ВНИЗ

Дверь в квартиру, как и положено в таких случаях, была не заперта, а открыта. И сквозь неё входила и выходила кошка. Она вилась в ногах, тёрлась о незнакомые брюки, юбки, колготки. Только не мурлыкала. «Чья это кошка?» — спрашивали одни. «Её, — отвечали другие. И говорили: — Пропадёт теперь. Надо бы её куда-то пристроить», — и забывали о ней. Заходили, огибали стол, клали цветы и, прижавшись спинами к стенам, стояли. Некоторые заглядывали извне, видели внутри тесноту, передавали букеты и оставались снаружи. А то и спускались вниз, на воздух. Ещё спрашивали зачем-то: «А кто тут командует?» — спрашивали шёпотом, и шёпотом отвечали:

— Вон тот, толстый.

— Шпонык, что ли?

— Шпонык.

Вообще народу собралось не слишком много. А казалось, наоборот. Из-за однокомнатной тесноты и узости общего коридора. Все друг с другом здоровались. Говорили: «А я смотрю, тебя нет, думал, не придёшь». «Как это я не приду. Я пришёл». «Автобус уже тут?» «Не видел». «А как вообще жизнь?» «Да так».

Шпонык действительно здесь командовал. Командовать он привык и, кстати, умел. Причём давно. Потому что много лет работал старшим тренером. До недавнего времени работал. Тренируя тяжелоатлетов в спортивном обществе. Кажется, «Локомотив». Или, может, «Электросталь». Несмотря на своё никудышное сердце и лишний вес. Настолько лишний, что шнурки завязать себе Шпонык не мог. При надобности он говорил: «Зинка, к ноге». И Зинка приседала у него под брюхом в три погибели и завязывала ему шнурки. И ногти на ногах тоже она стригла. Кто же ещё. Но в общем Шпонык Зинкой не злоупотреблял, любил её, как мог, и жили они с юных лет безраздельно. Что к делу не относится. Поскольку речь не о жизни и деятельности Шпоныка, а о том, что он сам себя назначил командиром. Собственно, никто на эту кислую должность и не покушался. Вот он на безрыбье себя и назначил. И, когда время окончательно подошло, приступил к командованию вплотную:

— Давай, — говорит, — ты, ты, ты и ты. Нет, ты не по росту. Лучше ты. Взяли. Так. Теперь задом давай, задом пяться. И в коридор, на площадку.

Мужики без возражений выполнили команды. И он стал хлопотать дальше, делая своё руководящее дело и неся ответственность: протиснулся между стеной и столом, расплывшись брюхом с одной стороны, прикинул на глаз, что и как, потом то же самое с другой. Потом сказал:

— А ну давай, заноси-пробуй. Влево давай, чтоб сразу к лестнице ногами, без разворота.

Мужики попробовали занести влево, но упёрлись в противоположную стену коридора и одновременно, бортами, застряли в дверной коробке. И всё остановилось. Попытались сдать назад, чуть наклонить и повторить маневр — ни черта. И стало совсем тихо. И в этой тишине сдуру зазвонил телефон. И слили из туалетного бачка воду. До неприличия громко.

— Бля, — сказал кто-то. — Эти коробки не только для жизни не годятся, они и для смерти не предназначены.

Шпонык оглянулся на голос, сказал «да», тяжело присел и посмотрел вдоль днища. Ничего, кроме днища, не увидел. Зато у него на заднице лопнули штаны. С треском.

— Ёпп, — сказал Шпонык, — опять.

И потрогал прореху ладонью.

Мужики всё это время держали свой груз на руках. Здоровые мужики, сильные. Хоть и бывшие, а спортсмены. И спортсмены не из последних. Они могли и дольше держать, но что от этого толку. Надо было делать что-либо полезное, имевшее смысл и логическое продолжение. А так стоять, держать, как атланты, — бессмысленно.

И вдруг Шпонык чуть ли не подпрыгнул вместе со своим неподъёмным брюхом. Мыслью ужаленный.

— Звони, — сказал он, — звони, давай.

Куда звонить, чего звонить. Все удивились и не поняли.

— В дверь напротив звони. Пускай откроют, вы в квартиру её малость внесёте, в противоположную, а там увернётесь.

Стали звонить. Долго жали на кнопку.

— Может, звонок не работает? — засомневался кто-то.

— Работает, — сказали передние, — слышно, как дребезжит.

В конце концов дверь недовольно открылась.

— Вовнутрь, — сказал Шпонык. — Наружу было бы хуже, не так удобно.

— Тебе виднее, — сказали мужики. Может быть даже, иронически.

Из тёмной прихожей в проём выступила тем временем старуха. В цветастом халате. Цветы на нём были засалены, а на груди истёрты до мутных проплешин.

— Чего? — сказала старуха.

— Сдай назад, бабушка, — сказал Шпонык, — а дверь оставь так. Пожалуйста.

— Чего? — сказала старуха. — Чего это я буду сдавать и оставлять?

— Мы только на момент к тебе углубимся, — сказал передний левый мужик, — чтобы развернуться, и всё.

Старуха неподвижно задумалась.

— Она бывшая чемпионка мира, — сказал Шпонык. — И бывшего СССР. Чемпионка.

Старуха сказала:

— Знаю я. Таких чемпионок. Видала, — и продолжала не двигаться.

Подождали результатов её раздумий. Потом левый передний мужик сказал:

— Побойся бога, бабуля, у нас тут, видишь, какое горе.

— У всех горе, — сказала старуха. — У всех. У меня вон зятя закрыли, гады. Ни за что.

Она хотела было рассказать про зятя, но передумала. И сделала-таки сначала два шага назад, затем ещё один. Мужики, вжавшись спинами в лутку, пронесли покойницу на полметра в старухину квартиру, потихоньку наклоняя набок и разворачивая, вернулись в коридор и оказались, наконец, не поперёк его, а вдоль.

— Чего и следовало ожидать, — сказал Шпонык радостно.

— Ох зря я вас впустила, — сказала старуха, — в субботу. Плохая примета.

Но её уже никто не слушал. Все вздохнули. Хотя морока только начиналась. И нужно было ещё спуститься на первый этаж. С одиннадцатого. По узким и коротким лестничным маршам.

— Эх, был бы грузовой лифт… — сказали у Шпоныка над головой.

— Тут и легковой никогда в жизни не работал, — сказали там же.

— Будем над перилами проносить, — сказал Шпонык.

Передние мужики стали спинами к ступенькам, плечом к плечу. Теснясь. Задние тоже по возможности сгрудились.

— Недаром её звали большой красавицей, — сказал Пустовол, которого напарник прижимал к перилам всё сильнее.

— Ну, — сказал напарник. — И красивой была по-настоящему, и большой по-настоящему. В разных смыслах.

— Надо было на простыне, — сказал Пустовол.

— Поздно, — сказал напарник.

Да, сто девяносто сантиметров — это для девушки, что бы там ни говорили, рост. А у неё при этом росте и красоте ещё и фигура была идеальная, что тоже редкость. Не 90×60×90, конечно, но всё равно идеальная. Может быть, плечи чуть широковаты и мышцы более рельефны, чем хотелось бы ценителям и эстетам. Ну так серьёзные занятия греблей никому бесследно не проходят.

Преодолели первый пролёт.

— Осторожно, — сказал Шпонык из-за спин. — Поднимай.

Нижние выжали передок на руках и стали переходить на следующий марш лестницы, верхние ступали за ними, балансируя и держа горизонталь.

— Нет, упирается, — сказал Шпонык. — Не развернём. Углом упирается.

— Развернём, — сказал Пустовол, и они с напарником подняли свой край под самый потолок.

— Головой надо было вперёд, — сказал кто-то сверху, — а то нехорошо получается, голова внизу.

— Головой не положено, — возразили ему, — положено ногами. Придерживай там.

— На простыне надо было, — сказал Шпонык.

— Поздно, — сказал Пустовол, — не возвращаться же.

Наконец, как-то увернулись. Пропахав по штукатурке. Отчего с угла повис красный лоскут, и обнажилась не струганная древесина. А вниз посыпалась известковая пыль. И бренькнула гитара.

— Вы чё там, офигели, — сказали снизу, — со своей мебелью.

И гитара опять бренькнула.

На девятом этаже, у лифта, торчала под единственной лампой молодёжь. Человек пять. Один из них держал гитару, другой шприц, остальные сонно курили.

— Разрешите пройти, — сказал с лестницы Шпонык.

— Иди, — сказала молодёжь, — кто тебе не разрешает. — Но всё же отступила гуськом в глубь коридора и стала не видна в его темноте. И не слышна.

Вроде чуть приловчились. Поворачивали над перилами, приподнимали один край, слегка накреняли и ступали по ступеням к площадке. Там останавливались передохнуть, и всё снова по той же схеме.

Теперь двинулись вниз и те, кто толпился в квартире. Брали со стола цветы и потихоньку выходили.

— А дверь кто-нибудь запрёт? — спросил Шпонык. Не у кого-то спросил, поимённо, а так — у всех и ни у кого. И никто ему не ответил. Все двигались молча или тихо переговариваясь между собой:

— Такая молодая.

— Да.

— Это всё анаболики.

— Кто?

— Что кто? Анаболики, — говорю, — и нагрузки.

— А родители у неё живы?

— Наверно. Молодая же.

— Они тут?

— Не знаю. Должны.

А дверь — не доглядел Шпонык — таки не заперли, и в неё вошла кошка. Понюхала остатки цветов. Запах ей не понравился, и она шмыгнула обратно. И больше её никто не видел.

Следующие два этажа прошли без помех, гладко. На третьем спугнули парочку. Возможно, влюблённую.

Он прижал её к трубе мусоропровода, приподнял и орудовал в порыве нежности снизу. Пока что рукой. Заметив боковым зрением приближение процессии, прекратил, отстранился, и она съехала на пол. И побежала шлёпанцами по коридору в свою квартиру. А он, секунду подумав, за ней не побежал — рванул по лестнице вниз. Застеснялся.

— Помешали, — сказал Пустовол.

— Наверстают, — сказал Васёк.

Ещё двумя этажами ниже народ с утра веселился. Танцы выплеснулись в коридор. Куда же ещё. В этих домах всё выплёскивается в коридор и за его пределы. Двери были открыты, и люди под музыку сновали на просторе из одной квартиры в другую.

Здесь опять остановились — несмотря на чужой праздник.

— Тихо вы, — крикнул напарник Пустовола. — Заткнитесь.

— А мы тебя обыскались, — сказала нежно подпитая тётка. — Виновник торжества, а пропал.

— Не пропал я, — сказал напарник. — Не пропал. Скоро приду.

— Ну смотри, — сказала тётка. — Напитки ждать не могут. И Ленка психует.

— Свадьба? — спросил Пустовол.

— День рожденья, — сказал напарник, — тридцать пять стукнуло. Вчера. — И ещё он сказал: — Дожил.

— А она у меня на свадьбе, — сказал Пустовол, — танцевала. Со мной.

Танцует и говорит сверху: «Не дыши, — говорит, — мне в грудь. Ты меня возбуждаешь». Шутила.

— А я её любовником был, — сказал напарник. — И Васёк тоже был после меня, вторым любовником, — он кивнул головой на заднего со своей стороны мужика. — А больше у неё никого и не было.

— Странно, — сказал Пустовол. — Такая красавица. И загребная была — от бога.

Всё время, пока отдыхали, Шпонык закидывал руку за спину и трогал разрыв на своих штанах, трогал и вздыхал. Видимо, штаны были сравнительно новыми.

— Ну, отдохнули? Тогда вперёд.

— Вперёд и вниз, а там… — сказал Пустовол, и прозвучало это неуместно. И глупо.

А буквально через два шага занервничал Васёк.

— Стойте, — сказал он, — стойте.

— Что? — сказал Шпонык. — Что такое?

— Ничего, — сказал Васёк и, пристроившись лопаткой к углу, почесался. — Пошли.

Теперь уже без остановок. Не остановились бы и на первом этаже, но там дети назло зиме занимались летним видом спорта. Ставили мяч посреди коридора, разбегались и били. А у торцовой стены стоял вратарь. Света не было. Поэтому били с фонариками в руках. И как только Пустовол с напарником ступили на площадку, мяч пролетел мимо вратаря, ударился в стенку и отлетел обратно. «Гол!» — заорали дети, а мяч выкатился под ноги несущим.

Он прокатился мимо Пустовола с напарником, и Васёк аккуратно на него наступил. И споткнулся. И устоял.

— Мать вашу, — сказал он в сердцах, когда восстановил равновесие.

Футболисты на его ругань не обиделись.

— Дядь, кинь мячик, — крикнули они, наведя на Васька фонарик.

Васёк нащупал мяч ногой и ткнул его носком туфли.

Сошли с отдельных трёх ступенек — последних перед выходом.

— Приехали, — сказал Пустовол, упершись в дверь подъезда.

Открыта она была лишь наполовину. Вторую створку держал шпингалет, и на ней было нарисовано большое красное сердце. А в сердце чёрным написано: «Хуй вам».

Шпонык посмотрел на часы.

— Одиннадцать, — сказал он. — Вовремя. — И сказал: — Приподнимите её повыше.

Мужики подняли мёртвую на уровень плеч, Шпонык подлез снизу и, перевалившись через свой живот, ковырнул нижний шпингалет. Верхний, как выяснилось, заперт не был, и дверь, качнувшись, отъехала сама по себе. Без посторонней помощи.

И люди вышли из тёмного подъезда на снег.

Солнце ударило по глазам.

Все прищурились. И одновременно подумали:

«Хорошо как!»

И Шпонык подумал, и Пустовол, и напарник его, и Васёк. Да и остальные точно то же подумали. Потому как, а что же ещё могли они тут подумать?

ВВЕРХ

Ну вот. Снова под окнами Лидкин голос. Судя по надрыву и по тому, как много в нём слышится обиды, часа на полтора райское наслаждение гарантировано.

Орёт Лидка всегда с надрывом и с обидой. Не на кого-то с обидой и не на что-то. А просто — с обидой. На жизнь, на всё и на всех. Но не только. На дочку свою и на мужа её звучит в Лидке отдельная обида. Самая сильная и неизбывная ничем. Очень ей обидно, что муж у дочки грузин. В пьяном, конечно, виде. В трезвом она его боится или, может, уважает. А как выпьет, так страшно её эта обида мучит. И не потому мучит, что Лидка националистка какая-нибудь оголтелая. Или грузины ей что-либо нехорошее сделали. Нет, совсем не потому. А почему, сказать сложно. Просто мучит сам факт, и всё. Ну, и то мучит, что живёт он в её квартире.

Впрочем, квартира не её. Если докапываться до основ и корней. Квартира матери Лидкиной изначально принадлежала. Покойной. А перед тем, как умереть, мать сидела подолгу на скамейке и губы красила до последнего своего дня. Яркой жирной помадой с комочками. И не просто красила, а как в юности после войны — бантиком. И умерла она с накрашенными губами. Вышла во двор, посидела на скамейке вволю, вернулась домой и умерла.

А свою квартиру Лидка ещё при живой матери благополучно прогуляла в вихре жизни. Она всегда обожала это, в смысле, пить-гулять по-нашему напропалую. Чтоб весело всем кругом и всем на зависть красиво.

И сначала Лидка свою квартиру на однокомнатную поменяла с доплатой, а потом, когда доплата посреди города Сочи вдруг закончилась — и её продала задёшево и с лёгкостью. В те годы советская власть запрещала квартирами торговать под угрозой статьи закона, так она окольными путями своего достигла. Её заведующая по блату всё устроила. У неё при советской власти везде блат был и связи в обмен на пищевые продукты. И она в квартиру эту Лидкину сына своего отселила. Чтоб он, будучи слишком умным, жил, как сам считает нужным, и ей дал жить. Но по-своему. А Лидка на жительство перешла к матери. У которой и дочка её жила. В общем, их семья полностью в трёх поколениях воссоединилась. На пятом этаже дома номер семь по улице Кобылянской.

Теперь Лидка кричит на весь двор:

— Это моя квартира, я работаю!

Кричит и плачет, и плач этот очень похож на вой сирены или точнее, на завывание. И она кривит свою рыхлую, раскрашенную, как у резиновой куклы, рожу. И вид у неё — до смешного жуткий. Хоть сейчас на арену цирка или в дурдом. Внучки Лидку в таком виде боятся. И Оля, и Лела. Дверь в комнату закрывают на задвижку — и боятся. И не пускают ни за что. А она к ним ломится, стучит и орёт. «Проститутки, — орёт. — Это моя квартира. Я работаю». Или: «Внученьки мои родные, это я, бабушка, ёпь вашу мать, пришла».

А внучкам — одной десять лет, другой двенадцать. И они знают, если во дворе Лидкин голос слышен, надо не только входную дверь запереть, но и комнату. И не отпирать ни за что. Так их мама научила. Хотя с этим можно и не спешить. Лидка снизу до пятого этажа меньше часа не поднимается.

Сначала она кружит по двору, рыдает и кричит с подвывом:

— Это моя квартира. Я за неё квартплату вношу. Черножопые.

Потом она подсаживается к каким-нибудь мужикам, по-вечернему праздным, или к старухам. Говоря:

— Здравствуйте, дорогие соседи. Дай вам бог здоровья.

И сама от своих слов и своей доброты умиляется и от умиления опять же горько плачет. Плачет и рассказывает им то, что рассказывает всегда, из года в год, чуть ли не ежедневно. Как ей обидно, рассказывает, что Вадик по-настоящему никакой не Вадик, а Вахтанг черножопый, и пусть он под нашего русского Вадика не маскируется, а уезжает в свою Хгруззию на хгуй, а дочка её прроститутка, раз замуж за него вышла, родив ребёнка. И вместе с рассказом и ему благодаря, Лидку захлёстывает новая волна смертельной обиды на мир, и она начинает выть басом, заваливающим то в рычание, то в хрип:

— Вон на хгуй изз моей квартиры, прросститутка. И хгрузин вон, я рработаю.

Тут Лидка пытается пнуть ногой бездомную кошку. Промахивается. И забывает о соседях, которым только что желала здоровья. Но сначала говорит им злобно:

— А вы что тут расселись? Тунеядцы-гинекологи! — после чего начинает свой долгий, изнурительный и, можно сказать, затяжной подъём.

Она входит, качаясь, в подъезд, вцепляется в перила и втаскивает себя на первую ступеньку. Продолжая орать и угрожать, плакать и обижаться.

Конечно, когда Вадик дома, ничего этого Лидка себе не позволяет вытворять. Вадик вообще-то тихий грузин и уравновешенный. Но если его хорошо разозлить, чтоб терпение у него иссякло или лопнуло, в нём настоящий житель гор просыпается, и он может убить любого руками. Лидка один раз его довела до кипения, с тех пор избегает. Он её чуть с пятого этажа не выкинул. Уже в окне больше чем наполовину торчала. Осталось отпустить, и она бы полетела. Спикировав ласточкой. И в любом состоянии она как-то помнит, что если Вадик дома, ей лучше не шуметь. Только Вадик редко дома бывает. Потому что он грузин трудолюбивый, и чтобы кормить семью, сутки через трое дежурным аварийной службы работает, а в остальные дни занимается ремонтом битых автомобилей, в мастерской у своего какого-то друга. То есть вся мастерская — это гараж на два места, Вадик и его этот друг.

И, значит, когда Вадика нет дома, Лидка обязательно устраивает показательные выступления. И, поднимаясь, не умолкает ни на минуту. Поднимается же она не спеша. С привалами. Сидит на ступеньках, что-то бормочет, выкрикивает, и всех подряд материт. То соседей материт, то дочь, то внучек и Вадика. Мол, я ветеран труда на пенсии, меня транспорт бесплатно возит, я работаю, а вы…

В закрытом пространстве её вопли звучат гулко, раскатисто и гораздо громче, чем на воздухе. И даже в дальних от лестничной клетки квартирах становится трудно жить.

Её уже несколько раз спускали принудительно с лестницы. Брали за шиворот, волокли и выкидывали на улицу. Один раз даже в грязь. Но Лидка молча давала себя выкинуть, вставала и начинала своё восхождение сначала. И жильцы поняли: препятствовать ей — это вредить себе, чем скорее она взберётся наверх, тем лучше. Если, конечно, её впустят в квартиру. Потому что внучки её никогда не пускают, а дочь не пускает иногда, но довольно часто. И тогда Лидка бьёт в дверь руками и ногами, и костлявым задом, крича:

— Это моя квартира. Я здоровье на работе потеряла, у меня грипп.

Она может биться и кричать часами, пока не утолит обиду или не уснёт на полу коридора в изнеможении.

Конечно, в том, что Лидка такая, не её вина. И никто в этом не виноват. Жизнь виновата, в частности. Лидка же всю её — жизнь то есть — на предприятии общественного питания провела, в столовке. А это означает, что закуска и даже еда согласно меню всегда были у неё в изобилии бесплатно. И заработанные трудом деньги на них тратить нужды никакой не было. В такой благоприятной жизненной атмосфере любой выпивать начнёт. Особенно если он по характеру весёлый и общительный, и любит людей, мужчин и всё такое. А мужчин лучше, конечно, любить, с ними выпив. Они когда выпьют — если без перебора — гораздо мужественнее делаются, чем есть на самом деле от природы. Жалко, без перебора никто из них не умеет.

Лидка мужчин любила в молодости своей и в зрелости. Теперь ни она их не любит, ни они её. Поскольку все Лидкины мужчины тех лет по разным причинам померли. Они же были мужчины пьющие, а пьющие мужчины не живут долго и счастливо. И женщины не живут. Но та же Лидка это утверждение собой опровергает. Правда, что такое счастливо? Никто не знает. А долго? Это тоже можно по-разному понимать. Лидке, к примеру, пятьдесят пять лет. Так это много или мало? Наверно, для неё — много. Если сравнивать с другими. С теми, что померли. С мужем её, допустим, постоянным. А сколько временных на том свете прохлаждается, этого не вспомнить, как свою память ни насилуй. Тем более что-что, а память у Лидки слабая. Многое из своей жизни она наутро уже не помнила. Не помнила, не помнит и никогда не вспомнит. И выходит, что почти ничего у неё в жизни не было. Потому как с людьми было то, что они помнят, и так, как помнят. А если они не помнят ни что было, ни как было — то о чём вообще можно говорить.

Лидка не помнит практически ничего. Поэтому всегда кричит:

— Да я, я… Я работала! — или: — Я работаю.

Это всё, что она помнит точно. Хотя и в самых общих чертах. Оно и помнить о её работе особо нечего. Что о ней помнить? Пока внешний вид позволял, в подавальщицах ходила. Потом заведующая на мойку перевела, с глаз. Понизив в должности и в зарплате приказом. А впоследствии и вовсе — пол мыть-подметать да продукты выгружать и затаскивать. А когда свобода началась и всё такое прочее, и заведующая столовку присвоила, она и совсем могла Лидку выгнать. Но не выгнала. Сказала лишь:

— Как хочешь, но чтоб на работе ты была трезвее всех живых. Иначе извини-подвинься.

Наверно, она Лидку пожалела по доброте душевной и по излишней мягкости. Как-никак всю жизнь вместе, в одной столовке.

И Лидка осталась, и требование заведующей соблюдала. Весь день не брала она в рот ни одной капли героически. Даже за обедом. Но как только столовка закрывалась, она сразу вынимала из кармана маленькую и выпивала сто грамм. И по возможности продолжала выпивать до естественного отхода ко сну. Либо за свои деньги продолжала, либо за чей-нибудь посторонний счёт. Денег у Лидки в последнее время было ограниченное количество. В основном, пенсия. На работе ей почти не платили. Потому что Лидка на работе питалась, и продукты ей кое-какие перепадали, с вышедшим сроком годности, но съедобные.

Этот порядок был по отношению к Лидке не очень справедливым — ела она ничтожно мало, не как другие, молодые и непьющие. А заведующая этой весомой разницы не учитывала. И Лидка молчала. В знак благодарности за то, что у неё была хоть такая работа и такая оплата. У дочери её никакой не было. Двоих детей родила и сидит на шее и на полном иждивении у грузина своего. Тунеядкой.

Нравилось Лидке это слово. «Тунеядка». Красивое слово. Она и матери своей, когда той было за семьдесят, кричала во всеуслышание: «Тунеядка, — кричала, — я работаю». И дочке в школьные её годы кричала. Всем кричала, кого для наглядности ни возьми.

А дочь её и пошла бы, может, куда-нибудь на работу — в ночной киоск её и сейчас зовут, — но не хочет детей оставлять с матерью, когда Вадик дежурит. Да он и не разрешает. Наверно, потому, что детей любит.

Он же в своё время женился на дочери Лидкиной, когда она только-только ребёнка себе родила ни от кого. Вернее, она приписала его одному студенту металлургической специальности, а он сказал, что алименты, если суд присудит, платить, может, и будет, ладно, но жениться на ней — пусть не надеется ни во сне ни наяву. А Вадик, значит, женился и дочку чужую после удочерил. Несмотря на то, что Лидка ему по-честному всё рассказала вплоть до подноготной. И что гуляла его мягко говоря невеста с восьмого класса, причём со всеми подряд и одновременно, и что аборты делала, и что от тяжёлой венерической болезни лечилась в диспансере, ну, в общем, всё рассказала. Только Вадик эти сведения компрометирующие сложил, пропустил мимо ушей и женился. Официально. И, когда Лела у них в счастливом браке появилась на свет, он Ольгу, неизвестно по чьей инициативе родившуюся, удочерил, проявив личные человеческие качества. «А то, — сказал, — нэразбериха палучится. Адной буду папа, другой нэ папа».

И вот теперь Лидка ползёт в обычном своём отталкивающем виде на пятый этаж, цепляется за перила, плачет, орёт «я пенсионер труда, гинекологи черножопые» — слово «гинекологи» ей тоже нравится, и она тоже любит его орать. И орёт до изнеможения и полной невозможности передвигаться. Тогда она садится и сидит с обидой своей на ступеньках, разговаривает сама с собой, выкрикивая «я работала, а не по театрам шлялась. Рестораны, да, не отрицаю, „Украина“, „Днепропетровск“, „Астория“, а театры нет, клевета». Потом опять поднимает себя и валится грудью на перила.

Она медленно подбирается к своей цели, к двери, в которую будет колотить руками и ногами, и всем телом, и которую ей, возможно, и не откроют. Во-первых, не захотят, чтобы она искрушила оставшиеся ещё в квартире предметы, а во-вторых, и дочь её, и её внучки, устав и набегавшись за день, уснули под аккомпанемент телевизора на диване и спят. Внучки вдоль дивана спят, а дочка — у них в ногах поперёк. И спят они крепко. Так крепко, что пока ничего не слышат.