За отсутствием события

Надел Сидоров пальто и пошел в поликлинику. Ему давно надо было сходить, укол против бешенства сделать — сразу после того, как собака его за ягодицу укусила, надо было сходить. Но он не ходил. Потому что убийцы же они там все в белых халатах, да еще СПИД свирепствует. Газеты пишут, что года через два начнут завод строить, чтоб одноразовые презервативы и шприцы выпускать: так это когда будет! А рисковать Сидорову не очень хотелось. Впрочем, на прошлой неделе он собрался уже было сходить, но тут красные Крым взяли. И он не пошел. А то вон Петр Сергеевич выполз погулять после обеда — он после обеда гулять привык, — а его арестовали. И не его одного. Человек сто арестовали. Потом их, правда, выпустили, дней через пять. Сказали:

— Если б ваш Рейган-гад не продал голодающей рев. России хлеб — шлепнули б всех. А теперь, раз такое дело, можете радоваться, гниды.

Ну вот, Сидоров переждал — пока поутихло, — напялил вместо шубы обычное пальто от Кардена, чтоб не привлекать, и пошел. Экипаж-то его еще раньше то ли украли, то ли реквизировали в пользу советского цирка, вот он пешком и пошел по стороне, наименее опасной при артобстрелах. Только успел немного отойти, воздушная тревога началась, метроном застучал как сумасшедший, и юнкерсы на город с юго-запада заходить стали черной сетью. Зашли, отбомбились — и назад. И опять накатываются. Сидоров, к домам прижимаясь, в районное бомбоубежище побежал, прибежал мокрый, но живой. А там уже битком. Слава Богу, приглашение на посещение убежища с собой оказалось. Пустили его, несмотря на перезаполнение. А в бомбоубежище духота, сырость, дым сигаретный. В углу телевизор жужжит, диктор в нем о недавнем якобы изобретении буржуазных братьев Люмьер рассказывает и все на его антикоммунистическую сущность напирает.

Сидоров у скользкой стенки присел, ноги в проход вытянул и задремал. Очнулся — снова в телевизор поглядел. Там тоже кто-то дремал. На трибуне. И в зале дремали. И Сидоров снова задремывать начал. Но ему помешали — в бок его кто-то толкнул. Он подвинулся, а его еще раз толкнули. Повернул Сидоров голову — рядом бродяжка какой-то мостится. Оборванный такой, немытый, на носатом лице мятая щетина топорщится, БОМЖ одним словом. И ерзает этот БОМЖ, и кряхтит, никак места себе не нагреет. Он же худющий, а пол бетонный, твердый — ему кости собственные и колют. Сидоров еще отодвинулся, чтоб не нюхать, как БОМЖ пахнет, и думает:

— С креста его сняли, что ли?

Подумал, и наверху что-то страшно ухнуло, дверь убежища ржавыми петлями взвыла, девица вертлявая в черном мини появилась. Папку к остреньким грудкам прижала и пропищала, что суд идет. Поглядел Сидоров — так и есть. Спускаются в подвал три мужика в мантиях, двенадцать без мантий и два вохра скамью подсудимых тащат. Спустились, расположились посредине подвала и заседание продолжают. Прокурор требует обвиняемого покарать так, чтоб другим неповадно было.

— В правовом государстве, — говорит, — все перед Законом равны должны быть. Как в общей бане. Пусть даже обвиняемый этот — министр МВД. И в качестве смягчающего обстоятельства, — говорит, — требую не принимать во внимание тот факт, что подсудимый в свое время застрелился и на данный момент является мертвым, так как в правовом государстве все должны быть равны перед Законом.

Суд, конечно, его заслушивает, адвокат протестует, девица это в папку записывает, а все убежище присутствует в качестве публики. И БОМЖ присутствует. И слушает, как суд идет. А потом говорит Сидорову:

— Меня, — говорит, — тоже недавно судили.

— И много дали? — Сидоров его спрашивает.

— Вышак дали, — БОМЖ ему отвечает. — А что они еще могли мне дать?

— Как же вышак? — Сидоров не верит. — Вы что, побег совершили из мест заключения?

БОМЖ насупился, буркнул: «Вроде того», — и от Сидорова отвернулся. Сидоров хотел все же уточнить, как этот БОМЖ оказался в бомбоубежище, в котором и для приличных людей мест не хватает, но тут бомбежка кончилась. Хотя отбоя еще не давали. Наверху тихо, а отбоя не дают. Выжидают. И здесь, внизу, выжидают. Шевелятся, но не выходят. Сидят. Человек какой-то тем временем мыло и сахар предлагает по свободным рыночным ценам. И соль со спичками. Сидорову всего этого не надо, у него запас, а люди стали строиться, очередь занимать. В основном женщины, но подошли и трое мужчин хлипковатых, похожих друг на друга, как родные братья. И — это интереснее всего — у одного бородища от самых глаз растет, другой интеллигентскую бородку носит, клинышком, у третьего вообще одни усы, а все равно похожи. Выяснили они, кто последний в очереди, и пристроились в хвост. Первый бородатый постоял и говорит:

— Возьмем, я считаю, соли и спичек.

— И мыла, — говорит второй, который с клинышком. Но усатый им возражает:

— А вот этого, — говорит, — мы позволить себе пока не можем. Я правильно говорю?

— Архиправильно, — бородачи с ним соглашаются.

Наконец, отбой тревоги дали, и Сидоров наверх поднялся. Постоял, пока глаза к свету привыкли, и к трамвайной остановке пошел. А трамвай приехал забитый под самую завязку. Сидоров тогда на колбасе уселся и талон на компостер передал.

— Товарищ, а чтоб до Смольного добраться, где слазить? — сзади кто-то сильно интересуется.

Сидоров оглянулся и видит, что его за плечо трехпалая рука теребит. Зеленоватая. Он глаза поднял, а с крыши гражданин свисает маленький, в форме не то водолаза, не то железнодорожника. И тоже зеленоватый. Сидоров прикинул в уме остановки и говорит:

— На следующей.

Зеленоватый ему «благодарю» сказал и дальше свисает. Трамвай остановился, а он все равно свисает. Видно, знает, что еще не доехали. Или, может, увидел сверху, что из-за угла отряд революционных матросов выдвинулся и путь трамваю перегородил.

Серьезные хмурые люди с пулеметными лентами на кожанах зашли в первый вагон и стали билеты проверять у пассажиров. А безбилетников выводили, ставили к стенке и фотографировали аппаратом «Полароид». Зеленоватого тоже с крыши сняли и вывели. Наверное, он без билета ехал. А когда оба вагона насквозь проверили, хмурые серьезные люди трамвай покинули, командир с фотодокументами ознакомился и приказал на картон их нацепить под заголовком «Они обворовывали Мировую Революцию» и картон тот приказал на кабину вагоновожатого повесить, чтоб всем гражданам хорошо было видно. Матросы приказ исполнили в точности, и отряд на заранее подготовленную позицию отошел, за угол. А в трамвае после этого фотографирования свободнее стало, и Сидоров с колбасы в вагон перебрался. Там впереди, у окна, место было. Он на это место перебрался, и трамвай, разболтанными внутренностями громыхая, дальше покатился, по маршруту. Но у Сидорова почему-то настроение испортилось. Он смотрел в окно равнодушно на холодное Садовое кольцо и ничего его взгляда не задерживало. Афиши разве только пестрели повсюду. Американца какого-то, Ростроповича.

— А вот интересно, этот их Ростропович, какой национальности? — медленно думалось Сидорову, и он медленно ехал в своем трамвае. — Загадочная страна Америка, в простейшем национальном вопросе, и тут черт ногу сломает.

На Крещатике рядом с Сидоровым мужичок сел, по последней моде одетый — в спортивный костюм вечерний, в туфли на манной каше и в куртку «Адидас» типа «Аляска». Фигура у мужичка была полная и расплывчатая, и все это на ней выглядело как-то неубедительно. Но мода есть мода. Мужичок устроился поудобнее, капюшон опустил на спину и оказался Петром Сергеевичем. Сидоров его обнял, расцеловал и про жену Леночку сразу начал расспрашивать — где она и как. А Петр Сергеевич говорит:

— Она, — говорит, — врагом оказалась.

— Да что вы! — Сидоров от ужаса прямо содрогнулся. — Неужели, — говорит, — шпионка?

— Хуже, — говорит Петр Сергеевич, — она аборт себе сделала. И следствие пыталась по ложному следу направить, выдавая преступление против численности народа за невинный выкидыш. Представляете?

Тут Сидоров к самому уху Петра Сергеевича наклонился и спрашивает у него шепотом:

— Какая, — спрашивает, — сволочь на Леночку донесла?

А Петр Сергеевич ему отвечает:

— Я.

— И правильно, — Сидоров говорит. — Зло надо наказывать беспощадно. Вы со мной согласны?

Петр Сергеевич был, наверно, согласен, потому что он спиной в сидение вжался и захныкал. И ногами засучил. Юноша, железными шипами украшенный, увидел это и спрашивает у Сидорова:

— Чего это с дядей?

— Пустяки, — Сидоров ему объясняет охотно. — Жену у него посадили.

— Фигня, — юноша на это реагирует. — Его бы в Чечню. Или, на худой конец, Афган! — и сплюнул на пол. И наушники надел. И из них музыка ударила комариная. В трамвае лязг, стук, скрежет, а он ничего этого не слышит. Из-за наушников. Музыку слышит, а больше — ничего.

Таким вот образом и доехал Сидоров до поликлиники. Доехать, доехал, а там — никого нету. Ни больных нету, ни врачей. Окошко регистратуры только открыто, а возле него БОМЖ стоит — тот, из бомбоубежища, знакомый. Приблизился Сидоров к окошку и кусок разговора БОМЖа с регистраторшей застал.

— Ну, а болеешь-то ты чем? — спрашивала регистраторша.

— Душой болею, милая, — БОМЖ ей отвечал.

— С душой — это не к нам, — учила его регистраторша. — С душой — это на Игрень. Игрень знаешь? Бывшая всесоюзная здравница, в ней ещё академик Плющ душевно оздоравливался. В двадцать первый автобус садись — прямо до приемного покоя довезет. Там тебя быстро вылечат.

БОМЖ регистраторшу за совет поблагодарил и смиренно прочь поплелся. А девушка, регистраторша, на Сидорова взгляд перевела. А он — на нее. Она зевнула широко и говорит:

— Ну?

А Сидоров спрашивает:

— Что?

— Читай молитву, — девушка ему приказывает.

Сидоров перекрестился трижды на спину БОМЖа уходящего и «Отче наш» зачастил.

— Ты откуда выпал? — регистраторша изумляется. — Фамилия-имя-отчество-год рождения-номер карточки-диагноз?

Сидоров оплошность свою осознал и все без запинки оттарабанил. На диагнозе, правда, споткнулся.

— Понимаете как, — говорит, — как бы это вам… Диагноз, если можно так выразиться, у меня сугубо деликатного свойства…

А регистраторша говорит:

— Подумаешь! Да после Чернобыля, — говорит, — в наших краях таким деликатным диагнозом половина мужиков владеет.

Сидоров, конечно, покраснел до ушей, говорит, что вы, мол, меня не так поняли, а регистраторша в ящике копается на букву «С» спокойно. Покопалась, вынула карточку и прочитала:

— Вылечен посмертно. За отсутствием события шестого марта сего года.

Она карточку обратно в ящик вставила и Сидорову сказала уже не своим, а каким-то другим — человеческим — голосом:

— Не расстраивайтесь, — сказала, — с вашим диагнозом — это нормально.

— Так я и не расстраиваюсь, — Сидоров говорит. — С чего вы, — говорит, — взяли? Мне только времени жалко потерянного — сюда ехал, теперь обратно ехать, не близкий свет все-таки.

Потомственный помещик

27-му июля — дню независимости Немнятовки —

посвящается

Немнятовка — село большое и огромное. Выйдешь в поле, глянешь в степь… Бо-ольшое село! Из одного двора состоит. Но такого большого, что любой королевский двор сдуру позавидовать может. Да оно и не в размерах дело. Дело в том, кто в этом дворе живёт и, можно сказать, здравствует — пропади он пропадом. А живёт в нём, конечно, помещик потомственный. В том смысле потомственный, что сначала он был никем, а потом стал всем. И в первую очередь, помещиком. И фамилия ему, конечно, Немнятый. Хотя на вид этого и не скажешь. Потому что он и не живёт здесь, а только наездами случается, чтобы день ангела своего ударным трудом отпраздновать да дворню крепостную погонять и приструнить. В смысле, трахнуть по-отечески. Ну, чтоб знала она своё место под солнцем палящим. И ещё, чтоб покрасить, он сюда приезжает. У него, у помещика, мания такая и дело всей его жизни — красить. И не что попало и всё подряд красить, а заборы. Любит он это дело до одури и самозабвения — своими руками цвет заборам придавать. Бывало, пока все заборы в Немнятовке не перекрасит в два слоя, не успокоится. А перекрасит, заставит дворню новых заборов понастроить и опять их красит. Ну, или в крайнем случае, покрашенные заборы потребует ободрать. Чтоб фронт полевых работ у него всегда был под рукой и под кистью.

А живёт помещик Немнятый, как все нормальные помещики, в городе, в каменном доме. С балкона дома того закат видать каждый почти что вечер, а также завод имени Карла и Либкнехта.

Но завод тут ни при чём. И город ни при чём. Тем более что завод принадлежит олигархам, а город вообще — дрянь. Речь у нас не о городе, а о селе. Немнятовке.

Раньше-то село это называлось, конечно, Котовка. В честь кота Немнятого. Но потом население проявило инициативу село переименовать, вернув ему исконно историческое название. То есть историческое, не историческое — это неизвестно. Кто эту историю знает и читал? Тут другое. Население, оно же глупое. Хотело, как водится, к помещику свому подлизаться, лизнуть ему, проще говоря, соответствующий фасад фигуры. Думало, может, переименуем Котовку в Немнятовку, он нас любить станет пуще, приезжать станет реже, а главное, не будет заставлять всех от мала до велика вместе с собой заборы красить километрами. А то же надоело населению строить заборы в степи, да их красить. По немнятовской прихоти в любое время дня и ночи.

В общем, выбрали время, когда Немнятый в городе своём насморк лечил аллергический, задумались всем миром и додумались: пошли к коту немнятовскому делегацией, поклонились, говорят:

— Ты как, кот, не против переименования?

Кот говорит:

— А мне по фигу. Кошек штук пять для меня поймайте, чтоб я тут не скучал, и всё.

— Значит, — делегация говорит, — ты за. А насчёт кошек не сумлевайся. Кошек мы тебе обеспечим в ассортименте от каждого двора.

На том и порешили. И сделали Немнятому таким образом всем миром приятное.

Вот он приезжает как-то после всей этой катавасии в Котовку, смотрит, а Котовки нету. И на её месте Немнятовка какая-то высится под соломенной крышей. Сначала подумал Немнятый, что, может, он не туда попал, а потом присмотрелся — туда. Когда же понял всё Немнятый своим умом, хорошо ему стало на душе и прекрасно. И согнал он население с детьми малыми и скотиной ихнею в центр села, «молодцы, — сказал, — блядь-население, хвалю». И ещё сказал:

— Ну, теперь мы тута заборов накрасим на века. Так что — все на строительство заборов под покраску!

Вздохнуло население с грустью на выдохе, почесало в затылке и за ухом и подумало про себя неслышно: «Эка вот, — подумало, — поди ж ты. Как оно всё наоборот обернулось. К Немнятому передом, а к нам задом. Да нам, — подумало, — не привыкать». Одна беда — где в степи досок на заборы эти брать бесконечные? Негде. Но Немнятый, он тоже не лыком шит и не пальцем делан. В том смысле, что Немнятому палец в рот не клади — отъест по плечо. Он в городе собрал всех своих учеников и соратников, и продолжателей рода заборокрасильщиков, накупил с ними досок видимо-невидимо и отправил их в Немнятовку малой скоростью — автобусом, значит, Икарус рейсового предназначения. Еле автобус доехал. С грузом. Немнятовцы доски успешно выгрузили — а куда б они, твари, делись, — в штабеля сложили и приступили к заборостроительству. Часть досок, по доброй народной традиции, украли на всякие хозяйственные нужды, а из оставшихся таких заборов понастроили — любо дорого. Всю степь ими перегородили как с севера на восток, так и с запада на юг. А Немнятый — с их помощью — заборы всеми цветами радуги выкрасил. Так что видны они от самого синего моря, и все народы, народности и нацменьшинства вплоть до лиц самой кавказской национальности — знают ныне величие помещика Немнятого. И не только знают, но и чтят как положено: плывут по степи пароходы — слава Немнятому! Летят по реке самолёты — ура Немнятому. Правда, пионеры, сволочи, как мимо заборов Немнятовских пройдут, так обязательно слово неприличное гвоздём на них нацарапают. Вместо положенного салюта. Но все остальные — чтят. И даже, несмотря на Немнятого, его любят. Любят — и всё тут, по гроб жизни. Потому что ничего с любовью к Немнятому не поделаешь и никак против неё не попрёшь. Не зря же в нашем мудром народе-труженике исстари говорят: «Ай лав ю, — говорят, — страшней поноса».

Дорога с твердым покрытием

По дороге с твердым покрытием шел моложавый молодой человек. На нем был вареный вручную костюм, в руке он нес модную сумку ярко-коричневого цвета, и из кармана сумки торчала ручка расчески — большая и красная одновременно. Он шел и, наверно, свистел тихонько себе под нос какой-нибудь супершлягер MTV, а следом за ним на почтительном расстоянии шла старушка, угластая и худосочная и согнутая прожитым ею сроком, но согнутая не в пояснице, как многие иные старушки, подобные ей, а почему-то — в копчике. А моложавый молодой человек был, конечно, строен, как эта старушка в молодости, ушедшей вслед за юностью, не оставив по себе даже и следа, а оставив старушку согнутую не по правилам в копчике. И старушка шла по той же дороге, что и молодой человек, только шла несколько сзади и, значит, позже. И конечно — это уже само собой — она не свистела тихонько себе под нос — еще чего не хватало. Возраст все же не тот у нее, у старушки, чтоб так вот идти и свистеть. Она шла, бережно неся свой изогнутый копчик над мягким асфальтом, являющимся твердым покрытием дороги, и мурлыкала без слов. Но с мелодией, хотя и, конечно, шепотом, чтоб не мешать людям, которые, может быть, имея право, спят в своих многоэтажных домах мирным сном. Да спят без всяких малейших сомнений. Иначе, чего бы им сидеть в духоте в такое жаркое утро, клонящееся к обеду, а не идти по дороге куда-нибудь с той же старушкой. Или с другой. Или не со старушкой, а с кем-то взявшись за руки. Или, скажем так, с котом по имени Каин, который хитер и нахален и любит сидеть на плече у своей хозяйки, обнявши ей шею хвостом, а когда ему дует ветер в лицо, он лезет хозяйке за пазуху и едет там, как в метро, туда, куда хочет хозяйка. А Каину все едино. Он ей доверяет себя безоговорочно полностью, так как она его кормит вкусной здоровой пищей повышенной калорийности, ухаживает за ним и любит больше самой жизни. Хотя вообще-то, любить больше самой жизни невозможно физически. Потому что, чтобы любить, нужно хотя бы жить. Это — как минимум. А если жизни не будет, какая уж тут любовь к чертовой матери? Глупость одна несусветная, придуманная специально дураком, если еще не подлецом каким-нибудь, измышленцем, работающим в сфере идеологии и одурманивания прогрессивных народных масс, трудящихся и интеллигенции, и других слоев и прослоек, населяющих наше общество, проживающих в нашей стране, на нашей исконной жилплощади, на наши несчастные деньги, не медные, а еще хуже: потому что на них невозможно жить на наших бескрайних просторах нашей великой родины, даже если их и иметь. По этой веской причине, видно, и спят в своих многоэтажных домах многомиллионные наши люди, и старушке приходится на старости лет мурлыкать тихонько, почти что неслышно, шепотом, песню своей юности без слов, потому что слова давно забыты ею навсегда, а помнится только голая мелодия и, конечно, название. Название хорошее. Звонкое. «Интернационал». По той же причине, наверно, и молодой человек свистит тихонько себе под нос. А может быть, громко свистеть он просто-напросто не умеет. Или умеет, заложив в рот два указательных пальца рук. А руки у него свободны не все из-за сумки, и пальцы не очень-то чистые от придорожной пыли, поднимаемой северным ветром, дующим непрерывно и с постоянной скоростью как с запада, так и с востока. И молодой человек, чуть нагнувшись, набычив свою молодую шею, преодолевает сопротивление ветра, сопротивляясь ему движением. А старушке и нагибаться нет никакой надобности, она и так нагнута, и ветер старается распрямить ей область копчика, но у него не хватает дующей силы, он, должно быть, способен опрокинуть старушку навзничь, но только исключительно в согнутом виде и, если он это сделает, она упадет на дорогу, и ее голова будет торчать над асфальтом, и ноги будут торчать. Она будет похожа на лодочку или на молодую луну, лежащую на спине, на покрытой асфальтом дороге, проложенной между домами в неведомые дальние дали. Но старушку не так-то легко свалить на спину, она закалилась в боях и окрепла в горнилах так, что ее копчик окаменел. И не только отдельно взятый копчик, но и весь организм как неотъемлемая часть матери-природы. И как сказал кому-то поэт:

— Гвозди бы делать из этих старушек!

Или хотя бы, на худой конец, шурупы — чего никакой поэт, конечно, не говорил никогда никому. А из одного окна, распахнутого настежь одной половиной, за продвижением вышеописанных старушки и моложавого молодого человека следил от безделья и скуки ради и от нездорового интереса к окружающему миру человек не молодой, но и не то чтобы старый. А, возможно вполне, что не из одного окна и не один человек, а многие люди из многих окон следили за этой дорогой. Возможно, она, дорога эта, была стратегического значения. От дорог всего можно ожидать. Но выбежал на дорогу из своего окна все-таки только один из многих, этот, который нестарый. Он нашел в себе мужество, выбежал на дорогу и вырос перед старушкой, как пень перед травой. Вырос и говорит:

— Вот, возьмите, — говорит, — гантелю, бабушка. Чтоб быть тяжелее, чем на самом деле, и успешно противостоять ветру. Или точнее — противоидти.

Так сказал человек старушке и еще сказал, что весит гантеля три килограмма. Не много, но ей хватит.

— Кладите ее, — сказал, — в авоську. У вас обязана быть авоська, как и у всех подобных старушек, прошедших бои и горнила и идущих по нашим дорогам, преодолевая препятствия и барьеры неустанно и терпеливо.

И старушка полезла руками в складки своих одежд и извлекла из складок желтую, как кишка, и такую же длинно-тонкую авоську с мелким очком, и спрятала гантелю в авоську, а авоську — в складки одежд. И пошла под ветром устойчиво, уверенная в завтрашнем дне. А человек вернулся домой без гантели, но с чувством долга, исполненного честно и до последнего конца, хотя теперь он никогда не сможет сделать утром зарядку с гантелями, полезную для его здоровья в его возрасте. Но в жизни всегда приходится чем-нибудь жертвовать ради чего-нибудь другого. Поэтому человек, который не очень старый и который вернулся домой, снова из дома вышел и побежал по дороге бегом трусцой, но в рекордно высоком темпе, чтобы достать на дистанции ушедшую вперед старушку как можно скорее. И он достал ее скоро, потому как она с гантелей шла очень даже устойчиво и даже очень ходко, но все-таки очень медленно из-за встречного ветра и веса гантели, равного трем килограммам массы. И догнав еще раз старушку, он опять преградил ей путь. И сказал, тяжело дыша и потея от быстрого бега на длинную дистанцию по дороге, пересеченной местностью:

— А не нуждаетесь ли вы в помощи? — спросил он у старушки с гантелей. — Нас еще в средней школе для малолетних преступников учили оказывать первую помощь старушкам, если они терпят бедственное положение в одиночестве на дорогах.

А старушка в ответ сказала:

— А не пошел бы ты все дальше и дальше. И быстрее. Потому что мы, носящие высокое звание старушек, не нуждаемся ни в чем. И обойдемся своими силами, так как нам пенсию скоро повысят за выдающиеся заслуги в связи с уходом.

И человек, бывший не то чтобы старым, последовал мудрому совету старшего товарища старушки и пошел с предельно возможной в его положении быстротой, не разбирая дороги. Да и зачем ее разбирать? Она и так была вся разобрана, разбита и перекопана. Он пошел по этой дороге, чтоб не обидеть старушку ослушанием и, возможно, догнать того молодого человека в вареном костюме с расческой, торчащей из модной сумки и, может быть, если потребуется, пойти с ним вместе бок о бок и достичь заветной цели в наиболее короткие сроки и с наименьшими человеческими затратами, и очень даже возможно — без человеческих жертв.

А старушка, когда он скрылся из виду в пыли, упала в канаву, которой была перекопана дорога поперек своему главному направлению, то есть другими словами — перпендикулярно. Но все равно она не попросила помощи путем кричания «помогите», а стала сама, собственными силами, безуспешно выкарабкиваться на поверхность, а ей мешала гантеля в авоське в складках одежд. И она срывалась на дно. А гантелю не бросала — гантеля ей незаменимо должна была понадобиться для поддержания устойчивого равновесия после победного броска из канавы на поверхность земли, когда снова надо будет идти под ветром, мурлыкая неувядающий «Интернационал». Если, конечно, раньше не приедет экскаватор и не завалит своим бесчувственным железным ковшом канаву вместе с упавшей в нее по ошибке старушкой, а асфальтоукладчик не заасфальтирует эту канаву под стать окружающей ее дороге с современным твердым покрытием. Но даст Бог, этого не произойдет. Старушка, во всяком случае, надеется на самое лучшее, презрительно игнорируя факт падения на зыбкое дно канавы. Она уже так наловчилась надеяться на самое лучшее в будущем, что никакая канава, никакой глубины и ширины преградой ей не является, тем более что будущего у старушки, считай, ничего не осталось, и бояться ей теперь совсем нечего.

А из окон домов, возведенных вдоль всей дороги в виде микрорайона «Черемушки» продолжали выглядывать лица — те лица, что уже проснулись и те, что еще не спали. Они выглядывали и смотрели с интересом и восхищением, и было их страшно много. И они говорили:

— Ну бабенция! Цирк, шапито, умереть.

И некоторые из них, из этих выглядывающих и смотрящих лиц, держали пари на большую бутылку водки — вылезет старушка до вечера или нет. Или там и останется, пока не приедет экскаватор и с ним асфальтоукладчик. А экскаватор рычал на стройках века, отсюда невдалеке. Он строил светлое завтра в недостаточно светлом сегодня. Но и темным, конечно, «сегодня» назвать нельзя. Темным можно назвать одно лишь темное прошлое, потому что оно прошло и покрылось мраком. Потому-то оно и темное и будет всегда темным, и каким же еще оно может быть? Трудно себе представить или вообразить наше СВЕТЛОЕ ПРОШЛОЕ. Вот и старушка вам то же скажет и с охотой подтвердит, что прошлое было абсолютно темным. Как зал перед началом фильма, когда свет уже потушили, а кино еще не начинается. Замешкался киномеханик у себя в будке или он просто запил с горя. Или — с получки, что тоже повод. А сторож кинотеатра, точно так же, как и директор, не умеет пускать кино. Не обучены они оба. И не входит это в их прямые обязанности по долгу службы. Потому что в обязанности директора входит только осуществление руководства даванием кассового сбора в рублях хоть умри, а сторож имеет обязанность, вытекающую из наименования его древней и мужественной профессии, то есть он сторожить обязан объект, а кино пускать всем подряд без разбору — это шиш с маслом, как говорят в гуще народных глубин. Ну вот и бывает такое, что свет тот работник культурного фронта, в чьи непосредственные обязанности это входит, погасил, плавно ведя реостат, а фильма все нету и нету. Хотя он, фильм, твердо обещан администрацией в указанное в афише время, и билеты проданы все до единого согласно прейскуранту, и в зале сплошной небывалый аншлаг. Так что экскаватор, слава тебе, Господи, пока никому не угрожал, а асфальтоукладчиков, между прочим, вообще в стране недостает. И старушка, согнутая в копчике грузом пережитых лет и событий, имела счастливую возможность спокойно, без суеты, драпаться вверх из канавы, а жители домов, тех, что окрест, развлекать себя наслаждением этой сюрреалистической картиной бытия, в простой и доступной форме повествующей о имеющихся еще сложностях в жизни представительниц уважаемого класса пенсионерок, а человек, не очень который старый, смог догнать этим временем моложавого молодого человека и зашагать с ним рядом грудь в грудь, восстанавливая постепенно запыхавшееся дыхание своих непрокуренных легких, потому что он не курил. Курить потому что — это вредить здоровью, а оно дается человеку один раз, и надо его растянуть на всю длинную жизнь, если хочешь, чтоб жизнь была длинной и полнокровной, и била ключом, как фонтан. Они шагали рядом — молодой человек с сумкой, из кармана которой торчала ручка расчески, и человек без всего, выскочивший, чтоб помочь попавшей в беду старушке. Или — нет, в беду старушка попала уже после того, как он ее бросил одну на дороге по ее личной просьбе. И когда он стал дышать ровно и глубоко, то спросил у молодого человека на полном ходу, не хочет ли тот, чтоб он не старый еще в сущности человек, составил ему компанию. И моложавый молодой человек перебросил сумку из правой руки в левую и ответил, что ни в какой компании он потребности не испытывает, постольку поскольку он и так уходит сейчас, еле унося ноги, от одной дурной компании, в которую попал по молодости лет, будучи, к сожалению, непослушным сыном и внуком.

— Ну посудите сами, — сказал молодой человек, — стоило ли уходить черт-те куда от одной компании, чтобы тут же вляпаться в другую?

— Не стоило, — согласился не то чтобы старый его попутчик, ставший попутчиком невольно, лишь потому, что догнал этого молодого человека в вареном костюме с сумкой. А так бы он был просто не старым еще человеком, идущим независимо от других.

А молодой человек сказал:

— Вот и я говорю — не стоит, — и он тщательно причесался расческой, вынув ее для этой цели из сумки. И дальнейшая их беседа имела такой вот приблизительно облик диалога двух в меру интеллигентных людей:

— Но я — не дурная компания, — сказал не старый еще человек.

— А какая? — спросил молодой.

— Я — умная, — сказал нестарый.

— Терпеть не могу умников, — сказал человек молодой. — Они, умники, скучные.

— Зато они не доведут до дурной компании, — сказал нестарый.

— А куда они доведут? — спросил молодой.

— А этого знать никто не может, — сказал нестарый.

— Даже ученые академики наук?

— Даже правительство всей страны.

— А кто?

— Я же сказал — никто. Вот разве только старушка какая-нибудь древняя и от этого умудренная жизненной мудростью, помноженной на жизненный опыт.

— А где ее взять, такую помноженную старушку?

— А сзади идет. С моей гантелей в складках одежд. Давай ее подождем и спросим, чтоб не откладывать в долгий ящик то, что можно не откладывать.

— Некогда мне ждать. Меня самого ждут — большие дела и, может быть, даже свершения.

— Ну, а я подожду.

И моложавый молодой человек пошел один туда, куда шел, используя то свое преимущество, что перед ним были открыты все пути, а нестарый остался на обочине ждать старушку. И ждал до тех пор, пока ждать устал. И тогда он устало подумал:

— А не упала ли она случайно в канаву? Пойти, разузнать.

И он двинулся в обратном направлении знакомой дорогой. И через определенный промежуток времени набрел на ту самую канаву, где сидела упавшая старушка, готовясь к новому решительному штурму отвесной скользкой стены. А со стороны новостройки неумолимо и тупо надвигался ковшом вперед экскаватор. Он надвигался, чтобы зарыть разрытую им же канаву, а там хоть трава не расти. Правда, надо отдать ему должное, он ничего не знал о том, что в канаве имеет местонахождение злополучная старушка с гантелей. Таким образом, значит, не старый еще человек подоспел в самое вовремя и оказался на месте происшествия как нельзя кстати. Он наорал на всех, торчавших из окон по пояс в предвкушении скорой развязки, он сказал им:

— Что же вы, сволочи, смотрите, когда надо спасать человека?

А экскаватор с ним тоже наверняка был согласен и он развернул стрелу и погрозил своим мощным ковшом пристыженным обитателям многоэтажек. И они поняли подлость своего характера и устыдились, и спрятались за гардинами, висящими на окнах их отдельных квартир.

А старушку из канавы вынули ковшом аккуратно и не повредив. И посадили в кабину, и отвезли домой с комфортом и с почетом, хотя и на малой скорости. Потому что экскаватор — это же вам не «Жигули» и не велосипед с моторчиком, а серьезная строительная техника, предназначенная как для рытья канав, так и для их полного зарывания.

И дома старушка вернула гантелю ее настоящему хозяину — он сопровождал старушку на броне экскаватора до самого ее места жительства, — сказала «спасибо» экскаваторщику и пошла в ванную комнату, заменявшую ей баню, и обмыла с себя дорожную пыль и грязь, налипшую на нее в канаве, вышла из ванной комнаты в ненадеванном исподнем белье, прилегла на свою постель, распрямив изогнутость копчика и окончила жизненный путь своей смертью, что совершенно естественно. И ее предали — в последний раз — земле при дороге с салютом и с плачем.

А моложавый молодой человек, не жалея сил, которых у него было много, шел еще долго и упрямо и дошел до того места, где его давным-давно поджидала с нетерпением молодая, симпатичная на взгляд девушка, а совсем никакие не дела и свершения, как он ошибочно предполагал. И она, эта девушка, приняла его уставшее тело в свои объятия и в них, в объятиях, заключила. И взяла за это совсем немного, если, конечно, учитывать повседневный рост цен на товары широкого потребления и услуги, из чего само собой следует и выходит, что вовсе даже недаром причесывался молодой человек средь дороги расческой, торчавшей большой красной ручкой из ярко-коричневой сумки. Ну прямо — как в воду глядел.

Все работы хороши,

или
Четыре плача по Эсэсэсэру

I. Плач по советским дворникам

Дворник ходил нелепо. Он, собственно, и не ходил, а неуклюже подпрыгивал, и казалось, что он походку взял у медведя в долг. Его голова запрокидывалась, лицо устремлялось в небо, но видел ли небо дворник, сейчас никому не известно. А ещё дворник рыхл и коротконог был — с рожденья, а может, с детства, — так что брюки тёрли подмышки, кончаясь чуть ниже икр. И дворник имел жену, она тоже с ним вместе подпрыгивала, будучи так же коротконога и так же рыхла, как дворник. И лицо её в небо смотрело, и были они похожи, словно мётлы на их плечах. У них не было выраженья на лицах, и они работали дворником, оба одним дворником, то есть на одном участке и за одну ставку, и ставки им этой хватало, потому что они имели плюс за пищевые отходы. Они отбирали их тщательно в вонючем мусорном домике, куда из пятиэтажек выносили квартирный мусор. Они его сортировали и пищевые отходы сдавали сполна государству, чтобы оно кормило свой государственный скот. За скот этот им и доплачивали плюс к основной зарплате.

Домик бывал открыт, кроме суббот и сред, с шести до восьми утра и вечером от пяти, но зато до семи часов, и именно в эти часы дворник вместе с женой ждали отходов от граждан своей великой страны.

Больше всего они ждали дядьку из дома напротив, он всегда приносил много прекрасных отходов, бывало, что приносил их по два и по три ведра. Хороший, видать, дядька. Они его очень любили, они ему улыбались, хоть и без выраженья на лицах. А тощую бабку Сергевну они совсем не любили, она никогда не носила никаких пищевых отходов, наверно, сама их сдавала, а может быть, и съедала. В ведре у неё содержались одни обрывки газет, не слишком, правда, запачканные, а так, самую малость, и выбрасывала их Сергевна только с пяти до семи, ворча «полудурки, у-у, слюни развесили, рожи!». И она, согнувшись клюкой, ссыпала свои бумажки в их пищевые отходы и уходила в дом, что сзади стоял и слева. Дворник с женой очищали отходы от грязных бумажек и не любили Сергевну, и не любили бездомных кошек, кошки таскали отходы нахально у них на глазах, потому они их не любили, чем-нибудь в них швыряя.

А в семь запирали домик дворники и уходили, они уходили домой — в квартиру, что им дало ЖЭУ за то, что они являлись дворником на участке. Они ударно работали, и участок их слыл образцовым. Зимой на нём не было снега, осенью — палых листьев, весной не бывало грязи, а летом сверкал тротуар. За это им дали квартиру, куда каждый день в семь часов они приходили с работы и молча любили друг друга, а по субботам и средам всегда у них был выходной.

II. Плач по советским грузчикам

Грузчики ходили в ногу, чтобы не спотыкаться, не падать лицом в асфальт и не оттаптывать каблуками ноги товарищам по работе. Они ходили туда и так же ходили обратно, туда ходили с грузом, обратно — с пустыми руками, а через сорок минут у грузчиков был перекур.

Они носили на спинах грузы хозназначения и складывали их в вагоны. А иногда для дела они разгружали вагоны и носили грузы на склад, где хранились от посторонних товары широкого потребления, сделанные в СССР советским народом-тружеником, и попадались бочки с чистейшим этиловым спиртом, из которых грузчики пили, утоляя жестокую жажду. А их за это наказывали — сурово, но по закону, направленному на искоренение алкоголизма и пьянства в среде доблестных совгрузчиков, и они ходили наказанные с небывалым подъёмом в ногу, и носили ценные грузы недели и годы подряд. Грузы самые разные: бывало, рояли и гвозди, бывало, ломы и гранаты, бывало, цемент и уголь. Всё это нуждалось в ношении, чтоб рос уровень жизни. И грузчики это носили, и ходили обычно в ногу, и грезилось им, что грузят они большие контейнеры, контейнеры для доставки любви к партии и народу в самые что ни на есть закоулки могучей страны Советов, а также во все остальные развивающиеся страны Земли. И грустили они оттого, что контейнеры вечно пустые, и даже сам бригадир-наставник — наставник в шестом поколении — не видел ни разу их полными на своём бригадирском веку. Но это одни только грёзы, а в реальной привычной жизни кололи грузчиков гвозди, рояли не лезли в двери, ломы что-то вечно ломали, гранаты, случалось, рвались, а на одеждах и лёгких у них оседал цемент, и угольная пыль покрывала волосы, лица и шеи, так, что казалось, арапы проникли ночью на склад и ходят по складу в ногу, ходят туда и обратно, а самые мощные в мире автоэлектропогрузчики застыли, как на параде, стальной нерушимой стеной по всей необъятной отчизне от Кушки и до Урала, глядя в затылки грузчикам остановившимся взглядом. И хотелось под этим взглядом грузчикам милой Родины кричать что есть мочи в глотках: «СЛАВА ТРУДУ, УРА!»

III. Плач по советским хирургам

Хирурги ходили уверенно, в белых-белых халатах и в белых крахмальных шапочках, меченных инициалами, вышитыми их жёнами вечером на досуге. Но только в обычные дни ходили они в таком виде, а в дни операционные хирурги носили халаты тёмно-синего цвета с такими же колпаками — на них почти незаметны пятна брызнувшей крови. Ещё надевали хирурги резиновые перчатки — на руки, мытые с мылом самым тщательным образом, чтоб не осталось на них болезнетворных микробов. Масками им завязывали выбритые чисто лица, и выдыхаемый воздух, бывающий не стерильным, не заражал собой тех, кого резали в данный момент. А резали хирурги ножами с хрустальным названием «скальпель», заточенными особо, слепящими блеском стали, резали с утра и до ночи, не реже двух дней в неделю, в госпиталях и больницах, в сёлах и городах, следуя точно инструкциям Минздрава и облздравотделов, в трудных погодных условиях, за совесть, а не за страх. В советских мединститутах узнавали хирурги когда-то расположение органов в телах советских людей и давали торжественно клятву, что будут сил не жалея резать всех страждущих ради их полного избавления от мук и тяжких недугов, пока стучат их сердца. И, помня данную клятву, выходила на бой за спасение жизней своих сограждан армия мирных хирургов, выходила, чтоб резать аппендиксы, гланды, желудки и почки, производить трепанации всем, кто в них остро нуждается, включая детей и женщин и немощных стариков. И если Родина требовала, армия наших хирургов чудеса науки творила, не щадя ни себя, ни других. А опухолей и полипов хирурги означенной армии удаляли десятки тысяч, спасая от смерти больных и заодно здоровых. И пациенты хирургов по возможности благодарили через посредство родственников в средних и мелких размерах, а кроме того — цветами, конфетами и коньяком. Хирурги всё это брали и говорили «спасибо», и из глаз пациентов капали слёзы счастья, а хирурги везли подарки быстро к себе домой. Цветы они ставили в вазы, подрезав их тонкие стебли, конфетами угощали детей и знакомых дам, коньяк выпивали хирурги, закусывая лимоном, на праздники с приятелями и в тесном семейном кругу. А остальное хирурги складывали на сберкнижки, чтобы больного сына или больную жену, или больную маму, или больного отца суметь устроить в больницу, где был приличный хирург, умевший оперировать так, что им смело могли гордиться армия наших хирургов, партия и народ.

IV. Плач по советским осведомителям

Походка осведомителя ни о чём не говорила народу, разве только о том, что принадлежит представителю самой древней профессии, дожившему просто чудом до дней коренных побед. И если кто-нибудь утверждал, что осведомители вымерли, никто в эти сплетни не верил, считая их клеветой. Да, их становилось всё меньше, но их кропотливый труд вливался, как прежде и ныне, в труд честно трудящихся масс, хотя они и работали сотрудниками вне штата и не в корыстных целях, а по веленью сердец.

Каждое раннее утро выходил осведомитель на улицу, чтобы идти на работу в толпе рабочих крестьян. Он ездил в общественном транспорте, питался в общественном пите и отправлял свои надобности в общественном туалете, черпая информацию во всех этих людных местах. Общественному осведомителю всегда и везде угрожала опасность разоблачения со стороны сограждан, которым известно не было, что он — это он и есть. А он не искал славы, не будучи честолюбивым, он мог всю жизнь проработать дворником или грузчиком, а мог прослужить рядовым в армии чудо-хирургов, или иметь другую какую-нибудь специальность, да мало ли что ещё мог делать осведомитель. Он ночью мог спать с женой так же, как мы с вами, а мог вырастать по службе и праздновать Новый год, он мог любить животных и посещать планетарий, а мог купить участок и посадить огурцы, он мог быть любым активистом любых добровольных обществ, а мог пойти на поминки и выпить за упокой, но главное независимо от веры и цвета кожи, от пола и образования, и занимаемой должности каждому осведомителю Конституция гарантировала право активно участвовать в управленьи Советской страной, а также право быть избранным тайным голосованием и избирать самому достойнейших из достойных.

Ходят тут всякие

Они

Они пришли утром страшные и спросили:

— Это тебе мы снились сегодня ночью с трёх до пяти тридцати?

А у меня под глазами круги, всё затекло, пить охота и зубы не чищены.

— Вроде мне, — ответил я. Что ещё я мог в таком критическом состоянии души им ответить?

— Что значит «вроде»? — сказали они и стали ещё страшнее. — Ты не виляй.

— Я не виляю, — сказал я. — Мне снились. Признаю.

— И как ты понял свой сон с нашим участием в главной роли? — сказали они.

— Никак не понял, — сказал я.

— Ну и дурак, — сказали они, исчезая в лучах восходящего солнца.

Он

А после них ко мне пришёл он. Пришёл, сел и сидит. А я его терплю. Но и моё терпение имеет предел, а также конец.

— Ну что ты ходишь ко всем подряд? — крикнул я, когда терпение у меня закончилось. — Ходишь и молчишь? Пришёл, давай, говори что-нибудь.

— А что я скажу? — сказал он.

— А чего пришёл? — сказал я.

— Пришёл и пришёл, — сказал он. — Шёл, думаю, дай, приду. И пришёл.

— Но тебя же тут никто не ждал, — сказал я.

— Не ждал, — сказал он.

— Зачем же ты пришёл?

— Ни зачем, — сказал он. — Просто пришёл.

— Ты и позавчера просто приходил, и две недели назад.

— Приходил.

— Зачем?

Он промолчал, дав своим молчанием мне понять, что не будет отвечать на этот хамский прямой вопрос.

— Ладно, никому не интересно, зачем ты приходил две недели назад. Зачем ты пришёл сейчас?

Он долго обдумывал свой ответ. Пока окончательно не обдумал.

— Возможно, — сказал он, — я пришёл поговорить с живым человеком.

— Ну так говори, сука! Пока я не перестал быть живым.

— О чём? — спросил он и загрустил. И остался сидеть и молчать.

И я подумал, что, может быть, зря на него накричал. Вдруг он теперь совсем перестанет от меня уходить. Ну, чтобы потом снова не приходить. Раз это меня раздражает. А он и так чуть ли не единственный, кто ко мне приходит. Хотя бы иногда.

Она

То есть иногда приходит ещё и она. Но она не считается.

Она всегда перед своим приходом звонит. Обязательно и всенепременно. Потому что она незаурядно воспитана, имея происхождение из очень интеллигентной семьи. В смысле, родители её из парикмахеров, но врачи. И они по-настоящему хорошо воспитали свою дочь, рассказав ей в процессе воспитания, что без звонка — нельзя, неприлично.

Вчера вот она, дочь эта, позвонила и говорит:

— Ты дома?

Я говорю:

— Дома.

А она:

— Я хочу тебя, — говорит. И после паузы добавляет: — Увидеть.

Я говорю:

— Давай, я же дома. Приезжай.

В душ сбегал, бельё нательное сменил на стираное. Ну, мало ли что — вдруг придётся обнажить.

Она приехала, вошла и сразу вздохнула. Безнадёжно так вздохнула, скептически.

— Что случилось? — сказал я. — Рассказывай.

— Разве я говорила, что хочу что-то рассказать? Я говорила, что хочу тебя увидеть.

Увидела и без объяснения причин уехала. Даже плащ с себя на минутку не сняла.

Так что она не считается.