытаться перестала, и приносить. Потому что я перестал отпирать ей дверь. Видел в глазок, что это почтальонша, и не впускал её. Поскольку она мне надоела. И поскольку почтальонша должна приносить письма и газеты, а не одну пенсию раз в месяц. А раз она приносит одну только пенсию, а писем и газет не приносит никогда, то какая же это почтальонша.

И теперь я даже и не знаю, кто вместо меня получает мою пенсию. Может быть, Надька и получает. Скорее всего, Надька. Как-нибудь уговорив почтальоншу, сказав ей, что я тяжело больной или сумасшедший. И может быть, получив нужную справку от врача. Зачем-то же приходил ко мне врач. Как-то раз. И он приходил не один, одного я бы его не впустил, он приходил с Надькой. Поэтому она и покупает мне продукты, и готовит разные первые и вторые блюда. Это всё легко объясняет. А иначе это объяснить нельзя никак. Иначе чего б ей этим заниматься? Что у неё, своих важных дел нет? Свои важные дела есть у всех. Даже у таких старух, как Надька. Тем более, если у них есть мужья. Или дети и внуки. У Надьки, правда, их нет. Насколько я знаю. Но это неважно. Дела у неё всё равно есть. Наверно. Должны быть.

Если бы у меня была жена или внуки, или я был бы женщиной, у меня тоже были бы какие-нибудь свои важные дела. А так как у меня, слава Богу, нет никого, и я, слава Богу, не женщина, у меня и дел никаких нет. И живу я по своему усмотрению. В своё полное, так сказать, ежедневное удовольствие.

Почему или из-за чего мы развелись с женой, я не помню. Теперь уже не помню, за давностью лет. Я могу, наверно, напрячь свою память и что-нибудь вспомнить. Детали, причины и следствия. Но я не хочу без толку вспоминать прожитое. Я живу в настоящем и нигде больше не живу. Развелись и развелись. Видимо, из-за чего-то серьёзного. Поскольку из-за пустяков люди не разводятся. Наверно, я её разлюбил и полюбил другую. И стал ей изменять. В семьдесят втором году я был ещё молодой мужчина, полный физических сил и разных противоречивых чувств. В семьдесят втором мне было всего… да, всего сорок пять лет. В сорок пять лет многие мужчины уже не любят своих жён. И я тоже свою разлюбил. Или она меня разлюбила. И стала мне изменять. И мы друг друга возненавидели. Да, что было, то было — возненавидели. Я её, а она меня. И дело, помню, дошло до парткома. Я никогда не вспоминаю это, я просто это помню. Говорят, плохое быстро забывается. А хорошее человек помнит долго. А по-моему, забывается всё. А запоминается всё, что угодно. Мне запомнились эти слова «дело дошло до парткома.» Думаю, поэтому я запомнил и сам этот партком. Я даже помню, что в повестке дня наш вопрос обозначался как «Прочее». А парторг Мачула, он на нас кричал.

— Кто вам дал право разрушать изнутри семью — ячейку общества? — кричал парторг. И: — Мы вам этого позволить не дадим во имя светлого будущего. Потому что советская семья принадлежит народу.

И кто-то этим его словам аплодировал. Да все, наверно, аплодировали. Может только, кроме меня и жены. Мы стояли в ожидании оргвыводов и последствий, думая «как бы они не довели нас этим всем фарсом и пафосом до инфаркта». А потом всё равно развелись. Парткому наперекор и вопреки. Мол, никто нам не может запретить по обоюдному согласию разводиться, мы свободные советские люди. Да к тому же ненавидим друг друга вместо того, чтоб любить. А оргвыводы, они по-любому неизбежны. Так же как и последствия.

И квартиру мы тогда разменяли. После и вследствие развода. Сколько-то, правда, пожили в старой квартире, занимая по отдельной комнате и деля друг с другом места общего пользования. Жена искала разные варианты обмена, чтобы и ей хорошо было, и меня устраивало, на биржу левую к магазину «Тысяча мелочей» ходила по выходным, а потом оказалось, что в нашем подъезде сосед и соседка — со второго и третьего этажа — внезапно полюбили друг друга и хотят обменять две свои однокомнатные квартиры на одну двухкомнатную улучшенной планировки, чтобы строить новую счастливую семью со всеми удобствами и с комфортом. И жена произвела размен с ними. И машину грузовую, чтобы мебель перевозить, нанимать не пришлось. Только мужиков.

А замки мне сегодня не нравятся. Они вроде заперты. Но мне не нравятся. Особенно нижний. И я думаю, что надо замки перезакрыть. То есть открыть их, а потом снова закрыть. Я оборачиваюсь и на полочке ключей не обнаруживаю. Для верности я ощупываю поверхность полочки. Ключей на месте нет.

Куда я их положил? Нет, этого я никогда не вспомню, раз их нет на полочке. Я и пытаться не стану. Поэтому ключи нужно просто найти. Искать их и в конце концов найти. Обшарив квартиру сантиметр за сантиметром. Кто ищет, тот всегда найдёт.

В какой-то момент мне показалось, что ключи я ищу уже давно. Очень давно. Возможно, не один день. И не два. Но результат всё равно не достигнут. Ключи не нашлись. Я подумал: «Может быть, их утащила кошка? За нею водятся такие безобразия». И я начал всерьёз подозревать кошку, но вовремя сообразил, что кошка умерла лет пять назад. Или лет десять. И конечно, никакого отношения к потерявшимся ключам она иметь по этой причине не могла и не имела. Если бы она не умерла, она вполне могла бы затащить куда-нибудь ключи. Ей это ничего не составляло. От неё такой штуки вполне можно было ожидать. А так, конечно, не могла она. И никто не мог. Но ключи тем не менее исчезли. И я искал их везде. Вплоть до карманов. В своих пальто и костюмах, которые не надевал на себя уж не знаю сколько зим и лет. Мне незачем надевать костюмы и пальто. Я же никуда не хожу, а дома можно и без костюма ходить. И уж тем более без пальто можно ходить дома.

Вообще-то, я мог бы куда-нибудь ходить. Во двор точно мог бы, без усилий и труда. Только зачем мне двор? Что там делать? Слушать этих старых дураков? Так мне и отсюда их слышно. С третьего этажа. У них у всех плохой старческий слух. Поэтому они не разговаривают между собой, а орут. И я всё слышу. Хотя лучше бы не слышал. Потому что орут они чёрт-те что. Пенсия, президент, воры, евреи, цены, врачи. И не надоест им каждый день орать об одном и том же. Правда, иногда бывает, они орут «выборы». Это они орут громче всего. Размахивая руками, орут. А было, я наблюдал из окна кухни, как они, крича «выборы», дрались. Старые, дурные, больные, а дрались. А может, потому и дрались, что больные. И старые.

И вот, чтобы с ними не разговаривать и не встречаться, я не выхожу во двор и вообще никуда не выхожу. Дома мне лучше. И температура дома более постоянная. Не так, как на улице — то жар, то холод. На меня перепады температуры отрицательно воздействуют. Мне от них нехорошо делается, у меня от них давление. Дома тоже есть перепады, но они не такие резкие. Во всяком случае, дома я всегда могу ходить без пальто. У меня есть махровый халат дома — хороший, гэдээровский. Или югославский. И я в нём хожу. И чувствую себя прекрасно. В нём мне не холодно. А жарко летом иногда бывает. Да, это бывает. Но тогда я просто снимаю халат и остаюсь в нижнем белье. Вот как сейчас.

Когда я хожу по квартире в белье, на улице всегда лето. Это примета верная. Это понятно. Непонятно другое. Куда ключи подевались. Вот что непонятно.

В конце концов, думаю я, должна быть в доме и вторая связка ключей. Жена же дала мне в семьдесят втором году две связки, а не одну. А я не терял ключи от квартиры. Или терял? Если терял, это плохо. Это говорит о том, что у меня осталась одна связка ключей, и я ею пользовался всё это время. А найти одну-единственную связку труднее, чем найти одну связку из двух. Или, возможно, после вселения я поменял в двери замки? Ну и что? Ключи всё равно должны быть где-то здесь, внутри. От одних замков, от других — какая разница.

Разница только в том, что тогда у Надьки ключей от новых замков нет. Но это только к лучшему. Я вообще не понимаю, почему у чужой мне старухи должны быть ключи от моей квартиры. Что они у неё делают? И кто знает, как она ими может распорядиться. В случае чего. У меня в квартире всё-таки много есть всякого… Вот, журналы, книги. Картины. Когда-то журналы и книги я читал, а картины мне дарили друзья. Они писали эти картины и дарили мне на дни рождения, потому что они были художниками и были моими друзьями. И я всегда вставлял их картины в рамки и вешал на стену. И теперь вся стена в моей комнате завешена картинами. Это хорошие картины. Потому что мои друзья были хорошими, настоящими художниками, хотя и неизвестными. Так у них сложилась жизнь в искусстве. Художниками они стать успели, а известными не успели. Может, и хотели, но не успели. Стать и художниками, и известными — это же редко кому удаётся. Чаще или то, или другое, отдельно. Надо бы вытереть чем-нибудь с картин пыль. Но я не знаю. Смогу я это сделать или не смогу. А друзья мои умерли. Некоторые давно, а один умер недавно. То есть не так недавно, как это бывает — вчера, допустим, или позавчера. Но и не десять лет назад, как кошка. А каких-нибудь три года. Да, я думаю, три года назад он умер. Правда, я узнал об этом позже. С большим опозданием. Потому что мне некому было сообщить. И пока до меня докатилось это плохое известие, прошло много времени.

А сколько времени прошло с тех пор, как я споткнулся здесь, в прихожей, я не знаю. Я, наверно, уснул. Увидел, что лежу, и уснул. Чтобы уж зря не лежать. Но я проснулся. Прекрасно помня, почему я лежу.

Я искал ключи. И они в конце концов обнаружились. Там же, где обычно. Примерно там же. Они лежали себе, а я их не видел. Если бы они лежали точно на своём месте, на полочке, я бы их обязательно увидел. Но они лежали рядом с полочкой, на трюмо. Как они туда попали и как можно было их не заметить, я понять не могу. Они во всех трёх зеркалах отражались. То есть, когда подходишь, видны ключи, лежащие на столике трюмо, и три их отражения. А я не заметил ни ключей, ни отражений.

Я ещё раз проверил верхний замок, проверил нижний. И ключ вставил в нижний, и повернул его два раза в одну сторону, открывая, а потом один раз в другую. Закрыв замок не на два оборота, а всего только на один. Зато снаружи теперь нельзя вставить другой ключ, если он у кого-то есть. Потому что мой ключ, вставленный изнутри, теперь не выпадет, когда его будут проталкивать. Он зацепится своей бородкой за выступы замка. И всё. Очень просто.

Я оставил ключ в замке и пошёл в комнату. Но споткнулся.

— Он вставил изнутри ключ, — сказали за дверью.

Отсюда мне слышно всё, что говорят за дверью.

Я лежу на полу и не сплю. Я смотрю на обои. Оказывается, рисунок обоев в моей прихожей, если смотреть на него с полу, состоит совсем не из бутонов с узорами, он состоит из обезьяньих лиц, из лиц грустной смешной обезьяны. Как жалко — прожил в квартире столько лет и никогда не обращал на это внимания. Видно, я никогда не разглядывал обои лёжа на боку в прихожей. А сейчас я делаю как раз это. Разглядываю. Вернее, я всё уже разглядел и сейчас смотрю грустной смешной обезьяне в глаза. Смотрю и слышу, как на лестничной клетке переговариваются люди. Эта дверь всегда пропускала звуки внутрь квартиры. И вечно я знал обо всём, что делается на лестнице и что знать мне совершенно не интересно. Идут ли вверх по ступенькам соседи или бегут вниз дети — всё всегда было слышно и мешало мне спокойно в тишине жить. А сейчас вот слышны эти голоса. Голоса людей, пришедших отпереть мою дверь и обеспокоить меня, чтобы я не смотрел в глаза грустной смешной обезьяне.

Но им это не удастся. Я всё сделал правильно.

2002−2003