Приличные люди, дожив до определённого возраста, пишут мемуары. Как встречались со знаменитостями, что они им говорили. И так далее. Я тоже вроде кое с кем встречался и тоже пробовал об этом написать. И как-то так у меня получалось, что не это главное. А что? Похоже, самая обычная жизнь, экзистенция, так сказать, в чистом виде. Особенно если её хорошо отжать. Конечно, в результате отжима неизбежно получатся байки. Даже если не смешные, а грустные, всё равно байки. Всего лишь байки. В общем, какова жизнь, таковы и мемуары

Центрально-Боковское детство

В детстве у меня была нянька. Баба Даша. Огромная бабища из Ростовской области с ногой сорок третьего размера. Жили мы в небольшом шахтёрском городе Боково-Антраците, родители работали врачами на две ставки, яслей не было. Баба Даша была у меня третьей по счёту. Первую мама попёрла за то, что к ней в их отсутствие приходил мужик, вторую за то, что она жевала хлеб, заворачивала его в тряпку и давала мне сосать. Баба Даша ничего такого не делала и задержалась надолго. Зато она меня воспитывала. Когда я не хотел спать, она не пела мне колыбельных и не баюкала. Она говорила: «Спы, а то я тоби зрОблю!». И я моментально засыпал.

Так вот, эта баба Даша говорила «видмедь». Мама — почему-то «медведь». Как-то я спросил:

— Мама, как правильно — «видмедь» или «медведь»?

— Видмедь, Алик, — опередила с ответом баба Даша, — видмедь.

И я стал говорить «видмедь».

А ещё баба Даша время от времени жаловалась родителям, мол, алкаши проклятые украли из подвала ведро солёных огурцов. Или помидоров. Родители реагировали спокойно: ну, украли, так украли. Пока маме на приёме один больной не сказал: «Ох и вкусные у вас, Татьяна Львовна, огурцы».

— Откуда вы знаете? — опешила мама.

— Так ваша нянька их на базаре продаёт, — сказал мамин больной.

Тут-то и задала себе мама вопрос, до которого могла бы додуматься и раньше. Вопрос такой: «Откуда баба Даша знала, что из бочки украли именно ведро огурцов?»

Но ей над этим задумываться — даже в голову не приходило. Видимо, голова другим была занята.

Когда мне исполнилось три года и меня взяли в детский сад, бабе Даше пришлось уехать. Я оплакивал её отъезд много дней. И с родителями не разговаривал.

Работали мама и папа, как я уже сказал, на две ставки.

Кроме того, они «ходили со страховым дедом» — так это называлось у нас дома. То есть подрабатывали по вечерам, поскольку ставка врача была 600 рублей (до реформы 1961 года). Тогда со страховым агентом к клиенту, желавшему застраховать свою жизнь, приходил врач и осматривал его на дому. Как-то этот дед зашёл к нам. Мне было года три, и я знал на память всего Чуковского, Маршака и частично Михалкова-отца.

Сижу я, значит, на полу, играю себе тихо с верблюдом — был у меня верблюд пластмассовый, — никого не трогаю. А этот дед — большой такой, в длинном дождевике и с бородой — ко мне пристаёт с разговорами. И, конечно, просит:

— Покатай меня на верблюде.

А я, конечно, ему отвечаю:

— Нет.

Он спрашивает:

— Почему?

А я:

— Дядя Стёпа, вы откуда? Вы раздавите верблюда.

Страховой дед просто обалдел. От восторга.

— Да он у вас — кричит, — стихами говорит, — и как меня зовут, помнит.

Ну, не знал он детских стихов классика. А я не знал, что зовут страхового деда Степаном Григорьевичем (в отчестве не уверен, но кажется — так).

Фамилия единственного милиционера, имевшегося на шахте, была Погодин. Почему я об этом знал — не представляю. Но, как выяснилось, знал. А выяснилось это так. Летом мы с родителями поехали в Ялту. Шли по набережной, а навстречу нам шёл целый милицейский наряд. Человека три-четыре.

— Мама, мама, — заорал я, — смотри, погодИны идут.

На шахте Центрально-Боковской, где мы жили, люди разговаривали матом. Не ругались матом, а им разговаривали. Причём все — мужчины, женщины, старики, дети, большие начальники, врачи и даже некоторые учителя.

Когда мы с однокашником приехали после института в те края и пришли устраиваться на работу, томная, очень красивая секретарша директора шахты «Запорожская» взяла наши бумажки, вошла в кабинет, и из-за двери мы услышали: «Там два каких-то пидора к тебе просятся. Молодые, ибиомать, специалисты». Потом нас, как положено, повели в шахту — знакомить с выработками. И вот, идём мы с мастером вниз по лаве — ремонтная смена, оборудование стоит, тишина. И только струя воздуха доносит снизу один сплошной мат. Причём такой, что я думал, сейчас там случится смертоубийство, не иначе. Тем более что и удары молотка тоже оттуда долетали. А когда мы подошли к источнику мата, выяснилось, что двое рабочих очистного забоя мирно перезаделывают шланг орошения комбайна и дружески беседуют о жизни.

Но это было позже. А когда я был ребёнком и выходил во двор погулять, я слышал все эти слова в большом количестве. Слова незнакомые — дома таких не говорили. И что-то мне подсказывало, что слова нехорошие. Поэтому спросить у тех же родителей, что они означают, я как-то не решался. Так что я просто дожидался, пока папа и мама окажутся вместе в комнате, становился посредине и выдавал весь словарный запас мата, который почерпнул на прогулке. У родителей хватало ума не реагировать, не обращать на мои спичи никакого внимания. И я, видя это, терял к новым словам интерес и в свой речевой обиход не вводил. Во всяком случае, лет до семи-восьми.

Видимо, нужно сказать, как вообще я оказался на Донбассе. Не после ВУЗа, с этим ясно, а в детстве.

Всё очень просто. Мама окончила мединститут в городе Сталино в 50-м году. В Сталино — потому что там жили родственники, и с ними она вернулась туда из эвакуации. А родителей у мамы к тому времени уже не было. Её отец погиб на старом Днепропетровском мосту при отступлении, мать умерла в сорок втором. Распределили её в Антрацит, в медсанчасть шахты 8/9 (восемь-девять). Через год поехала в отпуск в Москву — по театрам походить и родственников повидать — и познакомилась там с папой. Который вернулся из Германии только в ноябре 1946-го — поэтому ещё учился. Во втором медицинском.

Мама вспоминала: «Идём с ним по улице, он мне что-то рассказывает, а я киваю, киваю и не понимаю — ни слова».

Папа разговаривал очень быстро и не очень разборчиво.

Не откладывая в долгий ящик, поженились. Точнее, расписались. А потом, когда уже родился я, мама просто не ужилась с папиными родителями и сестрой. Что не мудрено. Жили в какой-то половинке хибары, в Перовом поле: мои бабушка и дедушка (добрейший человек, но к тому времени уже с болезнью Альцгеймера), папина сестра с мужем, папа, мама и я. И мама не выдержала. Сказала отцу: «Мы с Аликом вернёмся в Антрацит, а ты доучишься и, если захочешь — приедешь. Ну, а нет — так нет». Мама была человеком жёстким.

Единственное, о чём она попросила — о кровати. Чтобы на первых порах было бы ей и мне, четырёхмесячному, на чём спать. Папа сложил их койку, связал и сдал её в багажный вагон. И спал полгода на полу.

А на шахте Центрально-Боковской — горздрав отправил маму заведовать тамошним терапевтическим отделением, состоящим из неё самой — она сняла комнату с мебелью, и кровать эта так и простояла до папиного приезда разобранной. Папа вспоминал маме эту кровать до конца своих дней…

Писал это и понимал, что в мозгах застряло слово «эвакуация». И, видимо, будет сидеть там, пока я не расскажу о ней то, что знаю.

Моя прабабушка была очень добрым человеком. Это говорили все. Она дожила до восьмидесяти семи лет. И умерла, как праведница. Жила с дочерью Женей в Сталино. Возилась по хозяйству до последнего, потом сказала: «Я немного полежу. Устала». Полежала с неделю и умерла.

А пережила много чего. Погромы, первую мировую, революцию, гражданскую, смерть мужа, двух дочерей и двоих сыновей.

Один из них, Наум, работал в серьёзном московском НИИ. Был хорошим математиком. Задачи часто решал во сне. Приходил с работы в задумчивости, ложился, а утром вставал с готовым решением.

Его жена Мария летом 39-го родила сына. Владимира Наумовича Окуня, русского. Мария была русской. И маме Наума (моей прабабушке) очень это не нравилось.

Когда началась Великая отечественная, муж одной из прабабушкиных дочерей, работавший в Горловке главным инженером не помню чего, смог отправить с Донбасса всю женскую часть семьи. Прабабушку, жену Дасю с двумя детьми, её сестёр Женю и Броню из Сталино, и даже сестру Фаню (мою бабушку) с дочкой (моей мамой) из Днепропетровска. Все они в результате оказались в Фергане. И Наум, продолжавший работу в своём серьёзном НИИ, сказал жене: «Езжай к ним. Примут, никуда не денутся. Всё равно ехать больше не к кому». И Мария с двухлетним сыном поехала. И добралась.

Навстречу им вышла моя прабабушка. Сдёрнула с внука штанишки, посмотрела и сказала: «Идите, мы вас не знаем».

Голодали Мария с Володей первое время страшно. И единственная, кто носила им всё, что могла добыть и не съесть, была моя семнадцатилетняя мама, уже работавшая электриком.

После войны они вернулись в Москву. И во время борьбы с безродными космополитами Наум пришёл с работы ещё более задумчивым, чем обычно. Лёг спать и не проснулся. Как оказалось, в НИИ было общее собрание, где его обвиняли во всех грехах.

В 60-м Мария получила однокомнатную квартиру в Малаховке. Из родственников общались они только с нами. А со мной Володя дружил до самой своей смерти. Я был последним, кто говорил с ним. По телефону. Уже из Германии.

Ни Мария, ни он так, по-моему, и не простили. А я не то, чтобы не могу простить своей прабабушке этих сдёрнутых с ребёнка штанишек — в конце концов, кто я такой, чтобы прощать ей или не прощать, — но понять — не могу. По сей день не могу понять.

Несмотря ни на что ребёнок этот, слава богу, вырос.

А когда родился я, он автоматически стал моим двоюродным дядькой. Мама звала его Вовка Окунь. Я тоже.

Он был знатоком западной живописи, джазовой и классической музыки. Знатоком Москвы. И не знатоком-любителем, а знатоком. Половину того, что знаю о Москве и её окрестностях я, я знаю от него. Даже, что такое стремянка и почему она так называется, объяснил мне он, рассказывая о шатровой церкви Вознесения ХVI века в Коломенском. Оказалось, на шатры взбирались по цепочке из больших кованых стремян — стремянке.

В начале восьмидесятых я бывал в Москве довольно часто и обязательно день-два отдавал Вовке Окуню. То есть, конечно, он отдавал их мне. Иногда это были не дни, а ночи. Мы шлялись по ночному городу, и он без умолку говорил. Мог остановиться у любого старого дома и рассказывать о нём, о тех, кто в нём жил и бывал. Но особое удовольствие мне доставляло ходить с ним в Третьякову, Пушкинский музей или на какие-нибудь выставки. Это всегда был целый спектакль. Как только он начинал меня просвещать, вокруг собиралась толпа. Экскурсанты оставляли своих экскурсоводов и скапливались вокруг нас. Не потому, что экскурсоводы были плохие, нет. Просто ни у одного экскурсовода на работе никогда не было и никогда не будет такого драйва, такого количества эмоций. Замечал всеобщее к себе внимание Володя не сразу. А заметив, говорил «идём отсюда», и мы уходили в другой зал.

Но однажды уйти не удалось. Если я ничего не путаю, это было на выставке немецких экспрессионистов. Кажется, первой в СССР. Откуда он в те годы столько знал о группе «Мост», о «дегенеративном искусстве», о судьбах его носителей — понять невозможно. Народ, как обычно, окружил нас и заслушался. И слушал до тех пор, пока один экскурсовод не пробился сквозь толпу и не похлопал Вовку по спине: «Гражданин, вы мешаете мне работать», — сказал экскурсовод. Вовка умолк. Стал затравленно озираться. Понял, что окружён. И тут над толпой прогромыхало:

— Пусть. Говорит.

Слова принадлежали мужику двухметрового роста, грандиозному и обширному. А тон его не допускал никаких возражений.

И Вовка снова заговорил. И повёл за собой всю эту толпу. И экскурсовод ходил вместе с нами и слушал его с открытым ртом. Хотя явно был чем-то недоволен.

Да, занимался мой дядька разработкой телеметрии для космических кораблей. Всегда прямо говорил дуракам, что они дураки, бездельникам — что они бездельники, ворам — что они воры. За это был нелюбим начальством и большей частью коллектива, и когда с перестройкой всё стало валиться, одним из первых наплевал на космос и ушёл торговать в электричках. Сначала газетами. Потом — чтобы легче было таскать — всякими мелочами. Клеем, пятновыводителем, топографическими картами.

В электричке и умер.

Две тюрьмы

Моя мама в эвакуации сидела в тюрьме.

Добравшись до Ферганы чуть ли не к ноябрю, они устроились жить ввосьмером во флигеле. Флигель стоял не где-нибудь, а во дворе у жены секретаря райкома. Вообще-то, секретарь имел четырёх жён, как положено. Но с поправкой на советскую власть жили они отдельно, все в разных местах. По-русски хозяйка говорила плохо. Хотя детей ругала исключительно «маленький своличь и большой своличь».

В первые дни попросили у неё сковородку. Своей не оказалось, т.к. в дороге их слегка обокрали. Хозяйка долго объясняла, что чушкУ жарить нельзя. Потом ворвалась во флигель — посмотреть, что жарят.

— Мы не едим свинину, — сказала прабабушка и показала оладьи, — мы евреи.

Хозяйка не знала, что такое евреи, и вздохнула с облегчением, когда эвакуированные разжились собственной сковородкой.

Работу нашли кто где. Мамины тётки — на комбинате, производившем хлопковое масло. Маму, окончившую девять классов, в десятый не взяли, т.к. приехали они, когда учебный год уже шёл, и мест в школе не было. Зато взяли на фабрику электриком. И работала она там до сентября 1942-го года. Похоронила за это время мать (мою бабушку). У неё был порок сердца, и войны, эвакуации, а потом дикой жары она не выдержала. Умерла бабушка, так и не узнав, что дед погиб. Мама об этом знала, но никому не говорила.

До конца жизни она вспоминала, что хоронили бабушку в одеяле…

В конце августа маме письменно сообщили, что её зачислили в десятый класс. Первого сентября она вместо работы пошла в школу. Не вышла на смену, и всё. Ни тебе заявления об уходе, ничего. Просто по молодости, по глупости.

Дня через три прямо на урок пришли люди в форме и увели её. И посадили. За дезертирство с трудового фронта. Судить по законам военного времени не обещали. Сколько дали — не помню. А спросить — не у кого.

Тётки долго бегали по инстанциям, показывали письмо из школы — безрезультатно. Наконец, додумались написать брату на фронт — к тому времени он был майором и ещё не погиб. Через месяц маму выпустили. Без всяких объяснений. И в декабре она опять пошла в школу.

Кстати, мой папа тоже сидел в тюрьме. Немножко. Сразу после победы. За знание немецкого языка.

Было это примерно так. Папа не очень любил разговоры о войне. По-настоящему разговорился всего-то один раз. А я, будучи юным разгильдяем, ничего не записал. Поэтому запомнил далеко не всё. Много лет спустя, когда папы уже не было, а рассказанное стало «томить», написал на основе этих обрывков памяти рассказик, так сказать, по мотивам того разговора. Домыслив то, чего недоставало для сюжета и прочих литературных хитростей. На абсолютную правду в деталях и подробностях он не претендует. Но ничего другого в моей памяти на этот счёт не сохранилось.

Двенадцатого утром всем хотелось одного. Выпить. И хотелось мучительно. Потому что до этого пили, как минимум, трое суток с передышками на вынужденный сон. А к утру двенадцатого мая выпили всё.

— Если мы чего-нибудь не добудем, — говорили бойцы, — мы погибнем, застрелившись на месте.

А другие бойцы говорили:

— Разве можно после победы погибать?

— Так всё равно ж погибать, — возражали первые. — Какая разница, от похмелья или от пули. От пули не так мучительно.

И Зяма пошёл навстречу боевым товарищам. Хотя сам, будучи мало пьющим, мук не испытывал. Он остановил какого-то немца и поговорил с ним. Что характерно, на чистом немецком языке. У Васи Ганина прямо рука за пистолетом потянулась. Хорошо, что он пистолет в боях потерял. А то бы… Он, Вася, сильно этого Зяму недолюбливал и вместе с ним всё его племя. И не зря, выходит, недолюбливал.

— Мы, значит, с ними воевали, — сказал Вася, — кровь свою лили, а этот, значит, им свой?

— А Зяма что, с ними не воевал? — возразил кто-то Васе, но Вася возражений не принял.

Потом Зяма немца отпустил, сказал «пошли» и отвёл победителей в уцелевший погребок. И они взяли его приступом, изъяв именем товарища Сталина много разного шнапсу. И лишний раз убедились, что как его немцы пьют, непонятно.

— На глицерине они его, что ли, гонят, — говорил Вася. — Скоты! — Но пил, конечно, как миленький. Грозясь наладить на территории поверженного рейха производство настоящей русской водки путём самогоноварения.

А утром в расположение батареи явился какой-то лейтенант незнакомый. И отвёл Зяму прямым сообщением в тюрьму.

Назавтра вызвали его на допрос. В кабинете сидели майор и человек в штатском. Штатский сказал:

— Гутн абенд.

— Гутн абенд, — ответил Зяма.

Немец поговорил с ним минут пять. Так, ни о чём. После чего вступил в их беседу майор:

— Ну, хер профессор?

— Он из Саксонии, — немец перешёл на русский. — Скорее всего, из Гёрлица. Осмелюсь утверждать, что научиться так говорить, живя безвыездно в России, невозможно. Видимо, он перебежчик.

— Какой перебежчик? — сказал Зяма. — Я на фронте с первого дня, в армии с сорокового года.

— Это мы узнаем, — сказал майор. — С какого ты года и в какой армии. Мы всё обязательно узнаем.

«Эх, Марта, Марта, — думал Зяма после допроса. — Вот тебе и Гёте, вот тебе и Гайне с Шиллером».

Но сидел Зяма недолго, меньше месяца. И сидел шикарно. В просторной камере, с удобствами. По вечерам, когда начальства в тюрьме не было, играл с охранниками в очко на пальцах и чаще всего выигрывал. Тут надо отдать должное охранникам — выигранное Зяма всегда от них получал. Еду, шоколад, курево, вещи. К примеру, он выиграл ремень из мягкой пупырчатой кожи (я его в семидесятых с джинсами носил. Прим. авт.). И ещё очень смешные сапоги. На застёжках. Такие надеть — батарея со смеху померла бы. Но Зяма сапоги всё равно взял.

Конечно, охрана, проигрывая вещи, надеялась получить их обратно. Естественным, так сказать, путём. На тот свет сапоги не заберёшь. Поэтому он охотнее играл на шоколад и сигареты.

А недели через две охрана очень за себя порадовалась — что не наглела и не отнимала у Зямы выигранного. Так как его не только выпустили, но и назначили их начальником. А точнее, комендантом всей этой тюрьмы. Невзирая на воинское звание «старший сержант».

Очередной допрос после долгого перерыва вели тот же майор и тот же штатский немец:

— Ну, поговори с ним ещё, хер профессор, чтоб лишний раз убедиться, — сказал майор.

Немец снова стал говорить с Зямой. Потом попросил произнести несколько бессмысленных фраз. Зяма произнёс.

— Он из Саксонии, — сказал немец.

— Ну, а если он с рождения немкой воспитывался? Может он так говорить?

Немец подумал.

— Я с таким в своей практике не сталкивался. Но теоретически это возможно. Да, возможно.

— То-то же, — сказал майор. — А то заладил — из Саксонии, из Саксонии. — И ни к селу ни к городу добавил: — У меня в Саксонии девка одна была — залп из всех орудий, а не девка. Хотя и уродина.

После чего немец был отпущен. А майор спросил:

— На каком основании скрывал знание немецкого языка?

— Я не скрывал, — сказал Зяма.

— А почему никто не знал, что ты так владеешь?

— Потому что я по-немецки не говорил. Не с кем было.

— А тут, значит, появилось — с кем? — Он откинулся на спинку стула: — Я месяц себе переводчика путного искал, с ног сбился. А ты, значит, всё это время где-то поблизости ошивался.

— Я не ошивался, — сказал Зяма. — Я в артиллерии воевал. На конной тяге.

Майор его возражения вдумчиво игнорировал.

— Значит, говоришь, немка тебя воспитывала? Бонна? — он хохотнул.

— Какая там бонна, — сказал Зяма. — Соседка по коммуналке.

— Соседка… А что мужа её, беляка, ещё в двадцатом наши шлёпнули, знаешь?

Зяма знал.

— И что, она действительно из Саксонии?

— Да, — сказал Зяма. — Из Гёрлица.

На должность Зяма заступил сразу же, как вышел от майора. И демобилизовался только в ноябре 1946-го. Смершевцы и прочие, как теперь говорят, спецслужбы ловили скрывающихся от возмездия нацистов, а Зяма отвечал за их сохранность, допрашивал и даже отсеивал лишних. Потому что кого только смершевцы не ловили. Правда, у него в тюрьме одна мелочь содержалась. Но оно, может, и к лучшему. Ответственности меньше.

Да, когда Зяма вышел из наводчиков орудия в коменданты, к нему пришёл Вася Ганин. Зяма ему:

— Чем могу служить?

А Вася:

— Не надо мне ничем служить. Ты лучше не думай на меня. Не я это стукнул.

— Да я и не думаю, — сказал Зяма.

А Вася сказал:

— Думаешь. Я знаю.

И ушёл.

Ну, и последнее. Пока Зяма с комфортом сидел, в Москве, к его родителям, пришли. И увели соседку. Немку Марту, которая была ему — так сложилось — фактически второй матерью. Она чудом пережила в столице всю войну, как будто НКВД и другие органы ничего о ней не знали. И, если бы не Зяма, жила бы себе дальше. А так — больше её никто никогда не видел.

Центрально-Боковское детство

(продолжение)

Итак, из Москвы мы уехали. И когда уезжали, произошёл смешной, как казалось маме, случай. И она любила его потом вспоминать.

В молодости мама совершенно не была похожа на еврейку. И вот мы — мама и четырёхмесячный я — сели в поезд Москва-Дебальцево. Отец — в отличие от мамы типичный семит — нас провожал. Когда поезд тронулся, и в купе завязался какой-то разговор, попутчик спросил у мамы:

— Что вас заставило выйти замуж за еврея? (напомню, это самое начало 53-го года, Сталин ещё жив, и дело врачей уже раскручивается).

— Ничего не заставило, — ответила мама. — Я тоже еврейка.

Попутчик страшно удивился:

— Зачем же вы, — сказал, — на себя клевещете?

Внешность у мамы долго ещё была обманчивой. Что и мне передалось по наследству. Как-то — всё на той же шахте Центрально-Боковской она вышла со мной погулять. Я был в том возрасте, когда сидят у мам на руках. И я сидел. Тут появилась цыганка. И стала говорить с мамой на непонятном ей языке. Мама беседу не поддержала. Цыганка удивилась. И опять заговорила.
— Что? — сказала мама. — Я не понимаю.
Тогда цыганка обиделась и сказала:
— Не гордись, красивая, что врачом стала (все в Антраците и окрестностях всё друг о друге знали), и не скрывай. Сынок-то всё равно цыганчонок.

А чуть позже, когда я уже ходил в детский сад, перед новогодним маскарадом я пришел домой и сказал:

— Мама, меня назначили грузином.

На что мама со смехом ответила:

— Ничего, я тебя всё равно люблю.

Действительно, мама очень меня любила — меня же в самом начале жизни чуть не удавили. Не специально, но для матери специально или нет — значения не имеет.

В роддоме Боткинской больницы она заболела маститом, и её там срочно прооперировали. А меня, когда пришло моё время, из роддома выписали, выдав на руки папе, чтоб он делал со мной что хочет. И он — тогда студент последнего курса мединститута — в вестибюле стал заворачивать меня для тепла в дополнительное одеяло, чтобы я не замёрз и не простудился во время своего первого выезда в свет. На улице стоял ноябрь и не самый тёплый ноябрь, а ехать предстояло далеко. И тут к папе подошла какая-то сердобольная медсестра:

— Давайте, я вам помогу, — говорит.

Папа говорит ей:

— Не надо, я умею, поскольку сам медик.

А она:

— Медик, но мужчина. А детей пеленать — занятие женское.

И она помогла папе, и он повёз меня домой. А когда привёз и распеленал, я был весь в холодной испарине и уже хрипел. Слишком туго меня медсестричка запеленала. Не рассчитала усилий и рвения.

Папа очень тогда испугался и всё повторял:

— Я везу его, а он кричит и кричит. Я его чуть покачаю, пошлёпаю — он замолчит, потом опять кричать начинает. А потом замолчал совсем. Я ещё подумал «чего это он замолчал?» А он задохнулся.

Но я не задохнулся. Вернее, задохнулся не совсем. Живучим оказался. Притом, что родился не бог весть каким здоровяком и гигантом. Сорок семь сантиметров росту во мне было и два шестьсот весу. А выписали меня вообще двухсполовинойкилограммовым. Похудел я у них в роддоме, на казённых харчах и в связи с маминым заболеванием, нарушившим мой режим грудного питания. Но сейчас вес у меня более или менее нормальный. Хотя с ростом не всё в порядке и по сей день.

Да, и вот с таким, сомнительного здоровья ребёнком, сама недавно после операции, мама из Москвы потащилась туда, откуда уже уезжала навсегда — в глушь и степь, в Донецкий угольный бассейн. И мы стали там жить.

Там же, года в три, я впервые увидел трамвай, вернее, трамвайчик. В городе Сталино. Был когда-то такой город, ставший потом Донецком.

Приехали мы из Антрацита в гости к тёте Жене. И почти возле самого дома (Красноармейская, 80) я его увидел. Он был красный, звонкий и прозрачный. Но быстро свернул куда-то за угол, скрежетнул и пропал в неизвестности. Я его даже рассмотреть как следует не успел.

Назавтра тётя Женя с мужем ушли на работу, родители — по каким-то своим делам, а меня оставили с прабабушкой. У которой на попечении были ещё куры. И она с ними возилась в сарае.

А меня из виду упустила…

Когда родители вернулись, прабабушка была уже в предынфарктном состоянии. Она обегала все окрестные дворы и улицы. Безрезультатно.

Мама тут же начала тихо сходить с ума. Папа тоже не знал, что делать. Куда бежать? Куда звонить? В общем, ужас.

Но, слава богу, открылась калитка и в неё вошла соседка — Зина Гребельская. За руку она вела меня.

— Где ты его нашла? — спросила прабабушка.

— Да я его не искала, — сказала Зина. — На Седьмой линии (кажется) встретила, ну и привела.

Меня даже не ругали. Так были рады встрече. Спросили только, куда это я ходил?

— Трамвайчики смотреть, — ответил я.

— Так они же здесь, за углом, — сказала мама.

— А я долго шёл, пока их увидел, — сказал я. — Очень долго.

Как выяснилось, я просто пошёл не в ту сторону.

Так с тех пор и иду.

А ездить к тёте Жене и дяде Илюше в Сталино я, с одной стороны, любил, с другой — ненавидел.

Любил потому, что там всегда были конфеты. Целая хрустальная ваза шоколадных конфет типа «Кара-Кум», «Белочка», «Мишка косолапый». Дядя Илюша работал замдиректора какого-то завода и бывал в Москве. Так что откуда конфеты, было понятно. Непонятно было, почему их не съедали сразу же, как только привозили. И почему они стоят на виду, и никто на них не претендует.

А ненавидел — потому что у них нужно было ку-у-ушать.

Дядя Илюша был сыном купца первой гильдии, имевшего право жить не просто за чертой оседлости, но в самой Москве. Золотая молодёжь. Дружил с Игорем Ильинским. Семнадцатилетним пацаном ушёл в революцию. На что отец сказал: «Погоди, ты ещё пожалеешь». Пожалел дядя Илюша в 37-м, получив свои десять лет и отсидев их в Воркуте. Но воспитание осталось. Поэтому «ку-у-ушать» — это был ритуал, акт, священнодействие. Обед состоял из закуски, супа, второго блюда и десерта. И на всё, слышите, на всё был свой прибор. Своя тарелка, своя ложка, своя вилка и свой нож. Для меня — ребёнка — никаких послаблений не делали. Единственное, чего мне не подавали, это рюмку водки, которую дядя Илюша выпивал в начале обеда обязательно. Сидел я почему-то всегда напротив него. И он, черпая суп, всегда смотрел мне в глаза и всегда исподлобья. Я и без того понятия не и мел, что, чем и как нужно есть, а под этим взглядом вообще скукоживался и канючил, что есть не хочу, поскольку не голоден.

— Опять конфет объелся, — говорил дядя Илюша и взгляд от меня отводил.

Потом, когда он вставал из-за стола (мне позволялось встать только после него) и уходил в спальню отдохнуть, мама с молчаливого согласия тёти Жени меня докармливала — пожрать-то я любил с детства. Причём без всяких хитростей, с вилкой в правой руке и котлетой в левой. Делалось это не в комнате, а в кухоньке, перестроенной из прихожей, где стола не было, зато была ванна, накрытая дощатым щитом.

Почему там?

Потому что комната с кровати, на которой отдыхал дядя Илюша, просматривалась…

И кстати, о рюмке водки. Алкогольный опыт у меня богатейший. Потому что пить я начал в четыре года.

Родители что-то праздновали (скорее всего, свой общий день рождения), у детей был отдельный столик, и один из гостей вместо компота налил нам в чашки шампанского. Пошутил так, мило. И мы — детвора от трёх до пяти — его пили. Пока моя мама не обнаружила подмену, не обругала шутника и не заменила нам веселящий напиток скучным, хотя и сладким, компотом.

А водку я попробовал лет в шесть. Уже в Днепропетровске.

Нам привезли холодильник «Днепр», который выпускало одно из производств Южмаша. Привезли из Донецка. Поскольку продавался этот холодильник только по большому блату, а в Днепропетровске блата у родителей не было. Был в Донецке. Оттуда с оказией и привезли.

Рабочие внесли агрегат, мама подала им обед, поставила бутылку. Они говорят:

— Выпейте и вы с нами.

Мама говорит:

— У меня язва, а муж на работе.

Они:

— Мы без хозяев не будем. Пусть вон сын с нами садится.

Мама решила, что они шутят. Посадила меня за стол, поставила тарелку, рюмку. Они мне налили, чокнулись и выпили. За то, чтоб холодил. Рожи их перекосились. Я понял, что водка — штука невкусная, набил полный рот хлеба и влил туда же содержимое рюмки.

Впечатление это на меня произвело сильное. На всю оставшуюся жизнь, собственно. Иначе сейчас я бы это не вспоминал.

И ещё. Из всех спиртных напитков больше всего не люблю я шампанское и водку. Пить — пью. Но без любви.

Путь домой

и

Здравствуй, школа

Так вот, жили мы в Боково-Антраците до 1958-го года. Пока специалистам не разрешили покидать место работы по собственному желанию. Без веских причин. И родители решили из Антрацита уехать. Возвращаться в Москву мама отказалась. Она хотела в Днепропетровск. Где жила до войны и где, кстати, родился папа. У них не только день рождения был общий, у них и в биографиях было много общего. Мама, к примеру, родилась в Гомеле и её сразу увезли в Днепропетровск. Папа родился в Екатеринославе и тут же уехал в Москву. Поскольку семья фактически бежала. Весной 21-го года махновцы — уже преданные красными и заметавшиеся в предчувствии конца — взяли в заложники пятилетнюю сестру папы и потребовали у деда выкуп. Дед имел в Екатеринославе переплётную мастерскую. Всего лишь. Сумму выкупа назвали несуразную. Дед продал всё, что у него купили. Отнёс вырученное плюс серебряные ложки-вилки махновцам и сказал «больше у меня ничего нет». Махновцы приняли деньги, не считая, и отдали ему дочь. Которая сказала, что ей было в плену хорошо, так как её каждый день поили молоком. После этого дед погрузил семью, в том числе новорождённого папу, в товарный вагон, и они поехали в Москву. Там у него жил брат. Добрались чудом. Все живые. Брат помог найти комнату в коммуналке. Очень удачно. Кроме них там жила всего одна жиличка — Марта. Настоящая немка. Она была совсем одинока. По-русски говорила с диким акцентом. И сразу кинулась нянчиться с папой и его сестрой. Она их в общем и воспитала. А как она попала в Москву и как не сгинула в ней в Гражданскую и позже — я точно не знаю. Есть несколько версий. Одна неправдоподобнее другой. Но с другой стороны, и время было неправдоподобное.

Да, а найти работу в Днепропетровске в 1958-м родители не смогли. Нашли в Новомосковске. И пять месяцев мы снимали комнату у добрых, мягких хозяев — мужа и жены. Не помню ни имён, ни фамилии, ни названия улицы. Помню только, что упиралась она в Самару с привязанными к кольям лодками. Я тайком ходил туда, чтобы сидеть в них, покачиваясь. Хозяин был рыбаком. Имел деревянную лодку с мотором «Чайка». Он же впервые при мне сварил живых раков. И я увидел, как они умирают в кипятке и краснеют. Несмотря на некоторый ужас увиденного, ел я их с удовольствием.

Как-то хозяева предложили родителям:

— Давайте возьмём его на рыбалку. Пусть отдохнёт на речке, поплавает.

— Да не умеет он плавать, — сказала мама.

— Научим, — пообещал хозяин. И мама меня отпустила.

На глубине заглушили мотор, хозяйка плюхнулась в воду, а следом хозяин толкнул меня. Я пошёл было ко дну, но тут же всплыл. И стал грести к лодке. Хозяйка плыла рядом. Страховала.

— Вот и молодец, — сказала она. — А говорил, не умеешь.

Вечером, когда мама спросила, как мои успехи в плавании, хозяин ответил:

— Плавает.

— Как плавает? — не поверила мама.

— По-собачьи, — сказал хозяин.

О подробностях обучения и он, и я умолчали. Он — понятно почему, а почему я — не знаю.

Так мы, значит, уехали с Донбасса. Куда мне ещё предстояло вернуться после окончания института. Вернуться и опять уехать.

В конце концов, работа для родителей нашлась. И в школу № 56 я пошёл в Днепропетровске. Причём не первого сентября, а второго. Сначала маме сказали, что мне не хватает до семи лет двух месяцев, и меня в этом году не берут. А первого сентября домой пришла учительница Евдокия Онуфриевна и спросила, почему меня не привели в школу, я числюсь у неё в классе.

Со старым отцовским портфелем, который при ходьбе бил меня по щиколоткам, выглядел я смешно и жалко. Ещё спасибо московской тётке, что подарила набор «Первоклассник», а так бы в школу идти было совсем не с чем. Назавтра-то. Так что я получал знания на день меньше, чем остальные — этим, видимо, и объясняется вечный их у меня недостаток. Зато, если мне не изменяет детская память, в первый же (ну, то есть во второй) день учёбы я узнал много нового и интересного о себе самом. Как только я пошёл в туалет — он стоял на краю школьного двора, — мальчишки, курившие там «Памир», сразу начали кривляться и орать мне в лицо «Абгаша, кугочку любишь?» Ну, и конечно, «два еврея, третий жид по верёвочке бежит». Потому что мальчишек не проведёшь. Они всё видят и всё знают. Так выяснилось, что я еврей. Почему это не выяснилось раньше — ума не приложу.

В первые же школьные дни к нам домой пришла моя воспитательница из детского сада. Жаловаться. Я через дырку в заборе подзывал играющих во дворе детсада детей, а когда они приближались, плевал на них. Через ту же самую дырку.

— Зачем ты это делал? — спросила мама.

Я не смог придумать — зачем, и сказал:

— А они сами…

Когда воспитательница ушла, мама очень спокойно спросила:

— Знаешь, чего мне больше всего сейчас хочется?

— Чего?

— Мне хочется тебя убить.

Я стал плакать, хватать маму за руки и повторять: «Но ты меня не убьёшь? Не убьёшь?» А она ничего мне не отвечала. Молчала, и всё.

В нашей дворовой компашке посмеяться «над упавшей старушкой» любили и уважали. Например, мы набивали старую покрышку от футбольного мяча (в моём детстве у мяча имелась камера, покрышка и шнуровка!) мокрым песком с камнями, мяч клали на тротуар и ждали в сторонке, пока какой-нибудь прохожий сдуру не ударит по мячу.

Ещё я помню, как ржали мои дружки, когда я на велосипеде налетел на протянутую поперёк дороги верёвку. Шрам на сгибе руки виден до сих пор.

А объяснил нам, что это неправильно, наш же товарищ, во всём этом, кстати, прекрасно участвовавший. Он был у нас за вожака, поскольку характер имел решительный. Недаром впоследствии отсидел своё, причём не раз и не два. Объяснил доходчиво. Ни один классный руководитель, никакие папа с мамой не смогли бы объяснить лучше.

Пошли мы, значит, поздно вечером «к бакланам» (жителям частного сектора) воровать клубнику. Перелезли в заранее намеченный двор, расселись по участку и стали есть ягоды. В разгар акции кто-то крикнул «атас», мы вскочили и рванули к забору. И наш вожак в темноте провалился в выгребную яму. Был тогда такой передовой метод выращивания клубники: снимали уличный туалет, переносили его на новое место и удобряли клубнику, черпая чистейшие органические удобрения из старой ямы. Провалился он не очень глубоко, но почти по пояс — провалился. Естественно, тут же выбрался и вслед за нами перемахнул забор.

Уйдя от преследования, мы дружно заинтересовались, что это тут у нас за ароматы. Вожак сказал, что ароматы исходят от его штанов, так как он провалился в говно.

Сашка стал кричать «фу», тыкать в вожака пальцами и хохотать. Тогда вожак аккуратно снял с себя штаны, взял их за сухой пояс и начал хлестать насмешника. По лицу, по плечам, по спине, по чём попало. Тот пытался уклониться, пытался сбежать. Но сбежать от нашего вожака ещё никому не удавалось. Он хлестал Сашку даже тогда, когда тот упал на землю, закрыл лицо руками и затих.

И вот тут мы вдруг сразу поняли, как это нехорошо, неэтично и недостойно советских школьников — смеяться над чужим несчастьем.

Пороли меня всего один раз в жизни. Но по-настоящему. Ремнём. Кстати, тем самым, из мягкой пупырчатой кожи. И что самое ужасное — пороли совершенно не заслуженно, по навету, и в самый неподходящий момент.

Было мне лет десять. Я шёл из школы с рекордным количеством пятёрок в дневнике. Предвкушая, как обрадую сейчас маму и папу своими успехами и как они будут меня хвалить. Учился я неплохо, но три пятёрки в день — это был не мой метод.

По лестнице, на четвёртый этаж, бежали наперегонки с нашим котом Пушком. Он возвращался с многодневных гулек и заранее орал, чтобы там, наверху, готовили ему пожрать. Я отпер дверь своим ключом, мы влетели в квартиру. Пушка просто никто не заметил, а меня отец молча схватил за шиворот, отволок на кухню и там выпорол. Я орал «за что?», но он не отвечал, порол без слов, не вдаваясь в подробности.

Потом выяснилось, что пятилетняя дочка соседей по коммуналке Розка, играла со своими куклами, жившими в старом чемодане. И решила устроить им небольшой пожар. Взяла спички, газету, подожгла. А когда газета вспыхнула и обожгла ей руку, бросила её в чемодан. Когда же загорелось содержимое чемодана, у неё хватило ума захлопнуть крышку. Чемодан выгорел весь, но квартиру от огня уберёг. На вопрос матери: «Кто тебя научил играть со спичками?», — Розка не задумываясь ответила: «Алик». И это было чистейшей ложью. Ничему такому я её не учил.

О моих пятёрках в тот день родители так и не узнали. Не сказал я им. В знак протеста. А Пушок, увидев такое дело, при первой же возможности юркнул в дверь и опять сбежал на улицу. Так и не поев, голодным.

Вернулся он назавтра. Таща за собой отрубленную заднюю лапу. Какая сволочь это с ним сделала, неизвестно. Мама пыталась кормить его чем-то обезболивающим, но он не ел, отворачивался. И умирал естественно, как есть — в муках.

В моё время первый школьный экзамен сдавали после пятого класса. Диктант по русскому языку. На подготовку давалось какое-то время. Мама, видя, что я ничего не делаю, сто раз мне говорила: «Алик, готовься к экзамену». А я сто раз ей отвечал: «Да что я, диктант не напишу?»

Я и правда, не знал, как готовиться. Правила, что ли, учить. И не готовился никак. В результате получил тройку. Как сказал завуч Иван Ильич — «еле-еле».

В день объявления оценок пришёл домой. Мама говорит:

— Что получил?

— Тройку.

И она вмазала мне такую оплеуху, что у меня потемнело в глазах. Я даже заплакать не смог. Наверное, это был лёгкий нокдаун.

С тех пор троек по русскому у меня не было никогда. А кончилось всё вообще хорошо.

В журнал «Знамя» приняли к печати мою «Страну Австралию». У редактора отдела прозы Ольги Васильевны Труновой возникли какие-то вопросы. Покончив с ними, она спросила:

— Кто вы по образованию?

— Инженер, — скорбно сказал я и добавил совсем уж трагически: — Горняк.

На что Ольга Васильевна реагировала неадекватно:

— То-то, я смотрю, для писателя вы русский язык слишком хорошо знаете.

А знаю я его благодаря своей учительнице по русскому языку и литературе. Была у нас такая Екатерина Лаврентьевна. Когда у неё случилась болезнь связок, она стала говорить шёпотом. И класс сидел без звука, слушал. Так вот, она рассказывала нам всегда чуть больше, чем требовала программа. От неё мы узнали и о том, как умирал Чехов, и о том, что последними его словами были: «Ich sterbe». Хотя немецкий он знал плохо.

И ещё она сказала: «Почему великий русский писатель последние слова произнёс по-немецки, так и осталось загадкой».

Это я запомнил на всю жизнь. В том числе и о загадке.

А много позже выяснилось, что никакой загадки нет и не было. Потому что говорил это Чехов доктору Швереру, который лечил его последние недели в немецком городе Баденвайлере, расположенном в Шварцвальде. А для жены и для соседа-студента «я умираю» он повторил по-русски. Да и не последние это были слова. Последние он произнёс перед тем, как выпить шампанское, по традиции поднесённое доктором Шверером умирающему коллеге: «Давно я не пил шампанского».

Так что болел Антон Павлович долго и тяжело, а умер хорошо. Только мечтать можно о том, чтобы перед смертью выпить.

И вот теперь я думаю — знала обо всём этом сама Екатерина Лаврентьевна во второй половине шестидесятых или всё-таки не знала? Могла и не знать.

Жаль, спросить не у кого.

Да, и о тройках по русскому языку. Наврал я, наврал. Получал я тройки. И не просто получал, а на вступительных экзаменах в институт получал. Я сдал три экзамена, по которым считали проходные баллы, на три пятёрки и на последний экзамен, русский, где достаточно было не получить двойку, пришёл без экзаменационного листа. Председатель комиссии сказал: «Вы свободны». Я говорю: «У меня 15 баллов» А он: «Всё, что я могу для вас сделать, это разрешить вам привезти экзаменационный лист и в оставшееся время позволить писать сочинение». Я вышел, позвонил из автомата маме на работу. «Что делать?» — говорю. Она спокойно: «Бери такси. Туда и обратно. Если денег нет, возьмёшь дома». Такси от горного стоило больше рубля. За трёшку я смотался на Амур и обратно. И за оставшийся час в спешке написал сочинение. И получил свою тройку. И поступил в Днепропетровский горный институт.

ДГИ и его окрестности

За то, что я с первого раза поступил, родители, в качестве поощрения, дали мне сто рублей, и я поехал на неделю в Алушту. На пляже ко мне подошли двое кавказцев. Заговорили по-своему. Я говорю:

— Не понимаю.

— Ты откуда? — спросили они уже по-русски.

— Из Днепропетровска.

— Думаешь, если живешь не в Армении, можно забывать родной язык? — говорят. — Ты же армянин.

— Нет, — говорю, — не армянин.

Они подозрительно на меня посмотрели и говорят:

— Ну хоть мама у тебя армянка?

— Не армянка (я сразу вспомнил мамин разговор с цыганкой в Антраците).

Тут они стали на меня наступать с серьезными намерениями. В смысле — собираясь побить. Но я вовремя сориентировался, так как не люблю, когда меня бьют:

— Подождите, — говорю, — я вам завтра паспорт принесу.

Завтра прихожу на пляж с паспортом. Как идиот. Они подходят. Смотрят в паспорт, читают «еврей» и говорят:

— Ну хоть не русский.

Рублей 80 я привез обратно. Они мне не дали их потратить — так мы подружились.

Это было первое мое столкновение с плохим отношением кавказцев к русским. Видимо, о существовании путинных, дугиных и прочей шовинистической швали они знали уже тогда, во времена всеобщего братства и дружбы народов.

От пяти институтских лет, с 69-го по74-й, в памяти осталось что-то вроде пунктира.

Накануне контрольной в общежитие пришёл математик — старший преподаватель Василь Кириллыч Заградский (стэпрэ Заградский) и попросил помочь втащить купленное дочери пианино на четвертый этаж. Все претенденты на двойку бросились математику помогать. Естественно, в корыстных целях. Втащили. Математик поблагодарил и сказал старосте Исаеву, чтобы тот составил список тружеников.

Назавтра все они получили по честно заработанной двойке.

Математик преданно любил свой предмет, и никакое пианино не могло изменить его отношения к нему.

А почему у Василия Кирилловича Заградского не было руки и почему по утрам он не мог выговорить слово «эксцентриситет», будучи всегда крепко после вчерашнего, я понял гораздо позже. Повзрослев.

Игорь Закохайло какое-то время жил на уголке. То есть снимал комнату на троих у одинокой тётки, поблизости от института. В комнате жили два студента-горняка и один медик — сельский парень, простой, как дверь. Из дому ему привозили всякие сельские продукты, и он их в одиночку ел. А чтобы соседи не посягнули на его добро, особо дефицитную и дорогую его сердцу еду он ставил на защиту. К примеру, в банку со сливочным маслом клал учебную нижнюю челюсть…

На одной из производственных практик были в Донецке. В «Донгипроуглемаше». Запомнил, как секретарь отдела, описывая условия работы нового угольного комбайна, вместо «для пластов пологого падения» написала «для пластов полового падения».

— Нет, ты скажи, вот о чём ты думала, когда это писала? — добивался от неё главный конструктор проекта Левин. Кажется, безуспешно. Потому что подсознание — это страшная вещь, и что в нём творится, мало кто знает. С этим я сталкивался и гораздо позже. В мои редакторские времена корректорша Алла Балкина пропустила из подсознания наборщицы гениальную опечатку, и газета вышла с фразой: «Как написано на конце царя Соломона — всё проходит».

Помнится, я настаивал на том, что за такие опечатки нужно давать премии. Газета от них только выигрывает.

А с «Донгипроуглемашем» связан еще один симпатичный случай. Вернее, связан он не с самим институтом, а с его излишне длинным названием.

Шли по Университетской. Нас остановил мужичок. Явно из какого-то шахтного райцентра, каких в Донбассе бесчисленное множество. Сейчас, к сожалению, многие узнали их названия.
— Извиняюсь, — говорит мужичок. — Не подскажете, где находится (тут он достает из кармана бумажку и читает) «Дон-гипро-угле-хуй-маш?

Таким образом этот мужичок выразил своё отношение к дурацкой советской привычке всё превращать в аббревиатуры, к запутанной географии больших советских городов и ко всей советской науке.

И ещё об этой же донецкой практике

Как известно, в начале семидесятых Советский Союз дружил со всеми арабами. Даже с несоциалистическими арабами королевства Марокко аль-Мамляка аль-Магрибия дружил и обучал их в своих ВУЗах. Конечно, с них драли за обучение валюту, но драли по дружбе, то есть по-божески. Много арабов училось в Донецком политехническом. А мы, будучи в Донецке на летней практике, жили в общежитии этого института. И почему-то — почему, не помню, хоть убейте — нас поселили в общежитие для иностранцев. Правда, они ютились в комнатах по двое, а мы по четверо, но это неважно. Общежитие было и почище, и поменьше, и получше, чем обычные. Единственный недостаток — по вечерам в его коридорах стояла дикая вонь, поскольку вьетнамцы жарили себе на ужин селёдку. Но и это неважно.

Кстати, позже, после коллективной драки между братскими кубинцами и такими же вьетнамцами, это общежитие разогнали — расселили импортных студентов по факультетским общагам, растворив их таким образом в общей студенческой массе и лишив возможности, услышав клич «наших бьют», за минуту сбиться в шоблы по национальному признаку.

И вот, у нас за стеной жил марокканец Хабзи Мустафа. Жил один, поскольку его сосед уехал домой на каникулы, а Мустафа уезжать только собирался. И его чуть было не выгнали из института. Он вернулся в общежитие пьяненьким часов в двенадцать. Вахтёрша начала на него орать, мол, пускать положено до одиннадцати, и она доложит начальству. Мустафа ей говорит (по-русски он говорил с лёгким грузинским акцентом, а с каким акцентом он говорил по-французски и по-английски, не знаю, знаю, что совершенно свободно):

— Слушай, я выпил, красивую женщину целовал, я иду, никого не трогаю, приду — спать лягу. Не кричи.

А вахтёрша — нет, доложу, не положено и т. д. Ну, Мустафа и сказал ей, как это принято у них, у арабов:

— Да пошла ты, — говорит, — на хуй.

И проследовал к лифту.

Назавтра эта пламенная вахтёрша написала докладную ректору. Изложила всё подробно. Куда её послали — тоже сообщила. Мустафу вызвали в ректорат и стали с пристрастием прорабатывать за аморальное поведение, недостойное советского, ну, то есть марокканского студента-дипломника. Мустафа пытался объяснить, что ничего противоправного не совершал, что он взрослый мужчина двадцати семи лет и может приходить домой, когда хочет. В конце концов, ему пригрозили:

— Извинитесь перед вахтёршей, а не то мы вас отчислим.

И Мустафа им ответил:

— Отчисляйте. Я в Штаты поеду, ещё лучший диплом получу.

И от него сразу отстали. Испугались, что своим демонстративным отъездом Мустафа подорвёт престиж советского высшего образования, а также всю нерушимую дружбу навек между нашими народами. И он не уехал. И не подорвал. А жалко.

Специальность «Обогащение полезных ископаемых» считалась почему-то женской. Девочки из ОП шутили: «У нас в группе 19 девочек, 5 мальчиков и Паша Байдан». А при знакомстве они говорили: «Мы учимся на обогащении. Специальность такая».

С Пашей же — туповатым отпрыском высокопоставленного папы — связано много глупых историй. Матчасть танка на военной кафедре читал майор Коробов. Грамотный инженер, умный человек с совершенно не армейским юмором. Как-то в минуты откровенности он рассказал о своём участии в скандальной пьянке, о которой стало известно командованию. После чего в полк, где он служил зампотехом, пришёл разгромный приказ, заканчивавшийся словами: «Присвоить подполковнику Коробову следующее воинское звание майор».

Да, так вот, на занятиях у майора Коробова Паша подсказал Коле Бабиченко. По конспекту. Коробов услышал.

Кто подсказал? — говорит.

Молчание.

Он строже:

Я спрашиваю. Кто? Подсказал?

Тишина.

Коробов уже угрожающе:

Байдан, вы подсказали?

Паша вскакивает и из стойки «смирно» трясущимися губами отвечает:

— Никак нет, товарищ майор.

— Жаль, — говорит Коробов. — Я хотел вас похвалить.

Все стали хохотать, а Паша сел, уронил голову на руки и, как ребёнок, расплакался.

Военными сборами после пятого курса командовал майор Чиж. У него было две крылатых фразы: «А заборчики некоторые товарищи всё-таки обоссывают» и «КранЫ должны блестеть, как котовы яйца». КранЫ были у него чем-то вроде навязчивой идеи. И сам он умел их начищать виртуозно. Нам он казался просто-таки маньяком. А теперь, больше чем через сорок лет, выяснилось: я люблю, чтоб краны были чистые, как… ну, в общем, понятно. Привил, выходит, мне майор Чиж эту большую и чистую любовь. И хорошо, что сам я не майор и у меня нет возможности передать эту любовь младшим по званию.

А Вася Хатусь был жлобом. И соседи по общежитию решили его проучить. Купили карточку «Спортлото», после объявления выигравших чисел заполнили её, оторвали то, что следовало опустить в ящик, а сам билет бросили на стол. Вася пришёл с занятий, увидел билет. Спрашивает: «Чей?» Никто не признаётся. «Не знаем, — говорят, — откуда он». И: «Ты ж, — говорят, — у нас обычно „Спортлото“ увлекаешься». Вася сделал вид, что забыл, мол, ах, да, это, наверно, мой билет. Взял его со стола и сунул в карман.

И вот проверил Вася билет, а там семь номеров правильно зачёркнуто. Пять тысяч. «Жигули». Побежал в сберкассу, предъявил билет. Девушка его со своей таблицей сверила: «Подождите, — говорит, — немного». И нажала кнопочку.

Когда Вася увидел выскакивающих из «бобика» милиционеров, он заподозрил что-то неладное. И без боя сдался властям.

Старлей в райотделе установил васину личность и наутро с позором его отпустил. Естественно, он отправил в институт соответствующую бумагу. Естественно, Васю вызвал декан факультета А. А. Рипп.

— Вы идиот? — прямо спросил А. А.

— Не думаю, — сказал Вася.

— Никогда? — спросил Рипп и снял Васе стипендию.

— Стипендию-то за что? — возмутился Вася. Правда, уже на улице.

На первом курсе — то есть нам лет по семнадцать-восемнадцать — поехали всей группой в Днепродзержинск. На день рождения Галочки Бейгул. В начале застолья отец именинницы расхвалил вино собственного изготовления, рекомендуя пить этот божественный напиток, а не сомнительное покупное зелье. Он наполнил вином наши фужеры и сказал: «Попробуйте — и ничего другого вы уже не захотите». Витя Квасюк — двухметровый толкатель ядра — выпил фужер, но водки, запил фужером вина и сказал:

— Да, вино хорошее. Налейте, если можно, ещё.

Папа рассеянно налил, взял маму и увёл ночевать к родственникам. А мы продолжали праздновать. В конце водку запивали томатным соком, от которого горело во рту и вздувалась кожа на нёбе — настолько он был перчён. Потом легли спать. Кто на диване, кто под роялем, я — в кресле. Доброжелатели подставили мне под ноги горшок с кактусом, и мне снились какие-то кошмары.

А Квасюк впоследствии уехал к жене в Крым, спился там и умер.

Его я вспоминаю теперь чаще других. Как только натыкаюсь в сети на материалы типа «Зачем Путину Крым», «Что делать России с Крымом» и т. д. — сразу вспоминаю.

У Квасюка в Москве жили бабка и дед. Дед четырнадцать лет лежал парализованным после инсульта. Жизнь его состояла в том, что он с утра до ночи требовал у жены денег на вино, а ходил только в туалет — по стеночке и с большим трудом. Но когда приносили пенсию, он как-то отнимал у бабки свою долю и тратил по назначению. Жили они на первом этаже. Кровать стояла у окна. Летом он просто звал со двора мальчишек. Подошедшим давал два рубля и посылал в гастроном. Сдачу оставлял гонцам.

Витя и его мама пытались уговорить деда переехать к ним, в Днепропетровск — поменять московскую квартиру на днепропетровскую было очень легко и выгодно. Но дед не соглашался ни в какую.

— Но почему? — кричали в два голоса Витя и его мама.

— Не могу без Большого театру, — отвечал дед.

Возвращение в Донбасс

Тогда это был именно Донбасс. А не Домбас, как сейчас.

Не знаю, зачем я хочу о нём рассказать. Но у меня появилось ощущение, что есть в этом какой-то смутный смысл.

После института я по собственному глупому желанию попёрся работать на шахту. За опытом. В город Красный Луч, комбинат «Донбасс-Антрацит», шахта «Запорожская». Располагалась она в высшей точке Донецкого кряжа, в степи. От Красного Луча 25 км и столько же не доезжая Дебальцево. Посёлок 2000 человек. Всё как надо.

Приехав и как-то устроившись, пошел записываться в библиотеку. Библиотека на шахте была по тем временам роскошная. Треть всего прочитанного в жизни я почерпнул из этой библиотеки. А кое-что с молчаливого согласия библиотекарши — впоследствии украл. Все равно, кроме меня, эти книги никому нужны не были.

Да, так вот, пришел я записываться в библиотеку. Девушка вынула из стола формуляр:

— Фамилия?

Я сказал.

— Имя-отчество?

Я сказал.

— Национальность?

— Еврей.

Она подняла на меня глаза и спросила:

— Что, так и писать?

А до моего приезда в шахтном посёлке жил всего один еврей. Лёва Гофштейн. Вежливый, тихий, приличный дядька. И все евреи в представлении местных жителей были похожи на него. Работал он начальником техотдела, то есть ходил в чистом и практически всегда на поверхности, в конторе. Я же сдуру полез на добычной участок. Сперва, чтобы войти в курс дела, электрослесарем, потом механиком — на самую собачью должность, какая только есть в шахте. День ненормированный, выходных нет. Идёшь пить водку или играть в преферанс — обязан сообщить диспетчеру, где тебя в случае чего искать. В общем, не жизнь, а сплошной праздник труда.

Как-то в лаве, когда я с двумя подручными, весь в угле и в масле, менял гидродвигатель угольного комбайна БК-52, рабочий очистного забоя Голуб спросил:

— Зиновьич, а кто ты по национальности?

— Еврей.

Голуб сначала не поверил, а потом сказал:

— Какой-то ты еврей нерусский. В смысле, нечеловеческий.

С тех пор прошло больше сорока лет. То, что я еврей не русский, определилось окончательно и бесповоротно. Что же касается второго определения, то мне и сегодня не даёт покоя вопрос: прав был Василий Иваныч Голуб или не прав?..

Шахта «Запорожская», если посмотреть на карту, располагалась почти напротив села Фащевка. Шахта с одной стороны дороги Харьков — Ростов, Фащевка с другой — в некотором отдалении. И очень много рабочих ездило на шахту из Фащевки.

Я не знаю, насколько достоверны мои сведения об этом селе. Но говорили, что основали его беглые каторжники.

Ещё в Екатерининские времена их гнали осваивать юг России, а они бежали из-под стражи и селились в сторонке от тракта. Местные жители утверждали, что в Фащевке никогда не было помещиков и крепостного права. И советской власти тоже не было. Одна видимость. Более того, там во время войны не было немцев. Вернее, они свернули с дороги, увидев поселение, вошли, остановили первого попавшегося мужика и сказали: «Будешь старостой». После чего уехали. И больше их в Фащевке никто не видел. Даже на обратном пути не заглянули. Видно, на обратном пути не до того им было. И уж чего точно не было в Фащевке и окрестностях — это национальной розни. Фащевский народ состоял из русских, украинцев, белорусов, поляков, венгров, румын и прочих, и прочих, и прочих. Язык, на котором говорили люди, представлял из себя какую-то дикую смесь непонятно чего с чем. Помню, некий Миклош жаловался: «ВШТ — есть бОрдак, а мы все дурАки» (ВШТ — участок внутришахтного транспорта). Вместо «бежал» там говорили «бегАв», вместо бежать — бечь. «Когда» превращалось в «калды». Лопата звалась грабаркой, кровать — крОватью, завтрак, который брали с собой в шахту, тормозком, а трёхлитровая банка самогона — бутыльком. Но случались и языковые откровения.

Породу после буровзрывных работ убирала машина ПНБ-2 (породопогрузочная, непрерывного действия, с боковым захватом). Что-то вроде снегоуборочной. Лапы у нее гребут по очереди — сначала левая, потом правая и так далее. Все легко могут себе это представить. Кстати, в народе такая машина называлась почему-то «Иван».

Так вот, машинист после смены обязан был написать механику в особом журнале, если машина требовала ремонта.

Прихожу как-то на работу, открываю журнал и читаю: «Машина работает куды зря». И все. Ни слова больше. Интересно, думаю — как это? Переоделся, спустился в забой, включил машину — она гребет двумя лапами вместе, одновременно. Ну, срезало шлицы на одном валу под лапой. Бывает. Но каково определение! Коротко, точно и ясно. В общем, умри — лучше не скажешь.

Если применить к Донбассу карамзинское «Как там в России? Воруют», ответ будет: «Пьют и воруют». Справедливости ради надо сказать, что в мои времена там ещё и работали. Много и тяжело. Рабочий очистного забоя уходил на пенсию в пятьдесят. Умирал в пятьдесят один.

О «пьют» ещё расскажу. А воровали в Донбассе по советским меркам как-то даже отчаянно. Каждый на своём месте, по мере сил и возможностей. Начальство выписывало на рабочих липовые премии, закрывало липовые наряды, липово что-то ремонтировало и покупало. Главбух, идя в отпуск, начислял левые деньги всем подряд, в ведомости «округлял» красным карандашом сумму, и её у тебя отнимали прямо в кассе.

Я сразу же сказал кассирше, что не отдам. Премия, так премия. Кассирша офигела, позвала главбуха. Главбух удивился, но не настаивал. В следующем месяце левую сумму у меня вычли. И больше таких фокусов со мной он себе не позволял.

Но воровало не только начальство.

В начале семидесятых на шахте то ли «Известия», то ли «Засядько» — не помню уже — эфэргэшные немцы монтировали свой эфэргэшный струг. Застелили лаву досками, разложили никелированные инструменты, приспособления, приборы и прочие немецкие чудеса. Отработав, оставили всё там, где застал их конец смены. Назавтра выяснилось, что украли всё! Потом долго восстанавливали немцам их комплекты инструментов, доставали нужные приборы — у нас-то ничего подобного не было и в помине. А когда восстановили, процесс организовали так: немцы работали семь часов, а остальные 17 вверху и внизу лавы дежурили специальные сознательные люди, чтобы никто туда не мог войти. Заставить же немцев таскать инструменты с собой на поверхность и обратно, как это делали все нормальные шахтёры, так и не удалось. Они просто не понимали — зачем?

А струг их задавило горным давлением чуть ли не в первый месяц работы. Не пошёл у нас их хвалёный струг. Не прижился.

Как-то ночью, после смены, я заметил огромного мужика со стойкой крепления ствола (вес 90 кг) на горбу. Подошёл — крепильщик Саша Пихтерёв. Обычно он работал с напарником. Напарник девять месяцев крепил в шахте стволы, а на три месяца, договорившись с начальником и Сашей, уезжал на гастроли. Сочи, Анапа и т. д. И возвращался на «Жигулях». В свободное от шахты время он был каталой. Шулером. Да, так вот, я говорю:

— Саша, зачем ты её тащишь? Стойку.

Саша задумался, бросил ее на землю и сказал:

— Может, пригодится? — потом добавил: — Хотя это вряд ли.

Но больше всего меня бесило, когда воровали маслонасосы. Потому что воровали их, чтобы качать воду из колодца на огород. И объяснить, что от воды маслонасос сразу заклинит, никому было нельзя. Крали, крепили на раму, подсоединяли шланги, опускали в колодец, включали и — выбрасывали. Иногда вместе с двигателем, украденным на той же шахте. Поскольку при заклинивании насоса он часто сгорал.

В конце концов, я дал задание свалить все маслонасосы в совершенно доступном месте. Изготовил щит на палке, написал на нём: «Маслонасосы для идиотов — воду откачивать». И, как ни странно, воровство насосов прекратилось.

О людях Донбасса, Донбасса, которого давно нет. И людей этих тоже нет. В Донбассе столько не живут.

Вообще, что такое Донбасс? Как и любой край, Донбасс — это люди. Поэтому несколько баек о людях моего Донбасса. Тем более что сегодня дети и внуки этих людей творят там, сами знаете, что. А если не творят, то устранились, уехали кто куда или сидят в копанках, гибнут в них. И я боюсь звонить своим институтским друзьям и коллегам. Я не знаю, живы ли они. И не знаю, на чьей стороне. Я боюсь потерять их окончательно.

Про Арюкова

Начальник четвёртого добычного участка Николай Акимович Арюков маялся зубами. Наконец решился на протезирование. Сходил к врачу и выяснил, что протезировать предстоит чуть ли не весь рот. Люди с деньгами ставили себе тогда зубы из золота. И золото нужно было ещё где-то достать. Начальство и передовики писали заявления в профсоюз. Профсоюз удовлетворял, но с волокитой. В общем, морока.

А тут участку выделили путёвку в Ленинград. Бесплатную. И Арюков решил, что съездит сам.

Съездил. Вернулся. Я спрашиваю: «Ну, как вам город, Николай Акимыч?» Арюков говорит: «Город очень красивый. Очень. Невский проспект, Александрийский столб, Эрмитаж. Красота неописуемая. А Исаакиевский собор! Не поверишь, на купол ушло больше ста кг червонного золота!» Тут он умолк и после паузы закончил: «Это ж сколько зубов можно было наделать».

Про Цыбу

Цыба с семьей ехал из Красного Луча в посёлок на своём «Москвиче-403». Остановился купить лимонада. Тут подходит сосед. Говорит:

— Слышь, Цыба, возьми с собой, а то автобус только что ушёл, следующий через час.

Цыба говорит:

— У меня полная машина семьи. Куда ж я тебя возьму?

— Возьми в багажник, — говорит сосед. — Я тебе рубль дам.

Был он, этот сосед, роста никакого — метра полтора максимум, и худой, как штык. Цыба его взглядом смерил и говорит для смеха:

— Ну, поехали.

Сосед калачиком в багажнике свернулся — «закрывай».

Выехал Цыба из города, только на трассу Москва-Ростов свернул — останавливают. Военная автоинспекция. Ловят дезертира.

Заглянули в салон, говорят «откройте багажник». Цыба открыл. Те смотрят — в багажнике мужичонка лежит, скрючившись. А Цыба делает удивленное лицо и говорит:

— Тю, звідки воно взялося?

Инспекторы, конечно, посмеялись. Но права у Цыбы забрали. И ему долго пришлось доказывать, что он своего соседа знать не знает, никогда в жизни не видел, и как он к нему в машину попал, понятия не имеет.

Сосед же, которого сутки продержали в кутузке, на Цыбу обиделся смертельно. Говорил, что Цыба его предал, и за это он лишает его обещанного рубля.

Про Лукича и Клёпова

Одно время я работал помощником главного механика по забойному оборудованию. Должность такая. В первый день, показывая мне мехцех, главный механик Клёпов остановился у совершенно пьяного мужика. Мужик с трудом сидел на ящике и приваривал кулаки к шнеку угольного комбайна.

— Это твой подчинённый Лукич, — сказал Клёпов. — В шахту егоэто не посылай. Пусть варит. И следи, чтоб не работал трезвым.

— Трезвым? — не понял я.

— Трезвым, — сказал Клёпов. — А не окажется у негоэто в шкафчике самогона, сбегаешь и купишь.

Лукич специализировался на ремонте шнеков. Приходил на работу, открывал шкафчик, выпивал сотку и шёл трудиться. Через время добавлял ещё сотку. К обеду был в дупль. Падал со своего ящика от любого неосторожного движения. Но его шнеки работали по месяцу и больше.

Однажды у него таки не оказалось. Он подошёл:

— Зиновьич, — говорит, — мне бы стаканчик.

А я замотан был.

— Отстань, — говорю, — Лукич. Не до тебя.

Лукич ушёл.

В ремонтную смену опустили в лаву сработанный им шнек и поставили на комбайн. Через пятнадцать минут все кулаки с него осыпались.

Видимо, трезвым у Лукича сильно дрожала рука. А нагрузки там серьёзные.

И ещё одним умением славился Лукич. Он мог выпить двадцать кружек пива. Притом, что года четыре назад ему удалили две третьи желудка, он болел силикозом в последней стадии, дышал со страшным скрипом и посвистом. И было ему в то время сорок пять лет…

Посылая меня в Ровеньки, на ремзавод за какими-то запчастями, Клёпов сказал:

— Зайдёшьэто к главбуху за покойничками. Отвезёшь их начальнику сбыта. Понял?

Ни черта я не понял. Какие покойнички, куда отвезёшь? Только покойничков мне не хватало.

Главбух, ничего не спрашивая, дал две бумажки по двадцать пять рублей.

Вернулся к Клёпову. Говорю:

— Он мне пятьдесят рублей дал… Вместо покойничков.

Клёпов посмотрел на меня, как на больного.

— Покажиэто, — говорит.

Я показал.

— Это кто?

— Это? Это Ленин.

— Ну?..

— Что ну?

— Покойничек это, — говорит Клёпов. — Покойничек. Вечноэто живой.

P. S. Вспомнил. Когда нужны были несколько видов запчастей, которыми ведали разные люди, Клёпов выдавал деньги на взятки десятками и говорил:

— Больше двух покойничков в одни руки не давать.

Про Шапелича

Дмитрий Иванович Шапелич — большой и толстый начальник конвейерной службы — очень любил поесть. Что такое быть сытым, он не знал. Говорил «когда вижу, что много после меня пустой посуды, есть прекращаю».

Как-то раз Дмитрий Иванович приехал домой обедать. Жена на работе. Пошустрил по кухне, видит — на окне красивая пластиковая банка с иностранной надписью. По форме напоминает баночку из-под сыра «Янтарь», но раза в три больше. Понюхал — непонятное что-то. Лизнул — ни черта. Намазал на хлеб, съел. Не понравилось. Позвонил жене:

— Зина, — говорит, — что это у нас на окне стоит? Сыр, что ли?

— Нет у нас сыра, — говорит Зина.

Дмитрий Иванович ей говорит:

— Ну как же, нет? Такая банка красивая, иностранная. Как «Янтарь», только больше.

Зина подумала:

— На окне?

— На окне.

— В кухне?

— В кухне.

— Это паста. Бельё стирать.

Что до выпивки, то выпить Шапелич мог не меньше, чем съесть. Пил только из стакана. Если покупали бутылку водки втроем, он наливал себе полный стакан, остальное отдавал собутыльникам. И пьяным не выглядел никогда.

Особенно любил он выпить на шару. Зам. начальника добычного участка Дудко издевался над ним так — заходил в кабинет после наряда и спрашивал:

— Дмитрий Иванович, выпить хочешь?

— Хочу, — неизменно отвечал Дмитрий Иванович.

Они переходили в кабинет к Дудко, тот вынимал из сейфа водку, наливал стакан. Шапелич его опрокидывал и говорил:

— Закусить.

— Нету, — отвечал Дудко.

Дмитрий Иванович прыгал на свой К-750 и ехал домой закусывать.

Эта шутка проходила у Дудко не реже раза в неделю. Ну не мог Дмитрий Иванович отказаться от дармовой выпивки.

Кончилось всё это плохо. Причем два раза. Сначала Дмитрий Иванович ехал на своих «Жигулях» с озера (там это называлось «ставок»). Естественно, весь день он пил на свежем воздухе. И уже у поселка не вписался в поворот. Машину разбил так, что ремонтировали ее полгода. Жена сломала руку. Дети отделались шишками и синяками.

А потом и вовсе после принятого вовнутрь литра он пошел в сарай, включил циркулярку и отхватил себе большой палец.

Впрочем, пить не прекратил. Только стакан стал держать не в правой руке, а в левой.

Ну, и ещё несколько обрывков, очень коротеньких.

Механик третьего добычного участка Иван Петрович Перьев говорил: «Все аварии на оборудовании — от обильной смазки». Шутка у него была такая, чисто техническая.

Как-то его ремонтник напился и был найден спящим на дороге между посёлком и шахтой.

— Как лежал? — спросил Иван Петрович Перьев. — Головой в сторону шахты?

— Вроде да, — ответили ему.

— Значит, стремился, — сказал Перьев. И прогул не поставил.

Николай Пихтерёв не выговаривал букву «р». И очень этого стеснялся. Поэтому слов с «р» он избегал. Вместо «оператор, дай реверсом», он говорил «кнопочник, дай задом». Всю рыбу называл селёдкой, черешню сладкой вишней, борщ супом и так далее. Но обойти, скажем, имя-отчество Перьева Пихтерёв не мог. И всё-таки обходил. Упорно обзывая Ивана Петровича Иван Иванычем. Сложно было и с шахтой. Она называлась «Запорожской». А самая большая неприятность крылась в собственной фамилии. Уж тут, казалось бы, совсем тупик. Но и с этим Николай справлялся. Когда у него спрашивали фамилию или название шахты, он говорил: «Давайте я вам лучше напишу».

Дежурный электрослесарь Митька Ширин был известен тем, что первый в его жизни паспорт корова языком слизала.

Митька жил в колхозе. Хотел ехать учиться в город. Сельсовет долго не соглашался дать ему паспорт. Наконец, мать отнесла председателю поросёнка и что-то ещё по мелочи, и он согласился.

Работал Митька пастухом. И вот он, получив паспорт, так был счастлив, что не хотел с ним расставаться ни на минуту. И взял с собой на пастбище — чуть ли не в последний свой колхозный день. А там он лёг в тенёчке и уснул. Паспорт из рук выпал. Подошла корова — ну и всё. Остался Митька Ширин без паспорта.

С тех пор он никогда не спал на работе. Даже в ночную смену, когда начальство отдыхало, всё работало как часы и в его бодрствовании не было никакой необходимости.

У мастера проходки Овчинникова не было указательного пальца. Когда-то он сунул его в отверстие ступицы муфты, чтобы проверить, совместилось ли оно с отверстием вала. И скомандовал чуть провернуть двигатель. Отверстия совместились. Палец обрезало. Овчинников посмотрел на огрызок и сказал:

— Инженер, а такой дурак!

Овчинниковых в окрестностях Фащевки много. Так что после этого случая на вопрос: «Это какой Овчинников?», — поясняли коротко и ясно: «Тот, который инженер».

Пытаясь сложить из этих баек нечто цельное, истории о крысах в шахте я сначала решил опустить. Из чисто эстетических соображений. А потом подумал, и две оставил. Одну — потому что, если бы мне её рассказали, я бы не поверил, а вторую — из-за ассоциации. С кем? Да, в общем, не так уж это и важно.

Известно, что советская власть о шахтёрах заботилась, как могла. Одна из главных её забот выражалась в бесплатном молоке за вредность. Бутылка в день. И однажды советская власть узнала, что талоны на молоко шахтёры отоваривают как угодно, в том числе и сигаретами, опасными для шахтёрского здоровья. И молоко стали выдавали прямо перед спуском в шахту. Бригада получала ящик с одиннадцатью, скажем, бутылками (по одной на брата) и тащила с собой. А ящик с пустой тарой вытаскивала потом на поверхность. Народ матерился, но таскал. Иногда вместо молока выдавали кефир. Все эти молокопродукты разливались тогда в стеклянные бутылки и запечатывались крышечками из фольги.

Молоко — или кефир — обычно оставляли на пересыпе — там, где уголь перегружался со скребкового конвейера в вагонетки. И каждый во время смены мог выйти из лавы на штрек и выпить своё молоко.

И вот, молоко стали воровать. Человек подходил к ящику и обнаруживал хорошо надпитую бутылку с сорванной крышкой. Подозревали всех. Но все клялись друг другу, что это не они. И тем не менее.

Наконец, рабочий, сидевший на пересыпе, застукал вора. Крысу.

Она забиралась на ящик, зубами срывала крышку, пристраивалась к горлышку задом и макала хвост в молоко. Макала-вынимала-облизывала, макала-вынимала-облизывала. Очень быстро. Как автомат.

Выпивала она таким образом граммов сто. А кефира — ещё больше. Поскольку он на хвосте лучше держался. Выпивала и убегала.

Крысу пересыпщик не тронул. Восхитившись её умом и сноровкой. Хотя мог бы и убить.

После этого случая таскать молоко в шахту рабочие отказались наотрез. И опять им стали выдавать молочные талоны на сигареты.

Вторую байку о крысе слабонервным лучше не читать. Хотя ассоциации она вызывает сегодня чисто политические. Во всяком случае, у меня.

Спустились мы в шахту. Идём по штреку цепочкой. И вдруг я тыкаюсь носом в спину впереди идущего Лембы — так резко он остановился.

— Витя, — говорю, — ты чего?

— Смотри, — говорит Витя Лемба и упирает луч света в почву. По рельсу — в шахте тогда рельсы были R 14, тонкие и низенькие — идёт крыса. То есть как идёт. Двумя левыми ногами она идёт по почве, а тело взгромоздила на рельс, и оно по рельсу ползёт, пресмыкается. Поскольку правых ног у крысы нет. И так она движется, не обращая никакого внимания на нас, на наши лампы, наши голоса. Как будто никакой опасности для неё не существует. А существует только она сама и её движение.

Зачем она так странно движется — непонятно.

Чего хочет достичь — тем более.

Она одна это знает. Больше никто.

Но и она не знает, что из аккумуляторной, сменив батарею на свежую, уже выехал электровоз. Сейчас он зацепит на опрокиде состав пустых вагонеток и двинется в том же, что и крыса, направлении. По тем же самым рельсам…

Продолжение, которое всё ещё следует

А потом я с шахты уехал. Вернулся домой. И стал работать на разных заводах и в газетах, и писать свои рассказы и повести, и печатать их, страшно сказать, в лучших московских журналах. Стал, другими словами, жить. Так что в заключение — немного об этой моей жизни.

На стрелочном заводе готовились к сдаче в эксплуатацию нового цеха. Естественно, всех инженеров погнали подметать его территорию. И вот идем мы с метлами. Молчим. Злые. И Вова Крапива молчит. Идем медленно, но цех все равно неуклонно приближается. Наконец, уже у цеховых ворот, Крапива говорит в сердцах:

— Здиваются, блядь, с интеллигенции!

То ли в середине восьмидесятых, то ли в самом начале девяностых — точно не помню — случилось на Украине землетрясение. Во время рабочего дня. Тряхнуло прилично. В заводоуправлении стрелочного завода всё начало дрожать, звенеть и шататься. И люди, поняв, что происходит, рванули вниз по лестнице — на улицу.

Но не тут-то было. У выхода на территорию бегущих встречал начальник первого отдела товарищ Голышев лично. Он пытался преградить грудью дорогу беглецам и громко повторял: «Товарищи! Всем оставаться на своих рабочих местах. Это провокация».

Вскоре после землетрясения — как-то так совпало — товарища Голышева отправили на давно заслуженный им покой и отдых. А первый отдел по причине свалившейся на головы украинских граждан свободы — упразднили.

На одной из местных телестудий практиковалась такая штука. Когда не было сюжетов, выходили на улицу и беседовали с народом о чём угодно.

Как-то зашли в «Цепи» (пивбар такой), подошли к мужикам, заговорили — как живёте, то-сё. Один мужик — самый умный, видимо — говорит:

— Трудно живём, выживаем, можно сказать, а не живём.

Телевизионщики, естественно:

— И как же вы выживаете?

— Ну как? — мужик говорит, покачиваясь. — Сегодня у меня что-то есть — я за пиво плачу. Завтра у него есть — он платит. А вы, собственно, что хотите нам предложить?

Был в мои редакторские времена один внештатный автор. По фамилии, ну, скажем, Фридман. Главная отличительная черта автора Фридмана состояла в том, что во всех его интервью обязательно присутствовал пассаж:
«- Каковы ваши творческие планы?
— Они большие».
Кроме всего прочего, он всю жизнь работал врачом-психиатром, а точнее, наркологом в известной психбольнице на Игрени, что сильно отразилось на его психике.
И вот одна большая поэтесса местного масштаба — по определению выпускающего редактора газеты «дама с розой в голове» — издала за счёт мужа книгу стихов и притарабанила её в редакцию. Фридман взял книжку с целью «чего-нибудь на ней подзаработать». Назавтра позвонил. Я снял трубку.
— Господин Хургин, — сказал Фридман, — читаю книгу Зины Рогиновской.
— И как, — спрашиваю, — впечатление?
— Или она абсолютная графоманка, или я полный идиот.
И тут мой язык сработал быстрее, чем мои бедные мозги:
— Одно другому не мешает, — ляпнул я, тут же спохватился, но было поздно.
С тех пор Фридман относился ко мне с лёгкой ненавистью. А когда я уехал, и вовсе запрезирал. И презирал до смерти.

На 80-летие Днепропетровского университета приезжал сам президент. А нового ректора умные люди предостерегли — ты ж смотри, чтобы этот мудак (свергнутый ректор, между прочим, академик) на праздник не приперся. Новый ректор снял трубку, позвонил в сбербанк Украины (в СБУ, в смысле), мол, помогите не ударить в грязь лицом и избежать скандала. Те обещали.

В день празднования, в означенное время, господин академик в костюме и галстуке выходит из своей квартиры с мусорным ведром. Ну — вынести. Имеет же право. Спускается на этаж, а там стоят козлы через всю лестничную клетку, и какие-то козлы на этих козлах белят потолок. И главное, два часа назад еще никого тут не было, и потолок ремонта не требовал.

Академик говорит:

— Пропустите, пожалуйста, мне ведро вынести нужно.

А ему говорят:

— А зачем это вам нужно, когда у нас ремонт потолка в разгаре? Вы же, — говорят, — испачкаете свой костюм и свой галстук, так как мы на вас обязательно накапаем побелкой. Поэтому, — говорят, — мы вам настоятельно рекомендуем вынести ведро завтра утром.

Ну, академик не дурак, все понял, отдал малярам честь, сказал «есть», выполнил поворот «кругом» и вернулся в свою квартиру.

И ничто не помешало президенту напиться, как тромбонисту на поминках, и никто не омрачил его досуг в стенах альма-матери своим нежелательным присутствием.

Впервые в жизни за границу я попал в 97-м году. По приглашению берлинских литмастерских. Летел из Киева в Берлин с пересадкой во Франкфурте (стык минут сорок). С языками — полная труба, то есть жопа. Но меня заверили, что в экипаже Люфтганзы обязательно будет человек, знающий язык страны назначения, то есть украинский, и он мне объяснит, как в огромном франкфуртском аэропорту перейти в нужный терминал. К моему несчастью, всё это оказалось чушью. Никто ни слова.

А рядом со мной сидела иностранного вида старушка в букольках и старичок с нею. Сидели и наблюдали за моими метаниями. Вдруг она мне говорит: «Ви знаєте українську мову? Якщо так — я допоможу. Бо російську я розумію лише кожне п´яте слово». Оказалось, они из Канады, дети эмигрантов (второе поколение), приезжали на родину (естественно, не свою, а предков), привезли сумку денег — чтобы как-нибудь помочь Украине. «Дітей, — говорит старушка, — бог нам не дав. А бізнес у чоловіка був успішний».

Родина, узнав про сумку, естественно, пыталась их обуть, но нашёлся кто-то приличный, от родины защитил — и они и денег дали, кому нужно было, и уехали не ограбленные.

Так вот, старушка эта с мужем и проводили меня, тёмного, с одного конца аэропорта на другой, и я не опоздал на следующий самолёт. В благодарность я навязчиво предлагал поднести их увесистую сумку (у меня-то дипломат только был). Не дали. Решили, видно, что помочь мне, конечно, можно, почему не помочь — но не до такой же степени.

Ну, и напоследок. Это было немного странно, немного смешно и так, как могло быть только тогда.

В конце восьмидесятых все свои новые рассказы я показывал Игорю. В восторг он обычно от них не впадал. Но и не ругал. И вот, в начале ноября 1989-го года приехал я к нему в гости. Он говорит: «Привёз что-нибудь?» «Привёз», — говорю. И дал ему три рассказа. Игорь прочёл один, другой, и смотрю, читая третий, начинает снимать штаны. Я говорю: «Игорь, ты что делаешь?» А он: «Переодеваюсь». И говорит: «Поехали». Я: «Куда?» Он: «Да поехали». Ну, поехали. Приезжаем в «Огонёк». Честно говоря, затея показалась мне глупой. Какой «Огонёк», если туда все классики Советского Союза по два года в очереди стоят, и печатают далеко не каждого. Но плетусь за Игорем. Поднимаемся. В отделе литературы — никого. Кто-то говорит, что Елин, Вигилянский и Хлебников пьют кофе в буфете. С Мамлеевым. Идём туда. Точно, сидят, пьют кофе. Игорь подходит к Елину, склоняется над ним и говорит: «Жора, вот Александр Хургин из Днепропетровска („Хорошее начало, — думаю, — можно сразу уходить“). Привёз отличные рассказы». Елин говорит: «Игорь, ты же видишь, заняты, Мамлеев же. Положи рассказы мне на стол». Поднимаемся, кладём и уходим. Оба понимаем, что не повезло. А я, конечно, понимаю ещё и то, что никто мои рассказы читать не станет и никто обо мне не вспомнит. После Мамлеева то.

И назавтра решаю я съездить на несколько дней к сестре в Питер. Никому ничего не сказав. А вернувшись, позвонил Виталику Витальеву (был у нас такой общий друг, очень известный уже фельетонист «Крокодила»). Тот говорит: «Ты куда подевался? Тебя „Огонёк“ ищет». Я из того же автомата звоню в «Огонёк». Елин берёт трубку. И кричит: «Рассказы в номере, фотки нет, давайте немедленно фотку». Я говорю: «У меня нету». Он: «Приезжайте». Приезжаю. Обходим все редакции. Ни одного фотографа на месте. Елин говорит: «В фотоателье. В любое». Еду куда-то на 905-го года. Застаю фотографа в дверях — на обед уходит. Я говорю: «Мне нужна фотография. Сейчас». Он говорит: «Обед». Я: «А мне нужна». Он: «Шестнадцать рублей» (цена купейного билета до Днепра). «Идёт». Через пять минут я с мокрой фоткой поехал обратно в «Огонёк». И рассказы вышли чуть больше чем через две недели. Притом, что рабочий цикл в «Огоньке» был, если не ошибаюсь, три. Тиражом 3 300 000 экземпляров, между прочим. При этом редакция предпослала им врезку, от которой я просто обалдел и года два так и ходил, обалделый.

Вот такой фантастический мемуар. Если бы кто рассказал, сам бы не поверил. Но тому до сих пор есть живые свидетели…

2015