Коржики

— А давайте я вам фотографии покажу, — говорит тётя Маня, как только мы с женой входим.

Она берёт потёртый альбом. Фотографии в нём вклеены намертво. Мы садимся к столу. Она приносит с кухни коржики. Раньше и чай обязательно приносила. Теперь забывает.

— Тётя Маня, — говорю я, — не нужно коржиков.

— Сегодняшние, — говорит тётя Маня и открывает альбом: — Это мои родители. В молодости.

Коржики она печёт постоянно. Поэтому стены в кухне покрыты маслянистой плёнкой. И сама она тоже ею покрыта: лицо, руки, одежда. Коржики лежат в вазочках, хлебницах, корзинках. На этажерке, на столе, на комоде.

Живёт тётя Маня одна. Из дому не выходит и гостей не принимает. Зачем ей столько коржиков, не знает никто. А она не объясняет. Печёт их, и всё. Как фабрика-кухня. То есть что-то, возможно, знает врачиха. Она говорит: «Возрастное отклонение это, — и говорит: — Не противоречьте. Пусть печёт. Вам что, жалко»?

Нам не жалко. Мы приносим муку, постное масло, яйца и сахар. А соли и соды у тёти Мани ещё надолго хватит. Солью она сама запаслась при Горбачёве и содой тоже. Да, ещё маргарин мы приносим. Чтобы у неё всегда было из чего печь коржики. Иначе тётя Маня начнёт нервничать. И врачиха опять будет настаивать на стационаре. С красивым названием «Гериатрия». А мы один раз её уже послушались. И оказалась эта «Гериатрия» обычной психушкой для стариков и старух. Еле мы тётю Маню оттуда выцарапали. Теперь врачиха, если что, сразу говорит: «Под вашу ответственность». «Под нашу, под нашу», — говорим мы и никуда тётю Маню не отдаём, просто заходим к ней каждый день. То я, то жена, то вместе. Благо, живём в двух шагах. И смотрим фотографии в альбоме. И едим через силу коржики.

Коржики, кстати, у тёти Мани вкусные. Я долго таскал их на работу «к чаю» и жена таскала. Даже на праздники всякие, дни рождения и прочее. Друзей ими угощали при каждом удобном случае принудительно. Но на работе они всем надоели. И у жены, и у меня. И друзьям надоели. Так что куда тётя Маня девает старые, неиспользованные коржики, я не знаю и не спрашиваю. Надеюсь, в мусоропровод. Что ест она сама, тоже неясно. Возможно, те же самые коржики и ест. Во всяком случае, всё, что приносим ей мы, так и сгнивает в холодильнике. И никакие уговоры не помогают. Тётя Маня пропускает их мимо ушей.

А раньше она вкусно умела готовить. Из ничего по тем временам готовила, а всё равно вкусно. Это даже я помню. Из детства. Мало того, когда сын её женился на соседской дочке и перешёл жить к ней, поскольку соседская часть их развалюхи была больше, она протискивалась сквозь дырку в заборе и залезала в окно, чтобы узнать, чем жена кормит её сына. Совала свой нос в кастрюли, пробовала пищу на вкус. Её ловили, стыдили, выкидывали, но она не обращала внимания. Потому что сына нужно было кормить хорошо. Он в детстве туберкулёзом переболел, и зря, что ли, они с мужем его выходили. Всё продали, что не продалось — бросили. И уехали на юг, в деревню. Чтобы жить там и работать. Муж по своей специальности устроился, парикмахером. Правда, в райцентре, за двенадцать километров от места жительства. А она учительницей младших классов. Старших в деревенской школе и не было. И учительницы не было. До их приезда. В деревне завели они козу и кур, и сына спасли. Без всяких антибиотиков. Про них тогда только слухи ходили упорные, мол, творят чудеса. Но взять их простым, обыкновенным людям было негде.

А теперь сын за границей, вернее, за океаном, если, конечно, всё у него хорошо. Тётя Маня рассказывает: «Лет двадцать уже он там. Или тридцать. В семьдесят девятом году он уехал. В ноябре. Я точно помню. Как раз перед Афганистаном». И ещё рассказывает, что он не ради себя уехал, а ради детей и ради их светлого будущего.

А она не поехала. Что бы она там, за границей, делала? Тем более за могилами, кроме неё, ухаживать было некому. Тут же и отца её могила, который сначала без вести на фронте пропал, а потом вернулся. И мужа. Матери могилы нет, но она тоже лежит здесь, в этой земле. В каком-то из оврагов, где людей расстреливали. Её тоже просто так не могла она бросить, хоть и без могилы. Мать ей жизнь спасла. Сначала дала, а потом спасла.

Да, а в живых у тёти Мани никого не осталось. На старости лет. Живые её здесь не удерживали. Я с женой не в счёт. Во-первых, я тогда пацаном ещё был, а во-вторых, седьмая вода на киселе. У мужа её покойного был двоюродный брат. Младший. А я его сын. А жив ли её собственный сын, она не знает. Сначала в их закрытый, военно-промышленный город письма от изменников родины не доходили. А потом оно как-то так сложилось, что вроде бы и можно стало письма получать, а сын ничего ей не написал. Бог знает, почему.

Так она одна и живёт по привычке, с семьдесят девятого года. Потому что муж тёти Манин задолго до отъезда сына умер в расцвете лет. Покончил с собой. Но если бы он не покончил, он бы всё равно умер. От тяжёлой продолжительной болезни. Мне моя мать рассказывала. Он говорил: «Я лучше повешусь, чем такую боль терпеть». Маня ему говорила: «Смертью от боли спастись — хорошая идея». А он: «Смерти всё равно не избежать, а боли — можно». И избежал. Люди потом трепались, что за это у него и внук родился больной. Калекой, можно сказать, родился. Из-за внука сын и уехал за границу, если разобраться. Там за такими больными умеют ухаживать. И жизнь им продлевать умеют. А у нас умеют только укорачивать. Больным, здоровым — всем.

Тётя Маня продолжает листать альбом. Все фотографии мы давно знаем на память. «Это мой папа, — показывает она пальцем. — Он сначала без вести пропал, а потом вернулся. Это я и муж мой — он покончил с собой. Это сын с женой и детьми — они живут за границей».

И здесь я произношу то, ради чего мы сегодня пришли:

— Тёть Мань, — говорю, — я сына твоего нашёл. В Сети, но это неважно. Вернее, внука. Хочешь с ними поговорить?

Тётя Маня не отвечает. Молчит. Потом говорит:

— Это сын мой с детьми. Они за границей живут.- И: — Ешьте, — говорит, — коржики. Не стесняйтесь.

Под охраной

Ежедневно, в пять часов, из школьной проходной выходит полицейский. Вынимает «Макарова» и осматривает прилегающую территорию. Потом такой же полицейский выходит из ворот их дома. Тот уже с «Калашниковым». Он со своей стороны озирает местность и говорит, потянувшись губами к рации, «готов». Первый отвечает ему тем же. После чего из гимназии выпускают Елену Юрьевну с детьми.

Она идёт, держа сыновей за руки, от одного вооружённого полицейского к другому. Как по канату. А иногда — в каких именно случаях, она не знает — третий полицейский идёт с нею рядом. Все они дежурно пользуют одну и ту же хохму: «Шаг влево, шаг вправо считается побег, прыжок на месте — провокация».

А Елена Юрьевна этот сомнительный юмор дежурно поддерживает:

— Надеюсь, — говорит, — конвой стреляет без предупреждения?

От гимназии до дома метров шестьдесят. Ну, может, семьдесят. Зато проходят они это расстояние дважды в день. Утром туда, вечером обратно. Вечером обратно, утром туда.

Вначале Лёля доставала Лесницкого:

— Нет, ну чего ты боишься?

А он отмахивался:

— Вот спиздят тебя враги, продадут в гарем саудовского принца, тогда узнаешь.

— Фу, — говорила Лёля. — Что за выражения!

— Ну похитят. Похитят, — поправлялся Лесницкий, — забыл, что ты у нас педагог.

Лёля говорила:

— Да кому я нужна? Старая вешалка.

Тут она, конечно, кокетничала. Да и понимала, что платить Лесницкий будет хоть за старую вешалку, хоть за новую. Если уж доберутся до неё или, не дай бог, до детей.

— И откуда у тебя враги? Ты же муху обидеть не в состоянии.

— Муху — нет, — соглашался Лесницкий. — Но у всех богатых людей есть враги. У меня в том числе. Поэтому, если не я их обижу, они обидят меня.

Лёля думала: «Лучше б ты был небогат», — но вслух этого не говорила.

Потому что ей нравилось быть богатой. В «Ауди» кататься — это не на мостовом кране корячиться. Она вот, столько лет прошло, а кран свой забыть не может. Пропади он пропадом. Хотя всё у неё давно в полном порядке. Муж, дети, слуги. Денег — правнукам хватит. Отдых на любых Канарах и в каких хочешь Альпах. В общем, не жизнь, а счастье. Единственное, что под охраной жить ей малость поднадоело. Она уже не раз спрашивала у Лесницкого в лоб:

— А охранники твои случайно нас не пристрелят? Если им хорошо заплатят?

— Больше чем я? — отвечал Лесницкий. — Не заплатят.

Лёля говорила:

— Да устала я жить, как декабрист. Под надзором полиции. Простого любовника завести невозможно.

А Лесницкий говорил:

— Не капризничай. — И говорил: — Я тебе покажу любовника, я к тебе персонального майора приставлю. А то и двоих.

Шутил он так. Хотя чёрт его знает. Может, и не шутил.

Гимназию Лесницкий придумал специально для Лёли. Снёс несколько домов на их улице, купил владельцам престижное жильё, переселил их туда за свой счёт — и построил эту самую гимназию.

Недовольные, конечно, среди снесённых были. И в суд пытались подавать, и убить грозились, и всё, что угодно. Но Лесницкий кого убедил, кого припугнул и всем не скупясь заплатил. Что случалось с ним редко. Может даже, впервые в жизни случилось.

Зато у жены его теперь есть собственная гимназия. Учителя — лучшие в городе, с зарплатой втрое против обычной. Лёля, естественно, директор. Чтобы было ей чем себя занять в будние дни недели и чтобы в дела Лесницкого она не совалась. Своими женскими мозгами и обострёнными чувствами.

Назвала гимназию Лёля красиво. И стильно. Классическая. Наверное, кто-то ей подсказал из гнилых интеллигентов прежних времён. А может, и сама она случайно додумалась. Она же умная, Лёля. До всего может додуматься. Особенно случайно.

В общем, поп все углы в здании обрызгал, пообедал хорошо, плотно. Мэр на открытии речь сказал «за образование». И в городских СМИ, с потрохами тому же Лесницкому принадлежавших, пошла реклама. Что аттестат новой гимназии признаётся всеми университетами Европы и чуть ли не Сорбонной.

Признаётся или нет, время покажет. Но учителя там действительно первосортные. Математику в матклассе читает профессор с физмата. Языкам учат — английскому, испанскому, французскому и латыни. Латынь опять же доцент мединститута преподаёт троим желающим. А инглиш ведёт чистокровная англичанка, носитель великого и могучего языка Байрона, Шекспира и иже с ними. Друг Лесницкого — ещё по комсомолу — её из Англии себе привёз на роль жены. Ну, а Лесницкий договорился с ним насчёт преподавания.

Так что не зря все состоятельные люди города детей своих сюда потихоньку переводить стали. Тем более стоило это для них чисто символически — триста-пятьсот баксов в месяц. В зависимости от возраста ребёнка. А охраняется гимназия не хуже тюрьмы. И двор, и периметр, и проходная.

Вообще-то, Лёля педагогического образования или опыта в воспитании подрастающего поколения не имела. В юности она работала крановщицей мостового крана в горячем цехе. И в гандбол играла. За «Трудовые резервы». И как-то очень быстро она поняла, что крановщицей жизнь прожить — не поле перейти. Быстро при помощи гандбола поступила в институт, познакомилась с Лесницким и быстро вышла за него замуж. Он там спортом и культурным досугом молодёжи руководил. От имени и по поручению комсомольской организации. Девка-то Лёля была — огонь. Лесницкий говорил: «Вечный огонь». Ноги от ушей, стройная, как ёлка, плюс красавица. Одним словом, топ-модель с обложки. И не очень часто открывать рот при людях у неё тоже ума хватало. Поэтому появиться с ней в хорошей компании или там в элитном обществе себе подобных было сплошным удовольствием.

Лесницкий это оценил. И ценил даже тогда, когда до неприличия разбогател. Все его компаньоны и подельники давно забыли, как жён их молодости зовут, а он нет. Так и продолжал состоять в браке со своей видавшей виды Лёлькой, превратившейся в Елену Юрьевну. Нет, мимолётные бабы у него на протяжении лет случались, как же без баб. Но это не считается.

Выглядела Елена Юрьевна в свои под сорок не то что другие. Поскольку следила за собой днём и ночью. Условия для слежки этой Лесницкий ей обеспечил. Что да, то да.

Ездила она в «Ауди-8» с шофёром тире охранником, одевалась практически от кутюр. Стрижка, визаж, массаж, маникюр, спа — всё по расписанию. Её даже родные дети не слишком собой обременяли, имея каждый по воспитательнице или, другими словами, бонне. И Петька, и Феликс. Который всего десять лет назад у них родился. Хлопот с ними всё равно хватало — дети есть дети. То Петька воспитательницу свою трахнул. Когда ему и четырнадцати не было. То Феликс нахулиганил. Не без этого. Зато и радость от них, от детей. Бывает, Лесницкий приедет ночью — злой, как собака. Рюмку выпьет, зайдёт в спальню к Феликсу, пальцем его по щеке погладит. И вроде опять на человека похож.

Железной обязанностью Елены Юрьевны было только в гимназию их привести и домой вернуть в целости и сохранности. А в остальное время суток они пребывали под опекой учителей, воспитателей и профессионалов из горотдела внутренних дел. Дорогу в школу и из школы контролировали менты. Школьный двор — они же. И у классов, если надо, дежурили. Пока дети сидели за партами. В общем, как они упустили Феликса, непонятно. Но упустили. Как сквозь землю он провалился. Средь бела дня после уроков.

«І вора не було, і батька вкрали», — сказал капитан Гулько.

Вора действительно не было. Вообще посторонних никого не было. А ребёнок исчез.

Доложили Елене Юрьевне. Она побелела вся, с головы до ног, и кинулась звонить Лесницкому. Тот сначала не отвечал. Потом ответил «занят». Но Елена Юрьевна успела дико заорать. И трубку он не бросил. Спросил:

— Что такое?

— Феликс пропал, — сказала Елена Юрьевна.

— С говном смешаю, — сказал Лесницкий. — Всех ментов гэптом. И тебя вместе с ними.

Первым делом, конечно, он позвонил Зауру:

— Заур Алимыч, Лесницкий беспокоит.

— Говори, — разрешил Заур.

— Заур Алимыч, сын у меня пропал. С кем разговаривать?

— Не со мной, — сказал Заур. — И сказал: — Если что, обращайся. Найдём. И сына, и того, кто…

«Ну, лишь бы не он», — вздохнул Лесницкий и позвонил генералу Канарину.

Через пять минут в городе ввели план «Перехват». А через десять Заур перезвонил и сказал, что зря Лесницкий ментов привлёк. Какой тут может быть толк от ментов. Потом сказал:

— У матери он твоей. На трамвае приехал. Полчаса назад.

В общем, всё кончилось хорошо. Правда, Лесницкий лишний раз убедился, что Зауру каждый его шаг известен. И самое хреновое — не только его шаг.

Ну, а Феликс так и не признался, кто его из-под стражи выпустил. Молчал, как партизан перед смертью. Сказал только:

— Ненавижу вас. — И ещё раз сказал: — Ненавижу.

Которые евреи

Он появлялся в деревне аккуратно, когда в ней кто-то умирал. Не опаздывая. Все деревни в округе и сами были умирающими. Живое из них давно разбежалось. А где жил он сам, куда уходил, чем питался — никто не знал. Да имени его, и того не знали. Обращались как бог на душу положит. Знали лишь, что когда нужно будет — он придёт. И больше ничего о нём известно не было. Расспрашивать, конечно, пытались, что да как, да на каком основании он к ним приходит. Люди же, особенно старые, они хотят всё знать. Но он от них как-нибудь отшучивался. Говорил:

— Перестану я к вам приходить, так вы и помирать бросите. А это нельзя.

Так что, как у него получалось? Откуда он узнавал? По сей день неясно. Может, нечистая сила какая ему подсказывала. А может, и чистая. Между ними не всегда можно найти различия. Но появлялся, как штык. То там, то здесь. Заходил в нужный дом. Снимал шапку тем движением, о каком раньше говорили «ломал». Если видел, что угадал вовремя, брал с тележки инвентарь и шёл на погост. Копать. В этих деревнях выполнить такую работу никто не мог. Старухи там жили и редкие старики. Очень преклонного возраста. Они и картошку-то не могли выкопать, не то что…

Если являлся он чуть раньше — что тоже случалось, — садился на лавку и молча ждал. Ждать всегда оставалось недолго. А бывало, появлялся, когда все живы и умирать никто не собирается. Но это его не смущало. Что не собирается. Раз пришёл, значит, не зря и без смертельного исхода не обойтись.

Не однажды уже он оказывался последним, кто покидал деревню навсегда. Хоронил умершего и покидал. И после них, а вернее, после него никого в живых там не оставалось. И принимал он это окончание жизни привычно. То есть как будто не было в этом окончании ничего особенного. Хотя умерший и оставался не помянутым ни в девять дней, ни в сорок, и вообще, никогда и никем.

Ходил он всегда с рюкзаком. Перед собой толкал тележку. Лёгкую, на больших колесах со спицами. Вернее, это даже не тележка была, а такая платформа плоская. К ней сумка приторочена. Кстати, не простая сумка, а для гольфа — чтоб клюшки в ней по полю носить. Возможно, он знал в своей жизни и другие, лучшие времена. Ну, если по этой сумке судить. Но, может быть, сумка к его жизни отношения не имела и попала к нему как-нибудь случайно. Сейчас в ней его инструменты хранились. Лопата. Острая, как бритва. Ломик короткий, но тяжёлый. Кувалдочка. А также коловорот раскладной из блестящей стали. Он им в мёрзлой или твёрдой земле скважины проделывал, как сверлом — для облегчения ручной копки. И ещё множество каких-то предметов и вещей на его тележке лежало, резиновыми жгутами прикрученных. И сверху брезентом всё затянуто. Или это не брезент был, а спальник. В общем, неважно. Важно, что на этой же тележке он и усопших отвозил. К месту упокоения. Всё с неё снимал, оставлял в избе покойного, а перед уходом опять как было укладывал и закреплял.

Если ему предлагали переночевать — оставался и ночевал. Если не предлагали — прощался и уходил. Хоть летом, хоть зимой. У него спрашивали:

— А где ты в морозы ночуешь?

Отвечал:

— Места надо знать.

Кстати, пил только на помин души и когда давали поесть. Сто грамм, не больше. Плату за услуги брал деньгами. Говорил: «Инструмент хороший денег стоит, без инструмента я никто. А где их брать, деньги? Кроме как у вас. Тем более они вам без надобности».

И ещё приходя, тормошил он стариков и старух, чтобы доски себе заготавливали на случай надобности заранее. Гроб, говорил, я сколочу, мне не трудно. И обстругаю, если надо, рубанок есть. Но доски, извините — доски ваши.

Придя как-то в деревню Овражино по своим обычным делам, он обнаружил странность, какой в радиусе сто километров давным-давно не случалось: крайний дом деревни ожил. Года четыре пустым стоял. Не меньше. И вдруг — грядка, куры по двору бродят. Коза где-то бекает и мекает.

Так как пришёл он чуть раньше срока, заглянул к старухе Леонтьевне.

— Что за люди? — спросил. — Откуда?

— Да приехали, — сказала Леонтьевна, — на полуторке. Кур с собой привезли, козу. В огороде что-то посадили. Теперь ковыряются в нём. Люди как люди, в общем. Плохого не скажу. Ходят, правда, слухи, что евреи. От нашей русской власти убежали, чтобы умереть спокойно, и следы замести.

— От нашей власти у нас не убежишь, — сказал он. — Вон вам муку и пенсию бывший участковый привозит. Как ты от него убежишь? Хоть он и бывший.

Леонтьевна спорить не стала:

— Может, и врут слухи, — сказала. — Но так их у нас прозвали. И в Покровку, в церковь, на Пасху они не ходили. Этот факт остаётся фактом. И главное, с кошкой приехали. Понимаешь? С кошкой!

Другой, может, и удивился бы, что Леонтьевна так на кошку напирает, но он её хорошо понимал. Кошек в этих местах нет уже чёрт знает сколько времени. То ли ушли от голода туда, где люди всё-таки ещё живут, а не только доживают до смерти. То ли от заражения местности вымерли. Здесь же недалеко в прошлом веке бомбу взорвали атомную. С целью на людях испытать. С тех пор, говорят, заражение и осталось. Хотя кто его проверял? Но то, что здесь не только кошки, но и мыши далеко не в каждой избе водятся — правда.

Как-то Ивашкиным сын их — тогда он ещё не окончательно спился — завёз своего кота с дефектом. Из города. Кот в постель ему гадил. Сын Ивашкин думал, пусть на природе гуляет и гадит, куда душе угодно. Но кот исчез сразу после отъезда сына. А последний кот в Овражино был как раз у Леонтьевны. Его соседка, ныне, конечно, покойная, граблями убила. Кот её цыплёнка задавил и поволок к забору. Им же подрытому. А она его граблями…

А тут, значит, пришельцы непонятные. И мало того, что с козой собственной, так ещё и с кошкой. Из-за кошки, наверно, их евреями и прозвали. Понять людей можно.

— Да, кошка у них смешная, — закончила рассказ Леонтьевна. — Зовут Мушкой. По хозяйству им помогает. Кур в курятник загнать. Козу тоже. В сарай. Вечером она к деду на плечо запрыгивает. С земли. А когда они с бабкой сидят во дворе, лежит у них на коленях. Или у него, или у неё. И они с ней целуются. Тьфу.

Со времени этого разговора прошло лет пять. Или даже шесть. Уже и Леонтьевна помереть успела, да и не она одна.

Он зашёл в Овражино под вечер, и ему тут же попалась на пути агрономша когдатошная:

— Чего это ты, — говорит, — приволокся? У нас, слава богу, все живы-здоровы. Или громом кого-то убьёт? Гроза вон собирается.

— Может, и убьёт, — сказал он. — А может, и не убьёт. Откуда мне знать.

Агрономша говорит:

— Так ты к кому?

А он:

— Ты радуйся, что не к тебе, иди, — и мимо свою тележку покатил. Через всю деревню насквозь. До самого первого дома. До того дома, где пришлые жильцы жили. Которые евреи.

Вошёл. Видит, сидят старик со старухой и натурально плачут. А на столе одеяло и кошка их в нём лежит. На боку. Лежит и не дышит.

— Что у вас тут? — спросил.

— Вот, — старик говорит, — может, вы знаете, как в деревнях хоронят умерших кошек?

— Да никак не хоронят, — он говорит. — Уходят они перед смертью из дому, и всё. А куда, им от природы виднее.

— А наша не ушла, — говорит старик. — Не деревенская она. Да и куда же она от нас уйдёт? Она двадцать лет с нами прожила, с рождения. Где мы, там и она. Как мы, так и она.

Какое-то время ничего не говорили. Молчали. Потом старик глаза ладонями вытер и спрашивает — неуверенно так:

— А вы не могли бы её это, предать земле, по-людски? В огороде нам бы не хотелось.

Он подумал для порядка и говорит:

— Я-то мог бы. От меня не убудет.

В общем, лёг он у евреев этих так называемых на лавку, отдохнуть с дороги. А в два часа ночи взял одеяло с кошкой и тихо вышел. И вернулся часа через полтора. Сказал:

— Я ей роскошную могилу выкопал. Под ёлкой. Утром солнце у неё будет, вечером — тень. Красота. Даром что не на кладбище. В общем, вы не сомневайтесь.

— Спасибо вам, — сказал старик. — Мы не сомневаемся. — И спросил: — Сколько с нас?

Он сказал, сколько, и сказал:

— Пойдём, покажу, где?

Старик оделся, и они сходили на опушку.

— Запомнили место?

— Запомнил.

Вернувшись, сели за стол, старухой накрытый.

— Помянем Мушку, — сказала старуха. — Мы её любили. И Мушка нас тоже. Любила.

Она опять заплакала, а он приподнял стопку и сказал:

— Земля ей пухом. Только вы это, — говорит, — никому не рассказывайте. А я скажу, что ошибся. Впервые в жизни. Что к вам, скажу, приходил, а вы помирать передумали.

— И я вас хотел попросить, — сказал старик. — О том же.

Он выпил, поставил стопку и говорит:

— Я — могила. — И: — Я ж, — говорит, — понимаю. Они, если узнают, что вы кошку по-человечески похоронили, да за деньги, да потом ещё поминки ей устроили и плакали — засмеют. А то и подожгут на хрен.

— Но они же увидят, что Мушки больше нет.

— Скажете, ушла. Они поверят. Они во что угодно поверят. В любую херню, извините. Только не в правду.

…После этих кошкиных поминок собрал он свои вещички и ушёл в сторону леса. И больше в деревне Овражино не появлялся. Может быть, повода ещё не было у него появиться, может, просто стороной её обходил, а может, и сам от чего-нибудь умер.