ДОМ
Крыша
Крыша казалась мягкой и липла к ногам. Ветер носил по чёрной рубероидной поверхности какой-то посторонний мусор и гнул антенны. Антенны качались, но не гнулись, а только вибрировали.
Четыре чёрных кота в белых манишках загнали сюда рябую худющую кошку и теперь стерегли. Кошка делала вид, что их не знает и отношения к ним не имеет.
Мимо кошки прошли, прилипая, два юноши. Приблизились к краю крыши и посмотрели вниз. С опаской и осторожностью.
Внизу статично гуляли мамаши с колясками. В колясках угадывались дети. Родившиеся совсем недавно. Некоторые из них были тихи. Видимо, спали. Некоторые орали, требуя чего-то своего, детского.
Через двор брели в универсам доживающие старики и старушки. Им навстречу двигались такие же старики и такие же старушки, но с грузом.
— Двенадцать этажей, — сказал Воёдя, — это до хрена.
— Если с крышей, — сказал Слива, — считай тринадцать.
— Оба убьёмся, — сказал Воёдя. — И кому тогда наша Светка достанется?
— Может, и не убьёмся, — сказал Слива. — Деревья, кусты вон.
— Кусты хуйня, — сказал Воёдя.
— Нет, — сказал Слива, — весной они мягкие, я в них был.
— Со Светкой? — сказал Воёдя подозрительно. На что Слива вздохнул.
Они постояли, глядя в землю. Земля была далеко. Унылая земля Амур-Нижнеднепровского района. Откуда тут, на Днепре, взялся Амур, не знает никто. А Нижнеднепровский — понятно. Поскольку есть Нижнеднепровск и Верхнеднепровск. Правда, тогда по логике вещей должен быть и Среднеднепровск. Но его нет. И логики никакой нет. Это все знают.
— С тринадцатого прыгать отказываюсь, — сказал Воёдя. — Несчастливое число. Давай с четвёртого прыгнем.
— С четвёртого точно не убьёмся, — сказал Слива. — С четвёртого никто не убивается. У нас даже кошка с четвёртого упала, и хоть бы что.
— Ну с девятого.
— Ага, придём к Светке, залезем на подоконник и вниз.
— К Светке нет, у неё паханы и вечная бабка в кухне.
Да, девятый этаж, он и для жизни не самый лучший, не только чтобы прыгать. Но бывают и хуже этажи. Например, первый. Или двенадцатый. На которых тоже некоторые люди живут. Несмотря на постоянную угрозу проникновения домушников и протечки кровли насквозь. А Светка жила именно на девятом. Её так и звали — Светка Девятка. Прозвище такое. Среди молодых людей её возраста и её, а также и не её пола. И в эту Светку были влюблены Слива и Воёдя. То есть целых два юноши одномоментно были в неё по уши влюблены и не могли между собой поделить без остатка. Ну, и чтобы изыскать выход из безвыходного положения, Слива и Воёдя решили покончить героическим самоубийством. В смысле, прыгнуть с крыши. Кто выживет, тому и Светка, а кто нет — тому нет.
Слива и Воёдя — это тоже прозвища. Клички. По вековым традициям Амур-Нижнеднепровского района все должны были иметь клички и все их, от мала до велика, имели в своём активе. Вернее, Слива — это даже и не совсем кличка. Слива — это такая фамилия причудливая. Но выглядит эта фамилия, как хорошая кличка, поэтому никакой другой Сливе и не присвоили. За ненадобностью. А Воёдя от имени Володя произошёл. И сделал из Володи Воёдю не кто иной, как Слива. Они, будучи друзьями до гроба с детства, как-то вдвоём Новый год встречали — один на один без свидетелей. И в конце встречи чего-то поссорились, вспылив. И Володя (тогда он ещё был Володей) ударил сгоряча и спьяну Сливу по башке сковородкой, а Слива ответил Володе бутылкой от французского шампанского по зубам. И три передних зуба ему внутрь рта вышиб. После чего произношение у Володи смешно испортилось, и он начал при знакомстве представляться Воёдей. Что и стало его законной кличкой. И даже когда он зубы недостающие вставил у зубника, вернув себе часть дикции, кличка при нём пожизненно осталась. А ожог на башке у Сливы затянулся без вмешательства медицинской помощи, сам. Через какое-то определённое время бесследно.
— Может, и правда, крышу на хрен? — сказал Слива. — Видишь лестницу? Пожарную.
— Ну, вижу, — сказал Воёдя. — А труб нету. Должны ж быть на крыше трубы?
— Какие трубы?
— Какие… Обыкновенные.
— Пошли.
— Куда?
Слива без объяснений отвёл Воёдю на другую сторону крыши. Снизу донеслись шумы, и крики на родном языке. Наверно, какая-то семья разбиралась в своих внутренних делах и заботах. Возможно даже, с применением физических сил, держа окна настежь.
— Там лестница и тут тоже лестница, — показал Слива. — Это чтоб пожар быстрее тушить — с двух сторон. Понял?
— Понял.
— Ты спускаешься с этой стороны до площадки девятого этажа, я с той. Сверяем часы и точно в назначенное время прыгаем. Ну, как по команде, секунда в секунду. Понял?
— Понял. А как я узнаю, что ты прыгнул?
— Если не убьёшься — узнаешь. А если убьёшься, тебе будет без разницы.
— Не скажи.
Воёдя был согласен ради Светки убиться, но не узнать, убился ли ради неё Слива — не согласен.
— У меня часов нету, — сказал он.
— Чёрт, и у меня нету, — сказал Слива. — При себе. Дома есть. «Полёт».
— «Полёт»? — Воёдя заржал. — «Полёт» — это в тему.
— Ты не ржи, ты думай, что делать.
— Что я тебе, Герцен?
— Чернышевский.
— А?
— «Что делать?» написал Чернышевский.
— Да ты гонишь. Герцен написал.
— Чернышевский. А Герцен ничего не писал. Герцен декабристов будил. Или они его будили.
Спорить с умным Сливой Воёдя не стал. Но, похоже, и не поверил.
— Может, по очереди это? Прыгнем, — сказал он.
— Кто первый? Ты?
— На пальцах кинем. Или спичку потянем.
— На пальцах лучше, — сказал Слива. — Из трёх раз.
— Из пяти надёжнее. Чтоб уж точно, без обманов и случайностей.
— Да. Из пяти надёжнее…
— А ты с парашютом когда-нибудь прыгал? — спросил Воёдя. — В парке Чкалова.
— С вышки, которую в металлолом сдали? — спросил Слива.
— С вышки.
— Не, я высоты боюсь.
И угораздило же их в эту Светку влюбиться. Обоих. Прямо как сиамских близнецов-братьев. Но тут ничего не поделаешь. Угораздило, потому что, с одной стороны, говорят, Бог есть любовь, а с другой, любовь зла, слепа и беспощадна, как Фемида. Разит всех наповал без разбору.
— Может, завтра прыгнем? — сказал Воёдя.
— Ага, — сказал Слива. — Первого не прыгнули, потому что день дурака и смеха, вчера — потому что танцы, а сегодня чего?
— Сегодня? — Воёдя быстро подумал. — Так праздник завтра. Отпразднуем, яиц крашеных поедим — и прыгнем. У меня мать, знаешь, как вкусно яйца варит. Крашеные. Заодно всё лишний раз взвесим и проверим свои чувства.
— А ты что, ещё не проверил?
— Проверил.
— Тогда бросаем. Раз. Два. Три.
Выпало три-два в пользу Воёди. Потом три-два в пользу Сливы. Потом один-один, два-пять и пять-два.
— Ничья, — сказал Слива.
— Ничья, — сказал Воёдя.
— Стоп, — сказал Слива. — Мы ж не в очко играем. Надо считаться. На кого выпадет, тот прыгает.
— А с кого считаем, с большего или с меньшего?
— Бля, не договорились. Давай с меньшего.
— Давай. Но бросаем заново.
Бросили заново. Сложили. Вышло девять и семь — шестнадцать. У Сливы меньше. Посчитались. Выпало на Воёдю.
— Везёт, — сказал Воёдя. — Выиграл.
— Ну, пошли? — сказал Слива.
— Куда?
— На девятый.
Они переступили через низкое ограждение крыши и оказались на площадке пожарной лестницы.
— Смотри, какие-то мудаки с крыши лезут, — сказали в окне двенадцатого этажа.
— Может, воры опять?
— Не похоже. Наверно, сантехники.
Слива пропустил «мудаков» мимо ушей, сделал шаг к ступеньке, и площадка под ним бешено зашаталась.
— На хрен эту лестницу, — сказал Воёдя. — Она ходуном ходит, ещё сорвёмся.
— Тогда пошли на балкон.
Они вернулись к выходу на крышу. Кошка наконец испугалась людей, взвыла и рванула по кругу. Коты каруселью за ней.
— Твари мартовские, — сказал Воёдя и поискал глазами что-нибудь тяжёлое.
— Апрельские, — сказал Слива. — Идём.
Ощупью спустились в коридор. Прошли его из конца в конец, до мусоропровода. Отряхнулись. Свернули на лестничную клетку. Дошли до девятого этажа.
— Может, всё-таки с шестого прыгнем? — сказал Слива.
— С шестого лучше, — сказал Воёдя.
Спустились на шестой и опять прошли в конец коридора, к балкону. Подёргали балконную дверь. Она не открылась.
— Гвозди, — пальцами определил Воёдя. — Вот и вот. Самоубиться по-человечески, и то не дадут.
— Придётся идти на пятый, — сказал Слива. — Или на седьмой.
— На пятый, — сказал Воёдя. — Вверх топать скучно.
На пятом дверь балкона открывалась, слава Богу, свободно, и они в неё вышли.
— Не низко? — сказал Слива.
— Низко, — сказал Воёдя, — а что делать.
— Делать нечего. Прыгай. Только ты куртку расстегни и руки расставь. Чтоб спланировать. Как на крыльях.
— На крыльях любви, — сказал Воёдя.
— Шутник, — сказал Слива.
— Надо покурить, — сказал Воёдя. — Перед стартом.
Слива сказал «ты ж не куришь» и достал из кармана примятую пачку «Примы Люкс»:
— Кури.
— А ты? — сказал Воёдя. — Ты тоже кури. Ты ж сразу за мной прыгаешь.
Слива вынул из пачки ещё одну сигарету, надломленную. Найдя спички, потряс, как погремушкой, коробком. Закурили.
— Интересно, правду говорят, что вся жизнь пронесётся перед глазами, пока лететь буду?
— Вся нет. Сколько тут лететь.
— Слушай, а, может, это, вместе прыгнем? Взявшись, допустим, за руки.
— Не, вместе не годится. Много шансов на общий исход.
— Ты не умничай, говори по-нормальному.
— Ну, или гробанёмся оба, или выживем. И что тогда? Сначала начинать?
Сначала начинать не хотелось. Хотелось отстреляться уже, ну, то есть отпрыгаться — и будь, что будет…
Докуривали торопясь, без разговоров. Швырнули окурки вниз. Те сначала полетели по дуге, а потом ветер прибил их к земле под самую стену. Слива плюнул и проследил — не попал ли плевок в окурок. Не попал. Воёдя тоже плюнул. И у него не попал.
— Ну, я пошёл? — сказал Воёдя.
— Я за тобой, — сказал Слива.
— А не наебёшь? — сказал Воёдя.
— Чтоб я сдох, — сказал Слива. И сказал: — Подожди.
— Что?
— А кто тебе «скорую помощь» вызовет? Ну, если ты живой случайно останешься.
— Да. Кто?
Они задумались.
— Значит, делаем так, — сказал Слива. — Ты прыгаешь. Если не убиваешься, я бегу к Светке и звоню в «скорую». Потом возвращаюсь на балкон и тоже прыгаю.
— Годится. «Скорая» приедет и, если что, подберёт обоих.
— Ну, ты пошёл? — сказал Слива.
— Пошёл… А у Светки телефон работает?
— Вчера работал.
— А ты точно не наебёшь?
Слива мотнул головой. Воёдя в ответ кивнул, мол, верю, перелез через перила и сиганул вниз.
Летел он тихо, солдатиком, не орал и не трепыхался. Наверно, зажмурившись. Но до земли так и не долетел. И до мягких весенних кустов не долетел — повис на дереве, застряв в листве. Как шишка.
Слива посмотрел на его полёт с высоты, проводил взглядом и побежал к Светке. Звонить в «скорую». А прыгать он на бегу передумал. Окончательно и бесповоротно.
Дверь открыли Светкины мать и бабка. В лифчиках.
— Мне «скорую» вызвать, — сказал Слива, — ноль три. Воёдя с балкона прыгнул.
— Совсем обнаглели, — сказала бабка. — С балконов прыгают.
— Не пара они тебе, Светка, — выглянул из ванной Светкин отец. В трусах и в майке. — Сто раз говорил тебе, что не пара.
— Да ладно, — сказала Светка из комнат, — пускай вызовет.
Потом Воёдя приставал к Сливе с вопросом, как с ножом:
— Почему? Скажи, почему ты не прыгнул? Сволочь.
А Слива ему отвечал:
— Да передумал я прыгать. Пока бежал, пока звонил — передумал. Наверно, мне не судьба.
— Скажи ещё, тебя Бог отговорил и спас.
— Это скорее всего. Если, конечно, он есть.
— А меня кто спас? — спрашивал Воёдя.
— А тебя не знаю, — отвечал Слива, — тебя дерево.
К Светке ходить после Воёдиного полёта Слива прекратил сразу же. Имея всё-таки честь и совесть. Ну и потому, что она, Светка, дура.
Но и Воёдя, когда из больницы выписался — руку, ногу, два ребра и челюсть он себе всё-таки сломал, — тоже к ней почему-то не пошёл.
А Светка, коварная, всего этого не заметила. За ней в то время уже другой юноша ухаживал. И, может быть даже, не один.
2010
Лестница
Дверь в квартиру, как и положено в таких случаях, была не заперта, а открыта. И сквозь неё входила и выходила кошка. Она вилась в ногах, тёрлась о незнакомые брюки, юбки, колготки. Только не мурлыкала. «Чья это кошка?» — спрашивали одни. «Её, — отвечали другие. И говорили: — Пропадёт теперь. Надо бы её куда-то пристроить», — и забывали о ней. Заходили, огибали стол, клали цветы и, прижавшись спинами к стенам, стояли. Некоторые заглядывали извне, видели внутри тесноту, передавали букеты и оставались снаружи. А то и спускались вниз, на воздух. Ещё спрашивали зачем-то: «А кто тут командует?» — спрашивали шёпотом, и шёпотом отвечали:
— Вон тот, толстый.
— Шпонык, что ли?
— Шпонык.
Вообще народу собралось не слишком много. А казалось, наоборот. Из-за однокомнатной тесноты и узости общего коридора. Все друг с другом здоровались. Говорили: «А я смотрю, тебя нет, думал, не придёшь». «Как это я не приду. Я пришёл». «Автобус уже тут?» «Не видел». «А как вообще жизнь?» «Да так».
Шпонык действительно здесь командовал. Командовать он привык и, кстати, умел. Причём давно. Потому что много лет работал старшим тренером. До недавнего времени работал. Тренируя тяжелоатлетов в спортивном обществе. Кажется, «Локомотив». Или, может, «Электросталь». Несмотря на своё никудышное сердце и лишний вес. Настолько лишний, что шнурки завязать себе Шпонык не мог. При надобности он говорил: «Зинка, к ноге». И Зинка приседала у него под брюхом в три погибели и завязывала ему шнурки. И ногти на ногах тоже она стригла. Кто же ещё. Но в общем Шпонык Зинкой не злоупотреблял, любил её, как мог, и жили они с юных лет безраздельно. Что к делу не относится. Поскольку речь не о жизни и деятельности Шпоныка, а о том, что он сам себя назначил командиром. Собственно, никто на эту кислую должность и не покушался. Вот он на безрыбье себя и назначил. И, когда время окончательно подошло, приступил к командованию вплотную:
— Давай, — говорит, — ты, ты, ты и ты. Нет, ты не по росту. Лучше ты. Взяли. Так. Теперь задом давай, задом пяться. И в коридор, на площадку.
Мужики без возражений выполнили команды. И он стал хлопотать дальше, делая своё руководящее дело и неся ответственность: протиснулся между стеной и столом, расплывшись брюхом с одной стороны, прикинул на глаз, что и как, потом то же самое с другой. Потом сказал:
— А ну давай, заноси-пробуй. Влево давай, чтоб сразу к лестнице ногами, без разворота.
Мужики попробовали занести влево, но упёрлись в противоположную стену коридора и одновременно, бортами, застряли в дверной коробке. И всё остановилось. Попытались сдать назад, чуть наклонить и повторить маневр — ни черта. И стало совсем тихо. И в этой тишине сдуру зазвонил телефон. И слили из туалетного бачка воду. До неприличия громко.
— Бля, — сказал кто-то. — Эти коробки не только для жизни не годятся, они и для смерти не предназначены.
Шпонык оглянулся на голос, сказал «да», тяжело присел и посмотрел вдоль днища. Ничего, кроме днища, не увидел. Зато у него на заднице лопнули штаны. С треском.
— Ёпп, — сказал Шпонык, — опять.
И потрогал прореху ладонью.
Мужики всё это время держали свой груз на руках. Здоровые мужики, сильные. Хоть и бывшие, а спортсмены. И спортсмены не из последних. Они могли и дольше держать, но что от этого толку. Надо было делать что-либо полезное, имевшее смысл и логическое продолжение. А так стоять, держать, как атланты, — бессмысленно.
И вдруг Шпонык чуть ли не подпрыгнул вместе со своим неподъёмным брюхом. Мыслью ужаленный.
— Звони, — сказал он, — звони, давай.
Куда звонить, чего звонить. Все удивились и не поняли.
— В дверь напротив звони. Пускай откроют, вы в квартиру её малость внесёте, в противоположную, а там увернётесь.
Стали звонить. Долго жали на кнопку.
— Может, звонок не работает? — засомневался кто-то.
— Работает, — сказали передние, — слышно, как дребезжит.
В конце концов дверь недовольно открылась.
— Вовнутрь, — сказал Шпонык. — Наружу было бы хуже, не так удобно.
— Тебе виднее, — сказали мужики. Может быть даже, иронически.
Из тёмной прихожей в проём выступила тем временем старуха. В цветастом халате. Цветы на нём были засалены, а на груди истёрты до мутных проплешин.
— Чего? — сказала старуха.
— Сдай назад, бабушка, — сказал Шпонык, — а дверь оставь так. Пожалуйста.
— Чего? — сказала старуха. — Чего это я буду сдавать и оставлять?
— Мы только на момент к тебе углубимся, — сказал передний левый мужик, — чтобы развернуться, и всё.
Старуха неподвижно задумалась.
— Она бывшая чемпионка мира, — сказал Шпонык. — И бывшего СССР. Чемпионка.
Старуха сказала:
— Знаю я. Таких чемпионок. Видала, — и продолжала не двигаться.
Подождали результатов её раздумий. Потом левый передний мужик сказал:
— Побойся бога, бабуля, у нас тут, видишь, какое горе.
— У всех горе, — сказала старуха. — У всех. У меня вон зятя закрыли, гады. Ни за что.
Она хотела было рассказать про зятя, но передумала. И сделала-таки сначала два шага назад, затем ещё один. Мужики, вжавшись спинами в лутку, пронесли покойницу на полметра в старухину квартиру, потихоньку наклоняя набок и разворачивая, вернулись в коридор и оказались, наконец, не поперёк его, а вдоль.
— Чего и следовало ожидать, — сказал Шпонык радостно.
— Ох, зря я вас впустила, — сказала старуха, — в субботу. Плохая примета.
Но её уже никто не слушал. Все вздохнули. Хотя морока только начиналась. И нужно было ещё спуститься на первый этаж. С одиннадцатого. По узким и коротким лестничным маршам.
— Эх, был бы грузовой лифт… — сказали у Шпоныка над головой.
— Тут и легковой никогда в жизни не работал, — сказали там же.
— Будем над перилами проносить, — сказал Шпонык.
Передние мужики стали спинами к ступенькам, плечом к плечу. Теснясь. Задние тоже по возможности сгрудились.
— Недаром её звали большой красавицей, — сказал Пустовол, которого напарник прижимал к перилам всё сильнее.
— Ну, — сказал напарник. — И красивой была по-настоящему, и большой по-настоящему. В разных смыслах.
— Надо было на простыне, — сказал Пустовол.
— Поздно, — сказал напарник.
Да, сто девяносто сантиметров — это для девушки, что бы там ни говорили, рост. А у неё при этом росте и красоте ещё и фигура была идеальная, что тоже редкость. Не 90×60×90, конечно, но всё равно идеальная. Может быть, плечи чуть широковаты и мышцы более рельефны, чем хотелось бы ценителям и эстетам. Ну так серьёзные занятия греблей никому бесследно не проходят.
Преодолели первый пролёт.
— Осторожно, — сказал Шпонык из-за спин. — Поднимай.
Нижние выжали передок на руках и стали переходить на следующий марш лестницы, верхние ступали за ними, балансируя и держа горизонталь.
— Нет, упирается, — сказал Шпонык. — Не развернём. Углом упирается.
— Развернём, — сказал Пустовол, и они с напарником подняли свой край под самый потолок.
— Головой надо было вперёд, — сказал кто-то сверху, — а то нехорошо получается, голова внизу.
— Головой не положено, — возразили ему, — положено ногами. Придерживай там.
— На простыне надо было, — сказал Шпонык.
— Поздно, — сказал Пустовол, — не возвращаться же.
Наконец, как-то увернулись. Пропахав по штукатурке. Отчего с угла повис красный лоскут, и обнажилась не струганная древесина. А вниз посыпалась известковая пыль. И бренькнула гитара.
— Вы чё там, офигели, — сказали снизу, — со своей мебелью.
И гитара опять бренькнула.
На девятом этаже, у лифта, торчала под единственной лампой молодёжь. Человек пять. Один из них держал гитару, другой шприц, остальные сонно курили.
— Разрешите пройти, — сказал с лестницы Шпонык.
— Иди, — сказала молодёжь, — кто тебе не разрешает. — Но всё же отступила гуськом в глубь коридора и стала не видна в его темноте. И не слышна.
Вроде чуть приловчились. Поворачивали над перилами, приподнимали один край, слегка накреняли и ступали по ступеням к площадке. Там останавливались передохнуть, и всё снова по той же схеме.
Теперь двинулись вниз и те, кто толпился в квартире. Брали со стола цветы и потихоньку выходили.
— А дверь кто-нибудь запрёт? — спросил Шпонык. Не у кого-то спросил, поимённо, а так — у всех и ни у кого. И никто ему не ответил. Все двигались молча или тихо переговариваясь между собой:
— Такая молодая.
— Да.
— Это всё анаболики.
— Кто?
— Что кто? Анаболики, — говорю, — и нагрузки.
— А родители у неё живы?
— Наверно. Молодая же.
— Они тут?
— Не знаю. Должны.
А дверь — не доглядел Шпонык — таки не заперли, и в неё вошла кошка. Понюхала остатки цветов. Запах ей не понравился, и она шмыгнула обратно. И больше её никто не видел.
Следующие два этажа прошли без помех, гладко. На третьем спугнули парочку. Возможно, влюблённую.
Он прижал её к трубе мусоропровода, приподнял и орудовал в порыве нежности снизу. Пока что рукой. Заметив боковым зрением приближение процессии, прекратил, отстранился, и она съехала на пол. И побежала шлёпанцами по коридору в свою квартиру. А он, секунду подумав, за ней не побежал — рванул по лестнице вниз. Застеснялся.
— Помешали, — сказал Пустовол.
— Наверстают, — сказал Васёк.
Ещё двумя этажами ниже народ с утра веселился. Танцы выплеснулись в коридор. Куда же ещё. В этих домах всё выплёскивается в коридор и за его пределы. Двери были открыты, и люди под музыку сновали на просторе из одной квартиры в другую.
Здесь опять остановились — несмотря на чужой праздник.
— Тихо вы, — крикнул напарник Пустовола. — Заткнитесь.
— А мы тебя обыскались, — сказала нежно подпитая тётка. — Виновник торжества, а пропал.
— Не пропал я, — сказал напарник. — Не пропал. Скоро приду.
— Ну смотри, — сказала тётка. — Напитки ждать не могут. И Ленка психует.
— Свадьба? — спросил Пустовол.
— День рожденья, — сказал напарник, — тридцать пять стукнуло. Вчера. — И ещё он сказал: — Дожил.
— А она у меня на свадьбе, — сказал Пустовол, — танцевала. Со мной.
Танцует и говорит сверху: «Не дыши, — говорит, — мне в грудь. Ты меня возбуждаешь». Шутила.
— А я её любовником был, — сказал напарник. — И Васёк тоже был после меня, вторым любовником, — он кивнул головой на заднего со своей стороны мужика. — А больше у неё никого и не было.
— Странно, — сказал Пустовол. — Такая красавица. И загребная была — от бога.
Всё время, пока отдыхали, Шпонык закидывал руку за спину и трогал разрыв на своих штанах, трогал и вздыхал. Видимо, штаны были сравнительно новыми.
— Ну, отдохнули? Тогда вперёд.
— Вперёд и вниз, а там… — сказал Пустовол, и прозвучало это глупо.
А буквально через два шага занервничал Васёк.
— Стойте, — сказал он, — стойте.
— Что? — сказал Шпонык. — Что такое?
— Ничего, — сказал Васёк и, пристроившись лопаткой к углу, почесался. — Пошли.
Теперь уже без остановок. Не остановились бы и на первом этаже, но там дети назло зиме занимались летним видом спорта. Ставили мяч посреди коридора, разбегались и били. А у торцовой стены стоял вратарь. Света не было. Поэтому били с фонариками в руках. И как только Пустовол с напарником ступили на площадку, мяч пролетел мимо вратаря, ударился в стенку и отлетел обратно. «Гол!» — заорали дети, а мяч выкатился под ноги несущим.
Он прокатился мимо Пустовола с напарником, и Васёк аккуратно на него наступил. И споткнулся. И устоял.
— Мать вашу, — сказал он в сердцах, когда восстановил равновесие.
Футболисты на его ругань не обиделись.
— Дядь, кинь мячик, — крикнули они, наведя на Васька фонарик.
Васёк нащупал мяч ногой и ткнул его носком туфли.
Сошли с отдельных трёх ступенек — последних перед выходом.
— Приехали, — сказал Пустовол, упершись в дверь подъезда.
Открыта она была лишь наполовину. Вторую створку держал шпингалет, и на ней было нарисовано большое красное сердце. А в сердце чёрным написано: «Хуй вам».
Шпонык посмотрел на часы.
— Одиннадцать, — сказал он. — Вовремя. — И сказал: — Приподнимите её повыше.
Мужики подняли мёртвую на уровень плеч, Шпонык подлез снизу и, перевалившись через свой живот, ковырнул нижний шпингалет. Верхний, как выяснилось, заперт не был, и дверь, качнувшись, отъехала сама по себе. Без посторонней помощи.
И люди вышли из тёмного подъезда на снег.
Солнце ударило по глазам.
Все прищурились. И одновременно подумали:
«Хорошо как!»
И Шпонык подумал, и Пустовол, и напарник его, и Васёк. Да и остальные точно то же подумали. Потому как, а что же ещё могли они тут подумать?
2010
Двор
Часов в девять или нет — в полдесятого почти всё старьё третьего подъезда выползло на свет Божий. И расселось по скамейкам. Хотя самые молодые и нервные старики не садились, они стояли группами человека по три. А самые ленивые и больные торчали в окнах своих бетонных квартир и на балконах — свешиваясь в ожидании через перила, чтобы глядеть влево, на дорогу. Дорога шла мимо дома номер сорок, и по ней приходила почтальонша Зина. Если, конечно, приходила. Вчера, к примеру, её вообще не было. А позавчера — была. В пять часов вечера во втором подъезде. Значит, теперь пришла очередь и пора подъезда следующего, третьего.
Сашка-рыбак следил за обстановкой с высоты четвёртого этажа, с балкона. «Мне сверху видно всё, ты так и знай», — бормотал он протяжно. Может быть, он даже пел. Потом, увидев внизу своего друга, старого пьяницу Алябьева, Сашка закричал:
— Володька, ты на почту не ходил?
Алябьев поднял глаза на Сашку и промолчал.
— Сходи, — крикнул Сашка. — Заодно возьмёшь для души.
Алябьев опустил глаза и отвернулся от Сашки. Он даже в вечном своём похмелье понимал, что на почте ему делать нечего. А вот Сашка этого не понимал. И не только этого он не понимал. Он ничего по большому счёту не понимал. Потому что Сашка — дурак. И всегда был дураком. И будет им во веки веков, пока не умрёт. Он только рыбу свою знает. Которую давно в пищу принимать нельзя по причине загрязнения её окружающей среды. Водного в смысле пространства. А Сашка только и делает, что её ловит. И сам ест, и кота кормит. Кот у него уже в темноте светится и лысый весь стал от такого сбалансированного питания. А Сашка — ничего, с нормальным волосяным покровом по всему телу. На годы свои невзирая и несмотря. Он говорит «меня не только радиация не берёт, но и вся таблица Менделеева не пугает». Правда, что это за таблица такая, Сашка помнит расплывчато. В школе они эту таблицу вроде бы проходили, но это когда было! Не по школе он её помнит, а по газете, которую всем подряд, а особенно пенсионерам, перед выборами раздавали бесплатно. Так вот газета эта писала, что река наша всю таблицу Менделеева содержит, и тот, кто в реке купается или ест из неё рыбу, рискует своим здоровьем и самой жизнью.
Хотя все сейчас этим рискуют. Тот же Алябьев подвергает себя смертельной опасности ежедневно, покупая с рук левую водку за две гривны. Он риск по характеру своего похмелья чувствует. Не бывало похмелья такой тяжести от обычной нормальной водки. Никогда не бывало. Но нормальная заводская водка стоит теперь по пять гривен и дороже, и где же стольких денег можно набраться, если ты неработающий пенсионер и к тому же пьющий? Негде их набраться. Алябьев себя уговаривает, что левую водку производит депутат райсовета Жарко, и травить ему своих избирателей смысла нету.
Смысла, конечно, нету, а риск — есть. Так что риск — дело, как говорится, благородное и неизбежное. Вот Матвеевна разве не рискует неизлечимо заразиться, когда из мусорного бака пропитание себе извлекает? Рискует. А говорит «ну и что? Кто не рискует, тот не пьёт шампанского». Зато пенсию свою Матвеевна откладывает. На похороны. Ей же под восемьдесят. Хотя по шустрости и подвижности никто ей и семидесяти не даёт. Ей шестьдесят шесть дают. Это максимум. И на похороны она уже второй раз в своей жизни деньги копит. Первый раз в 91-м году Матвеевна их скопила, набрав достаточную сумму, но деньги пропали в пламени и издержках рыночных реформ. Пришлось ей сначала всё начинать, заново. Алябьев по этому поводу говорит, что такие старухи как Матвеевна, живут вечно и от них человечеству вместо пользы один только вред. Алябьев Матвеевну не любит.
— Зачем тебе пенсия? — говорит он. — У тебя ж под каждым кустом и стол, и дом готов, можно сказать.
— Пьяница, — отвечает Матвеевна, продолжая глядеть на дорогу. — Сволочь.
Алябьев на Матвеевну не обижается. Он вообще не обижается на старух. Он применяет против неё другое грозное оружие.
— Одолжи трёшку, — говорит Алябьев и берёт Матвеевну под локоток. Нежно берёт.
— Сволочь, — говорит Матвеевна, — и алкоголик.
Алябьев поднимает голову и кричит Сашке:
— Сашка, спускайся, Матвеевна нам трёшку одалживает — жертвуя от своих будущих похорон. С барского, как говорится, плеча.
Сашка кричит в ответ:
— Ты лучше на почту сходи. Не даст эта старая падла трёшки.
Алябьев держит Матвеевну и возражает Сашке:
— Даст! — но Матвеевна выскальзывает из неверной руки и бежит в подъезд — прятаться за дверями собственного жилища. — Не даст, — констатирует Алябьев и садится в песочницу. И начинает пересыпать песок из ладони в ладонь. Песок сыплется медленно, охлаждает и сушит руки. Алябьев черпает его и сыплет, черпает и сыплет. Пока в руке у него не оказывается кусок дерьма. К счастью — подсохшего и собачьего.
— Бля, — говорит Алябьев. Он стряхивает дерьмо на землю, трёт рукой об руку и вылезает из песочницы.
— Ты уже наигрался? — спрашивает у него Светка — дочь нового украинца Валика. Правда, новым Валик стал только на той неделе и неожиданно для себя самого. Так как-то у него получилось. Против воли.
Алябьев смотрит на разодетую в джинсовый комбинезон и белую блузку Светку. Светка стоит с лопаткой и ведром в руках и смотрит на Алябьева.
— Там дерьма полная песочница, — наконец говорит Алябьев.
— Туда Альма какать ходит, — говорит Светка.
Кто такая Альма, Алябьев не знает. Собак в округе развелось чёрт знает сколько. В сороковом доме их, правда, в общем и целом нет, в сороковом больше коты и кошки у людей содержатся. Потому что население сорокового дома на восемьдесят процентов состоит из пенсионеров. И им не на что кормить собак. А в других домах — собак много. Предостаточно, можно сказать, в других домах собак.
Светка перелезает через деревянный борт и садится. Задом — в песок.
— Штаны испачкаешь, — говорит Алябьев. — Дерьмом.
— А мне папа новые купит штаны, — говорит Светка и показывает Алябьеву язык.
«Совсем распоясались дети разных народов», — думает молча Алябьев и отворачивается от Светки, и смотрит на дорогу. По дороге идут разные люди. Тётка с пакетами, мужик с синяками, кто-то ещё. Почтальонши нет.
Старики то там, то тут гудят, выражая своё недовольство. Дед за спиной у Алябьева предлагает идти всем вместе на почту и пикетировать её здание. И пока не выплатят — не расходиться. До полного и безоговорочного победного конца.
— Надо не почту пикетировать, — учит пенсионер-гинеколог Анна Львовна, — а бывший обком. Там теперь областные власти сидят, от которых зависит.
— Да что от них зависит? — возражают слишком умной Анне Львовне. — Власти здесь бессильны, потому как мудаки.
— Менять их надо, путём великой октябрьской революции.
— Октябрьская революция в ноябре была, а сейчас сентябрь.
— Значит, время ещё есть.
— Зина.
Это слово произнесла неизвестно когда вернувшаяся в строй Матвеевна. И все её услышали. И повернули лица в одну сторону, как по команде «равняйсь». Действительно, по дороге шла Зина. Почтальонша с двадцатилетним стажем. И несла она в руках три газеты и одно письмо. Но те, кто ждал её у третьего подъезда, этого ещё не знали. Не могли они видеть с большого расстояния своим старческим зрением — что именно и чего сколько она несёт. Они ждали.
Зина дошла до начала дома и свернула в первый подъезд. Через минуту вышла и зашла во второй. Потом она прошла сквозь пенсионеров, сказав «здрасьте», дошла до самого последнего, шестого, подъезда и вошла в него. Вернулась Зина с пустыми руками. Пенсионеры перегородили дорогу собой.
— Ну, — сказали они. — Деньги есть?
Зина остановилась перед кордоном из стариков и старух и сказала:
— На почте денег нет. Ни копейки.
— Когда будут? — заорал Алябьев. — Мне на хлеб надо.
Зина не ответила Алябьеву. И никому не ответила. Она просто сказала в пространство:
— Позавчера в полпятого привезли деньги. Может, и сегодня привезут. Ждите.
Старики стали говорить громко и хором, мол, как это ждите, как это ждите, нам положено ещё третьего числа, сегодня двадцатое, вы обязаны. Они обступали Зину, окружали её и сжимали кольцо окружения.
— Да пошли вы, — сказала Зина и вынула что-то из кармана. — Это газовый баллончик, — объяснила она.
— Зачем баллончик? — сказал Алябьев.
— В целях безопасности, — сказала Зина. — Нам под расписку выдали.
И тут Алябьев стал орать:
— А-а, значит, на наши деньги вам баллончики покупают! Гады! Давай деньги! Мне на хлеб надо.
Зина не испугалась крика Алябьева. Она к крикам давно привыкла и считала их нормальным явлением природы. Она сказала:
— Отойди, дед.
— Не отойду, — сказал Алябьев.
— Брызну, — сказала Зина.
— Брызгай, — сказал Алябьев и рванул на себе пиджак.
Зина брызнула ему в нос и пошла на почту. А Алябьев постоял обрызганный, прислушиваясь к себе и к своему организму, постоял и сказал:
— Не действует. Слышь, Матвеевна, не действует! — он поймал потерявшую бдительность Матвеевну за грудки и тряхнул: — Дай трёшку, старая, дай трёшку — это дело надо обмыть.
Матвеевна попробовала вырваться, поняла, что ничего у неё в этот раз не получится и, набрав в себя побольше воздуха, медленно начала кричать «помогите!»
1999
ДЕТСКО-ВЗРОСЛЫЕ РАССКАЗЫ
Жара
Полдень пятницы. Пыль и жара. Старик в тулупе стоит, привалившись к забору. Забор клонится под его напором. Верка крутит на себе хула-хуп. Который то и дело срывается с бёдер и падает в сухую траву улицы. И бьёт по щиколоткам. Верка морщится.
— Ой, бля, — шепчет она тихонько, — ой.
Старик провожает хула-хуп по ниспадающей взглядом и глубже погружается в тулуп.
— Тьфу ты ей Богу, — говорит он Верке. И забор не выдерживает. И валится.
Верка взвизгивает и, подхватив хула-хуп, как штаны, отскакивает. Забор падает на улицу, старик падает на забор.
— Тьфу ты, — говорит старик.
Он поднимается на карачки, трёт колено и бедро, постанывает, разгибается.
— Я не виновата, — говорит Верка. — Ты сам упал.
Старик ворчит «сам, сам» и ковыляет в дом. Забор остаётся лежать. Верка держит хула-хуп руками на талии. Весь её сарафан в пыльных поперечных кругах. Зад оттопырен. С кончика носа капает пот. «Не получается, — думает она. — Ничего у меня не получается».
А старик всходит на крыльцо и плохо думает о сыне — зачем он снял эту дурацкую дачу. Теперь придётся забор ремонтировать. Конечно, Верке нужен отдых — последний класс и так далее. И сыну, наверно, здесь лучше. Хотя бы прохладнее. Хотя бы по выходным. Всё-таки речка, лес, воздух.
Говорят, что в городе сейчас совсем жить нельзя. А здесь жару перенести легче. Старик здесь и вовсе мёрзнет. Руки, ноги, живот — всё у него мёрзнет. От острой нехватки жизненных сил. Вот, нашёл в даче чей-то тулуп и носит. Наверно, хозяйский или забыли прошлые дачники. Соседка говорит: «Дед, я от одного твоего вида в обморок падаю. Вся в поту». В обморок она падает. Коза драная, принцесса.
Ещё прошлым летом старик не мёрз. А этим уже мёрзнет. Во всяком случае, здесь, на лоне деревенской природы. Правда, дома, в городе, он тоже мёрз. Это от места жительства не зависит. Холод копится внутри, несмотря на жару снаружи. И вообще, несмотря ни на что. Он уже сказал сыну:
— Буду умирать, силы кончились.
А сын, конечно, стал на старика орать:
— А Верку, — говорит, — с кем оставить. Я работаю, жена работает. На тебя одна надежда.
«Ну какая может быть надежда на старика? — думает старик. — Смешно».
Верка берёт свой хула-хуп и отходит в тень дерева, которое клён. И стоит в тени. Остывает.
— Привет, — подходит к ней местный мордоворот Фёдор. — Остываешь?
Верка «да, — говорит, — остываю», а он говорит «жара».
— Верка! — над забором всплывает голова соседки. — Не разговаривай с Федькой, педофил он. У него и справка есть об освобождении.
— У, сука, — говорит педофил Федька и оставляет Верку в покое, уходит.
«Надо в город подаваться, — думает он, — или в столицу нашей родины. Там простор. А тут не дадут мне житья».
«Жалко, — думает Верка, — с виду хороший парень, на менеджера похож». Она прислоняется к бугристому стволу дерева и смотрит сквозь листву на солнце закрытыми глазами. Под веками у неё становится нестерпимо светло. До рези. Верка сжимает веки плотнее, так, что щёки и лоб идут складками — и глазам в темноте этих складок делается приятно.
— Верка! — слышит она и глаза открывает.
Солнце жжёт и слепит, пробивая лучами листву.
— Чего?
Верка отделяется от ствола. Идёт сквозь пролом в заборе к дому. И опять слышит:
— Верка!
Она заглядывает в дверь.
— Чего?
— Скажи отцу, чтоб на похороны никого не звал — не именины, — говорит старик.
— На какие похороны? — говорит Верка.
— Ты скажи, и всё.
— Сам скажи, — говорит Верка и выходит. Опять на улицу, под клён, в тень.
— Если никого не звать, — говорит старик сам себе, — никто не увидит меня в мёртвом виде, и всем будет казаться, что я живой. Что просто меня нет. Что я на даче.
Он улыбается своей нехитрой мысли, которая греет ему душу. Но не тело. Поэтому на кровать он ложится, не снимая тулупа. Ложится и долго лежит там в дрёме. Пытаясь согреться и переживая за Верку, которую здешние трактористы легко могут обидеть. Тем более что и сама она не против быть обиженной — кобыла.
Вечером приезжает из города сын. Видит поваленный забор. Тихо матерится. Старик всё ещё спит. Наверно, ему таки удалось согреться.
Верки нет. Хула-хуп стоит, прислонённый к дереву, которое клён. А самой её нигде не видно. Зато видно поблизости в сумерках соседкино ухо в профиль.
— Верку не видели? — спрашивает сын у соседки.
— Верку твою трактористы в клуб повели под руки. Или в стога.
Сын соседку терпеть не может и спасибо ей не говорит. Он думает, что не идти же ему в клуб, загонять Верку домой: «Скажет, что я её позорю перед трактористами. Скажет, что она взрослая. Соплячка». Про стога даже думать не хочется.
Он слоняется по дому, по двору, по улице. Съедает что-то из привезённых с собой продуктов. Остальное засовывает в холодильник. Опять слоняется по дому. Подходит к старику.
— Спишь?
Старик сначала ничего не отвечает, потом перекатывается со спины на бок и говорит:
— Сплю.
Перекатывается обратно и говорит:
— Почти уже вечным сном.
— Опять ты за своё, — злится сын, — надоел.
Наконец, приходит Верка. И приносит с собой в дом ароматы, которые и запахами-то назвать грех.
— Где была? — говорит отец.
— А мама не приехала? — говорит Верка.
— Нет.
— Опять в ночную?
— Хамишь, — говорит отец.
— В кино была, — говорит Верка.
— И как это кино называется?
— Не знаю. Оно без начала.
— Про что?
Верка думает.
— Про любовь, тебе неинтересно.
— Слышь, — старик смотрит в потолок. — На похороны не приглашай никого. Хочу отметить свой уход в семейном кругу родных и близких.
Сын и Верка прерывают разбирательство и смотрят на старика.
— Будет тебе в семейном кругу, — говорит сын. — И в тёплой дружеской атмосфере полного взаимопонимания.
Один глаз у старика слезится.
— Обещаешь? — слеза скатывается в воротник тулупа.
— А несёт от тебя чем? — сын продолжает процесс воспитания Верки.
Верка принюхивается к себе. Поводит носом.
— Чем, чем — ничем.
— Ты мне ещё забеременей. На каникулах.
Отец хочет дать Верке подзатыльник, но промахивается.
— Кстати, кто забор завалил? Трактористы?
Верка отступает на безопасное расстояние.
— Какие трактористы. Это дед завалил.
— Придумай что-нибудь умнее.
— Не хочу. Это дед. Дед завалил.
Отец издали замахивается на Верку.
— Ну убей меня, — говорит старик, — за этот забор, — и снова впадает в сон.
Сын поворачивается к старику, хочет что-то сказать, но в результате только машет рукой. Мол, да чёрт с вами со всеми и с вашим забором в частности.
— Иди спать, — говорит он Верке. И она, чтоб не нарываться лишний раз, идёт.
Но лечь не успевает, потому что появляется мама. Верка скачет от радости козлом.
— Привет, ты приехала?
— Привет, дай я тебя поцелую, — мама обнимает Верку. — А чем это от тебя несёт?
— Трактористами от неё несёт, — говорит отец, — трактористами.
— Ничем от меня не несёт, — Верка недовольно высвобождается из объятий.
— Чего приехала? — говорит отец.
— Отдохнуть, — говорит мама, — побеседовать.
Верка уходит во вторую комнату и устраивается там на ночлег.
— Умойся, — говорит отец. — И зубы не забудь почистить.
Верка послушно идёт к умывальнику и чистит зубы. Сплёвывая зелёным.
— И о чём мы будем с тобой беседовать? — слышит она из комнаты.
— А что, совсем не о чем?
Верка с начищенными зубами возвращается из кухни.
И тут в очередной раз просыпается старик. Он сонно ворочает головой. К стене. Затем от стены. Видит сноху. И бурно, как может, ликует.
— Вот, семья в полном сборе, — говорит старик. — Можно умирать.
— Умирай! — орёт сын. — Давай, умирай, быстро. А то все только пугают.
Старик сжимается, задерживает дыхание, жмурит глаза.
— Не умирается, — говорит он и протяжно выдыхает из себя воздух: — Может, завтра. Или ночью во сне. Хорошо бы во сне.
— Что это с ним? — говорит жена.
— Не видишь, умирать собрался, — орёт муж. — В узком кругу семьи.
— Чего ты орёшь? — говорит жена. — Не ори.
— Это я ору? — орёт муж и выбегает из дому.
И хлопает дверью так, что она закрывается, открывается и опять закрывается. Смотрит по сторонам. Находит взглядом ржавый топор. Выдёргивает его из пня. Подбегает к забору. И судорожно начинает ремонт.
В жаре и темноте ночи.
Под звёздами.
При луне.
2010
Ёлка-палка
Сосульки свисают с крыш. Смотреть на них зябко. И страшно. Вдруг упадут. Уж слишком они длинные. И толстые. И острые. Но Мишка всё равно на них смотрит. Задирает голову и смотрит. Пока шапка не соскальзывает с головы в снег, за спину. Тогда он нагибается, поднимает шапку и нахлобучивает её на макушку. И опять задирает голову. И опять всматривается в кончики сосулек. Надеясь заметить, как они увеличиваются, как растут. Заметить, конечно, ничего не удаётся, как не удаётся увидеть движение часовой стрелки. Но он всё равно надеется. И всматривается. Всматривается до тех пор, пока в глазах не становится мутно. «Вот бы она упала», — думает Мишка. И она падает. Самая большая, самая толстая, самая длинная сосулька, растущая от самой крыши, обрывается и падает мимо верхнего балкона вниз. Летит в палисадник. Задевает тую, сбивая с неё снег. И сначала врезается в наст своим остриём, а потом сверху разламывается сама собой на части и дребезги. И разрушается.
— Как в кино, — говорит Мишка. — Ну точно, как в кино.
В каком кино он видел нечто похожее, Мишка не помнит. Может, он и не в кино это видел. А где-нибудь во сне. Потому что сны у Мишки тоже бывают, как кино. Только не цветное. Цветное кино Мишке во сне не крутят. 3D крутят, ужастики крутят часто, а цветное никогда. Почему-то. И спросить, почему, не у кого. У мамы Мишка спрашивал, она сказала «не задавай дурацких вопросов». И у папы он спрашивал, но папа вообще ему не ответил. Может, не слышал. Или не понял, о чём у него спрашивают. Или был занят чем-то своим и думал о своём, а не о Мишкином.
Папа и сейчас занят. Пока Мишка рассматривает сосульки, он очищает от снега машину, скребёт скребком лобовое стекло и прикидывает, сможет ли выехать через снежный намёт без помощи лопаты. Ехать папе никуда не хочется. И лопатой махать не хочется.
— Чего стоишь? — говорит он и даёт Мишке щётку. — Помогай.
Мишка берёт щётку и начинает заново чистить лобовое стекло. Снег падает, а он его сметает. Снег падает, а он сметает.
— Смахни и с боковых, — говорит папа. — И с заднего.
Мишка идёт вокруг машины, скучно помахивая щёткой.
— Поехали уже, я не успеваю, — говорит он.
— Поехали… — говорит папа и вынимает из багажника лопату. — Поедешь тут.
В конце концов выезжают, скользя, на дорогу. Лопата позвякивает в багажнике.
— Резину надо менять, — говорит папа. И включает радио.
Радио играет и поёт. Мишка молчит. Настроение у него испорченное. С самого утра. То есть с завтрака. Мама дала ему поесть, а он сказал: «Не буду я есть». «Почему это ты не будешь»? — сказала мама. «Потому что это гадость», — сказал Мишка. Мама расстроилась и закатила Мишке оплеуху. А Мишка сказал: «Сейчас позвоню в полицию, пусть она приедет и тебя застрелит. Номер я знаю». Мама расстроилась ещё больше. А папа сказал: «Ну хоть бы раз дали спокойно поесть». Встал и вышел из-за стола. И Мишка тоже встал и вышел. А мама сидела ещё какое-то время, а потом они с папой разговаривали. И Мишка слышал только слово «ребёнок», которое повторялось. «Ребёнок должен. Ребёнку необходимо. Ребёнка надо»…
— Я во двор, — сказал Мишка в закрытую дверь кухни, оделся и ушёл. Смотреть на сосульки.
И смотрел, пока не вышел злой папа и не начал откапывать машину, сказав Мишке «сейчас поедем».
— Куда поедем? — спросил Мишка.
— На кудыкину гору, — сказал папа.
Папа в последнее время всегда злой. Потому что его опять не приняли в оркестр. Или в группу. Мишка точно не знает, куда не приняли папу. Но знает, что не приняли. И он по вечерам ходит на работу, а целыми днями дудит в шкаф. Открывает его, направляет внутрь, в одежду, трубу и дудит, чтобы не раздражать соседей. Репетирует.
Где папа работает, Мишка тоже не знает. В школе учительница у них спрашивала, кем работают папы, и все по очереди рассказывали. А Мишка сказал «я не знаю». Он мог, конечно, сказать, что папа дудит трубой в шкаф, но постеснялся.
Иногда папа ходит куда-то и показывает там, как хорошо он умеет дудеть на трубе, а его не принимают. Не смотрят даже на то, что о нём газета писала. Это когда он выступал в театре с Дэвидом. Дэвид играет на рояле и не говорит по-русски, а только по-английски и по-немецки. С Мишкой он говорил по-немецки. А папа играл с ним на трубе в театре. Но его и в театр не приняли. И папа сказал маме:
— Мудаки. — И сказал: — Голощёкину я подходил, Темирканова устраивал, а этим холодноват.
— Успокойся, — сказала мама, — успокойся.
А папа сказал:
— Так и буду в этой твоей Германии сортиры мыть.
— Что такое мудаки? — сказал Мишка.
И на него накричали.
Музыка из радио папе не нравится. И он переключает его на другую станцию. Снова и снова переключает. Пока не возвращается к первой.
Они едут наобум по улицам. Машин на улицах нет. После Рождества всё погрузилось в отдых. В каникулы. Папа едет медленно, иногда притормаживает. И едет дальше. Наконец, он останавливается. И выходит. Мишка тоже выходит. Они смотрят на высокую ёлку, воткнутую в сугроб. Ёлка кажется живой. Немцы в этом году ёлки не бросают у баков, а втыкают в сугробы. Потому что сугробов в этом году навалом.
— Пойдёт? — спрашивает папа.
— Да, — говорит Мишка.
— Высокая, — говорит папа, — ёлка-палка.
— А ты ехать не хотел, — говорит Мишка.
Папа вынимает дерево из снега и закидывает на крышу машины. И пристёгивает к багажной раме резиновыми жгутами. Крест на крест. И ещё несколько раз крест на крест.
— Вроде держится, — говорит он и садится за руль. Мишка садится рядом.
В машине он ездит, как взрослый. Без детского сиденья. Хотя ему только восемь лет. В кого он уродился такой длинный, неясно. Мама говорит, в её двухметрового дедушку. Которого никто не видел, потому что его на войне убили.
У дома папа отстёгивает ёлку и втаскивает её по ступенькам в квартиру. Мама говорит:
— Хорошая. До старого Нового года простоит.
— Такая перед Рождеством тридцатку стоила, — говорит папа.
— А то и больше, — говорит мама.
— Куда её?
— На балкон.
Мишка разочарован.
— А наряжать?
— Тридцать первого, — говорит мама. — Успеем.
Ёлку выносят на воздух. А к маме приходит клиент. Мишка и папа закрываются в комнате. Мама усаживает клиента в прихожей. И начинает стричь.
Мишкина мама стрижёт клиентов дома, по-чёрному. Стрижёт хорошо, а почему это называется «по-чёрному», Мишке знать не положено. Клиенты после её стрижки становятся моложе и красивее. Даже самые некрасивые и самые немолодые. И все ей советуют идти работать в салон. Но мама от их советов отмахивается, говоря, что диплом техноложки в салонах не котируется. Ещё она говорит: «Клиенты обязаны быть мною довольны. Иначе сдадут». — И: «Я, — говорит, — как врач на больных, на клиентов не обижаюсь». Хотя обижается. Клиенты, они же разные бывают. Есть, например, у неё один весёлый дядька. На днях пришёл, говорит: «Хотите потрясающий анекдот? Бывший дирижёр рассказал. Проститутка, — говорит, — вышла замуж за трубача и через неделю опустилась до его уровня». Мама и папа посмотрели друг на друга и отвернулись. И папа увёл Мишку в комнату, наверно, думал, Мишка не знает, что такое проститутка. А мама спросила только: «Стричь, как обычно»?
— А почему у них ёлка раньше, чем у нас? — спрашивает Мишка в комнате.
— Потому что с ёлкой они своё Рождество празднуют.
— А мы?
— А мы Новый год.
— Почему?
— Так у русских принято.
— А мы русские?
Папа берёт в руки свою трубу и смотрит в неё, как в зеркало, и в ней искажается.
— Ты русский на три четверти.
— На сколько?
— На три четверти. Смотри. Тебя родили мы с мамой.
— Вдвоём?
— Нет, родила тебя мама, я только помогал.
— Как помогал?
Папа начинает что-то мямлить, пытаясь доступно объяснить. Но Мишка говорит:
— Что ты меня запутываешь? Ты скажи, что именно ты делал?
Папа сказать не может. Или не хочет. Поэтому говорит:
— Так! Вернёмся к нашим баранам. Русский ты на три четверти. Две четверти — мамины, одна — моя.
Мишка не очень понимает, что за четверти такие, папо-мамины. Но на всякий случай спрашивает:
— Это мало?
— Для чего?
— Чтобы быть целым русским.
— Да чёрт его знает, — смеётся папа. — Вас, русских, не разберёшь.
Мишка вспоминает, как они ездили летом в Россию и ходили на кладбище.
— А почему у бабушки с дедушкой ёлка стоит и летом тоже? — спрашивает он.
— Потому что она растёт, — говорит папа. — Я её там посадил. Ещё до нашего отъезда.
— Зачем? — спрашивает Мишка.
— Не знаю, — говорит папа. — Обычай такой.
— Русский?
— Наверное, русский.
— Как цветы ломать?
— Цветы?
— Ну, помнишь, — говорит Мишка, — ты цветы сломал, перед тем, как на камень их положить. Сказал — русский обычай. Помнишь?
— Да, — говорит папа, — обычай.
И говорит:
— Помню. Конечно, помню.
2011
Поживём, увидим
Каждую субботу, в одиннадцать, они встречались у «Лидла».
Сегодня он пришёл минуты на две раньше и немного подождал.
— Привет, — сказала она.
— Привет, — сказал он и подался вперёд — поцеловать.
Она подставила щёку. Поцеловала в ответ.
— Ну, что? Идём?
Он достал из кармана евро. Пошарил своей палочкой в поисках тележек. Нашёл. Вставил монету в щель замка и отцепил заднюю тележку от остальных.
— Идём.
Они вошли в магазин и двинулись вдоль полок.
— Сладкое берём? — спросила она.
Он подумал.
— Варенья возьми. Вишнёвого. А то кончилось.
Она поискала глазами среди банок и взяла вишнёвое. Добавила к нему шоколадку.
— Хлеб?
— Как обычно.
— Она выбрала в хлебной витрине серый батон, обсыпанный семечками и маком, положила в хлеборезку, включила. Осторожно, сжимая с обеих сторон, вынула нарезанный батон и упаковала в пакет. Достала две булочки. И уложила отдельно.
— Не забудь часть хлеба сунуть в морозилку.
— Не забуду.
— Как у тебя дела? — спросила она и остановилась у овощного прилавка.
— Мам, да всё нормально.
— Может, прийти, убрать квартиру?
— Я вчера убирал. Не нужно.
— Но тебе же трудно.
— А тебе?
— Нет, я имею в виду, что ты же работаешь.
— А ты?
Какое-то время они загружали тележку. Огурец, макароны, сосиски, сыр, молоко, масло. Время от времени он напоминал матери, что у него не багажник, а всего лишь рюкзак. Мол, смотри, чтоб влезло. Наконец, сказал:
— Лучше приходи ко мне в гости.
— Когда?
— Давай в пятницу после работы.
— В пятницу мне к врачу.
— Ты заболела?
— Нет. Но раз в году женщина должна обследоваться.
— Ну, тогда в субботу. Я куплю пирожных с фруктовым желе. И вина.
Она тихо улыбнулась и коснулась его руки. Как бы случайно.
— Договорились.
С покупками закончили. Он расплатился карточкой. На улице мать помогла сложить всё в рюкзак. Хотя он твердил, что и сам может это прекрасно сделать.
— Ну, до субботы, — сказала она.
— До субботы, — сказал он. — Пока.
Он вернул пустую тележку на место, пристегнул её. Добыл обратно свой евро. И свернул за угол — к дому. А она пошла к остановке. С тех пор, как сын попал в эту чёртову аварию, она перестала водить машину. Не может. Разучилась. И ездит теперь автобусом. Очень, кстати, удобно. И сравнительно недорого. Особенно, если покупать абонемент на год.
В следующую субботу они опять встретились у «Лидла» и сделали нужные покупки. И вместе пошли к нему. На столе уже стояли два блюдца, два фужера, пирожные, купленные в кондитерской напротив, и бутылка «Бордо». Они не спеша посидели и поговорили о всякой всячине. Как раньше. Когда жили вместе. И он не разрешил ей убрать со стола, и пошёл провожать к остановке. Шёл рядом, держа под локоть. А свою палочку нёс в руке. Причём довольно изящно.
На остановке она сказала:
— Мне нужно будет лечь в больницу. Ненадолго. Так ты в «Лидле» попроси какую-нибудь девушку на кассе. Она поможет. Слышишь, обязательно попроси.
— В какую больницу? — спросил он. — Я приду тебя проведать.
— Не нужно, — сказала она, — не нужно.
— Что с тобой? — спросил он. — Ты больна?
— Поживём, увидим, — сказала она и засмеялась. Но как-то неубедительно.
Тут подошёл автобус.
— Скажи, в какой ты будешь больнице?
— Неважно. Главное, попроси на кассе, чтобы тебе помогли.
Автобус тронулся. Сын повернулся и стал ощупывать палочкой дорогу. Мать видела, как он это делает. Потому что смотрела на него из окна, удаляясь.
2015
ПЬЯНИССИМО
Воскресенье
По воскресеньям он напивался.
Иногда вдрабадан.
Иногда по-божески.
Но непременно.
Напивался, страдал и начинал чувствовать себя человеком.
Бывало, стоит на коленях, блюёт мимо унитаза Мартелем и чувствует.
Жена его, из солидарности и любви, всегда страдала с ним вместе. Бок о бок. Плечом к плечу. И тоже на коленях. Но над биде.
— Милый, так нельзя, — говорила жена над биде. — Надо завязывать.
— Надо, — говорил он. И пытался с колен подняться. И поднялся бы, если б под ногами не скользил винегрет.
В результате он опять падал на колени. Обнимая руками фарфор.
— Ты меня любишь? — спрашивала жена.
— А-а-а-а! — орал он в бездны городской канализации. Вызывая оттуда эхо.
— Тогда вставай, — говорила жена. — Я же вот встаю.
Он смотрел на жену боковым зрением. Из-под руки. И не вставал.
И она не вставала.
Женщины всегда говорят одно, а делают другое.
А то и другого не делают. Только говорят.
— Как там нефть? — спрашивал он.
— Плохо, — отвечала жена.
— Суки, — говорил он плача. — Все суки.
— Как все? А я? — говорила жена.
— И ты.
Жена тоже начинала плакать.
Её слёзы капали в биде и в нём тонули.
А его тошнило ещё больше.
Хотя больше, казалось, некуда.
Но это только казалось.
— Русские не сдаются, — скрежетал он зубами, давя позывы.
— А ты русский? — сквозь плач язвила жена. — Если по маме?
— Убью! — кричал он и елозил ногами.
Наконец, жена преодолевала себя и вставала во весь свой модельный рост.
Её шатало. Но она упорно шла к двери.
— Уходишь? — спрашивал он.
Жена не отвечала.
— Помолись там за меня, — говорил он.
— Щас, — говорила жена, — разбежалась.
Она выходила из туалетной комнаты и ложилась на диван в красном углу. Под иконами.
А он оставался сидеть, где сидел.
В страшно неудобной позе.
Свисая головой.
Постепенно они засыпали.
И мирно спали до понедельника.
Спали сном праведников. А может быть, и младенцев.
2014
Красные колготки
Нона умерла неожиданно. То есть ну никто не мог от неё этого ожидать. Да и сама она явно не собиралась умирать, а собиралась припеваючи жить. Хотя бы потому, что буквально за три дня до смерти купила себе красные колготки с целью их носить. Может, не каждый день, но в конкретных торжественных случаях, вроде очередной их с Севой выставки — точно. Она художницей была, Нона. Как говорится, от ушей и до хвоста. И Сева, муж её, тоже художник. И у них должна была состояться выставка-продажа в одной культурной галерейке. Поэтому она и купила себе эти колготки, красные, как знамя, — чтобы выглядеть и привлекать внимание не только своими работами, но и собой в частности. А у неё ни с того ни с сего отказали почки.
Опытные врачи сначала вообще ничего не поняли: что с ней случилось и почему ей так плохо стало. А когда, благодаря современным анализам и всяческим УЗИ, причину установили, помочь уже не смогли. Хотя были уверены, что смогут. И она умерла. Несмотря на свои жизнерадостность и жизнелюбие. И на свою любимую присказку несмотря. Присказка у неё была такая: «Всё будет хорошо и очень хорошо». И Нона её часто повторяла. И последнее, что она в жизни произнесла вслух, была эта присказка. Она в себя пришла, увидела, что дочка старшая возле капельницы стоит и плачет. Ну и пошутила фразой из книги Корнея Ивановича Чуковского «Живой, как жизнь»:
— Девочка, — говорит, — по какому вопросу плачешь?
А потом дух перевела и добавила эту свою присказку. И больше уже до конца ничего не говорила. Только иногда, открыв глаза, ими смотрела.
И ведь буквально за час до этого врач сказал дочерям примерно то же самое. Что всё будет хорошо, сказал, и что сегодня можно смело идти домой, а завтра, если хотят, пусть приходят. Они отца отправили, а сами всё-таки остались. Не позволило им что-то спать уехать. Да и отец домой ещё не добрался, когда Ноны не стало. И вернулся после их звонка с дороги, опоздав и, значит, непонятно зачем.
И главное, выставка уже развешена по стенам и анонсирована везде, где только можно, включая прессу, а вместо неё, значит, совсем другое мероприятие надо организовывать — траурное. Слава Богу, кому-то пришло в голову, что никакое «вместо» тут не нужно и не годится и что всё должно идти, как задумано, и состояться в назначенное время в назначенном месте.
Поэтому все более или менее близкие знакомые прямо с кладбища поехали в галерею. На открытие выставки и помянуть Нону добрыми словами. И мать её с братом, вызванные издалека, тоже поехали. А всякие посторонние Ноне и Севе люди, знавшие их только в качестве художников, а не лично, просто пришли на выставку, как и собирались в этот весенний вечер. Ничего о смерти Ноны не подозревая. И хозяева галереи — с согласия и одобрения Севы — решили портрет Ноны в чёрную рамку не брать и не приписывать вторую дату к дате рождения в каталоге.
Ну, а остальное всё и само пошло, как обычно идёт на таких мероприятиях. Вначале речи галеристов, искусствоведов, коллег и друзей. Потом осмотр экспозиции, общение под живого саксофониста, вино, бутерброды, печенье и тому подобные яства.
В ответном слове Сева всё же обмолвился, сказав «мне тут говорят, крепись. А я думаю — столько лет всегда вместе. И в мастерской, и дома, и в поездках. Честно говоря, я не знаю, как я буду крепиться». Но основная масса ценителей живописи не поняла, о чём это он. И пропустила его слова с умным видом мимо ушей. А он о смерти Ноны больше ничего говорить не стал. И другие близкие не стали. Предпочитая говорить о чём-нибудь другом. Например, об актуальном искусстве. Потому что мёртвым всё равно, а живым так легче. Живым всегда легче говорить об искусстве, чем о смерти и мёртвых. Особенно если выпить дармового красного винца и закусить его дармовыми бутербродами замысловатого содержания и вкуса. Ну и, кроме того, о ценах на картины говорили. В основном, правда, хозяева галереи и те, кто пришёл сюда с целью что-либо приобрести себе в собственность. Для интерьера, допустим, или для частной своей коллекции, а то и просто ради поддержки ярких представителей творческого труда. И уже через полчаса хозяин шепнул Севе, что две работы Ноны ушли за хорошие деньги. И его одна тоже ушла. А Сева ему на это ответил:
— Ну, теперь наконец мы будем жить хорошо. — И добавил: — Можно подумать, что раньше мы жили плохо.
В общем, открытие выставки состоялось и прошло по заранее намеченному плану успешно. О чём написала популярная городская газета в разделе «Искусство и спорт». И о Ноне автор статьи отозвался как о талантливом живописце, и фотографию её поместил, найдя нужный снимок в личном своём архиве. Ещё и сокрушался, мол, как только умудрился не сфотографировать виновницу торжества непосредственно на мероприятии. Севу раз десять щёлкнул, а Нону упустил. И думал: «С выпивкой надо полегче, полегче надо бы с выпивкой. Как минимум на работе».
Мать Ноны, увидев эту фотографию из прошлого времени, опять плакать начала, а Сева наоборот. Сева сказал:
— И пойди, расскажи кому-нибудь после этого, что её нет. Когда вот она есть, и об этом даже в газетах пишут. Никто же не поверит.
Ему и самому не верилось, Севе, что же о других говорить. Потому оно всё так и покатилось — потому что не верилось.
Сначала эта вот выставка. Потом девять дней совпали с днём рождения Ноны. И Сева свои работы со стен в галерейке снял, а картины Ноны просторнее развесил, добавив многое из того, что в мастерской хранилось годами. И получилась своего рода ретроспектива. Хозяева были только за, поскольку продажи внушали им оптимизм. И, открывая эту сымпровизированную на скорую руку выставку, они сказали только — мол, к сожалению, сама художница среди нас отсутствует. И больше ничего не сказали и не уточнили. И всех это устроило, и опять всё прошло хорошо. Даже мать Ноны, которая ещё не уехала, чувствовала себя лучше и ни разу за вечер не заплакала. Дочерям, правда, казалось, что Севе как-то не очень, и они постоянно вертелись поблизости, опекая его своим присутствием и подбадривая. А Сева обнимал их — то одну, то другую походя — и говорил почти весело:
— Хорошо, — говорил, — что я в молодости не только картинки малевал, но и детей делал. А то от картинок иногда — никакого проку.
Дальше, как это принято у художников, торжество переместилось в мастерскую. Куда неожиданно нагрянула молодёжь — друзья дочерей и ещё какая-то, — и не с пустыми руками нагрянула, а с трёхлитровой банкой мяса, с пакетом всяческой зелени, с вином и лавашами. И выяснилось, что не только у Ноны сегодня день рождения, но и у одного из пришедших молодых людей. Естественно, Сева для именинников и их гостей собственноручно взялся жарить во дворе шашлыки, поскольку никогда и никому не доверял этой сложной мужской работы.
И всё было так, как бывало в этой мастерской всегда. Весело, людно и шумно. И Сева царил за столом, и рассказывал анекдоты про Путина, а также делился смешными воспоминаниями из своей личной жизни. И всем уже казалось, что ничего страшного не случилось и что Нона жива и здорова, и присутствует где-то здесь, среди остальных, в своих неотразимо красных колготках.
Ну, а потом потянулись обычные дни. Ничем не отличавшиеся от тех, что тянулись и месяц назад, и год, и три. И Сева жил так, как жить привык и умел. Рисовал свои картинки, ходил нянчиться, когда хотелось, с внучкой, рассылал знакомым найденные в Интернете интересности, выпивал. Опять же на экскурсию в Прагу съездил. По давно купленной путёвке. Должен был ехать с Ноной, а съездил с дочерью. И вернулись они аккуратно к сороковинам. Которые, как это ни странно, тоже совпали с днём рождения. На этот раз с днём рождения Севы. И он встречал приходящих словами: «Вы, конечно, будете смеяться, но у меня сегодня день рождения». Может быть, поэтому все и повели себя так, вроде пришли поздравить Севу, а не для того, для чего пришли. Хотя и это подсознательно помнили. Во всяком случае, пока пили первые три-четыре рюмки, помнили точно. А потом кто как. Кто-то, выпив должное количество спиртного, развеселился и забыл обо всех печалях, а кто-то нет, кто-то, наоборот, погрустнел и вспомнил. Наверно, поэтому самый старый и самый лучший друг Севы начал в какой-то момент веселья страдать откровенностью и сказал Севе с глазу на глаз в разговоре, мол:
— Я, — сказал, — понимаю, на людях вы решили делать этот вид, будто Нона есть. А как ты живёшь? Когда один? Без нас, без дочек? Может, я могу тебе чем-то помочь?
— Пошёл на хуй! — закричал вдруг Сева в лицо своему этому другу.
И так громко он это закричал, и так для всех неожиданно, что в помещении, набитом нетрезвыми людьми искусства, стало совсем тихо. И в этой тишине Сева куда-то исчез. Ну, а праздник, конечно, продолжился. Только уже без него.
2011
Всё пропало
(почти порнографический рассказ)
Я стоял у кафе «Космос» и теребил руками свою наличность, как теребят чётки.
Этот «Космос» чудом сохранился от бывших времён. И ветры перемен, слава Богу, его не коснулись. Когда-то такие очаги общепита называли гадюшниками. А сегодня это единственное место в городе, где обычный человек из народа может по-людски выпить. И даже закусить мясными котлетами. И водка здесь, если брать не в розлив, а оптом, бутылку то есть — без всякой наценки.
Тут, у кафе, он ко мне и подошёл. Подошёл и сказал:
— Здоров.
— Привет, — сказал я.
— Не узнаёшь?
— С памятью у меня… Просто беда, — сказал я.
— Я Юрик. Пащенко, — сказал он. — В смысле, Конь.
Пришлось преувеличенно обрадоваться. Тем более денег у меня было маловато.
Юрика я не видел лет сорок. И помнил о нём лишь одно: у него был нечеловечески огромный… Огромное… Ну, в общем, член. Откуда и прозвище. Ни внешности его тогдашней я не помнил, ни кем он работал — ничего. А это помнил.
В моём детстве о выдающемся хозяйстве Юрика знали все, о нём шла молва и слава, о нём слагали легенды. А нам, друзьям младшего его брата ВитькА, посчастливилось видеть этот венец природы своими глазами, воочию. Витёк как-то сказал: «Хотите Юркину елду посмотреть? Я договорюсь». И договорился.
Мы пошли на брошенную ещё в начале войны стройку, которая почти двадцать лет с тех пор так и стояла. Называясь почему-то хап-строем. И Юрик там всё нам показал. Всё и во всех видах с подробностями. «Вот такой орган должен иметь настоящий мужчина», — сказал Юрик.
О своём любимом члене он говорил только «орган». Уважительно и пристойно. Без малейшей похабщины.
Со стройки мы вернулись подавленные. Узнав, чего лишены в жизни. Настоящими мужчинами нам не светило стать никогда.
Зато у Юрика от девок никакого отбоя не было. Иногда его сопровождали две, а иногда и три девки. Самых разных мастей, возрастов и форматов. А некоторые просто ходили за ним строем неотступно. Как за каким-нибудь тенором Козловским. И ещё я помню, что когда Юрик решил жениться — на ком, хоть убей! — невесту жестоко избили. Вроде бы его бабы, посчитавшие, что в одиночестве пользоваться таким чудом — это несправедливо и недостойно советской женщины. Юрик — им назло — всё-таки на избитой женился. Но что-то у них не сложилось. И жена скоро ушла к другому. А до ухода ещё и гуляла какое-то время направо и налево, чего совсем уже никто не ожидал.
— Какой у меня орган был, помнишь? — без подготовки спросил Юрик.
— Такое не забывают.
— Мне бы его сейчас. И мои двадцать лет в придачу.
«Он, — прикинул я, — лет на десять старше нас. Если нам было по двенадцать… А сейчас, выходит, ему под семьдесят».
— Смотрю порнуху, — продолжал Юрик, — и недоумеваю. Разве это органы? Это не органы, это просто… просто хуи какие-то.
Поддержать разговор — так, чтоб со знанием дела — я готов не был. Поскольку порнухой к моему сожалению не увлекался.
— Представляешь, какой бы я мог стать порнозвездой?
— Представляю.
— Мирового масштаба. А так растратил талант ни за грош. Всё равно что в землю зарыл.
Я молча, из вежливости, Юрику посочувствовал.
— Рано мы родились. Поспешили.
— Не от нас зависело.
— Не от нас… — Юрик переступил с ноги на ногу, опёрся поудобнее на свою палку. Потом сказал: — И почему у нас при социализме порнухи не было?
— При социализме не только порнухи, при нём вообще ни черта не было.
— Не было, да… — Юрик задумался: — Только что ты про это знаешь? Ты ж пацан. А я, между прочим, ровесник Высоцкого. Владимира Семёновича. И между прочим, день в день. Рождён двадцать пятого первого тридцать восьмого. Паспорт показать?
— Я ж не милиция, — сказал я. — Зачем мне паспорт.
— Пошли, выпьем, — сказал Юрик. — С горя. Я угощаю.
— Пошли.
— А деньги у тебя есть?
— Есть, — сказал я, — но на котлеты не хватит.
— Это я на всякий случай спрашиваю, — сказал Юрик. — У самого у меня тоже может не хватить. На котлеты. А с тобой — нормально.
В кафе Юрик поковылял к стойке со спиртными напитками, а я за подносом. Он купил бутылку, я две порции котлет и одну салата «Летний», то есть винегрета. Плюс, конечно, четыре хлеба. А горчица и соль на столах в этом кафе стояли свободно. Ешь, сколько хочешь. Сверх того, на сдачу кассирша дала мне карамельку. Вместо мелочи.
— Хлеба не много? — сказал Юрик.
— Нет, — сказал я и один хлеб густо намазал горчицей. И солью сверху посыпал. Слегка. Тут же на мой бутерброд села муха. И увязла в жёлтой горчице по щиколотку.
Пока я боролся с этой дурой и отделял место её посадки от остального куска, Юрик разлил.
— Стаканы вообще не моют, — сказал он. — Собаки.
— Водка дезинфицирует, — сказал я.
Выпили.
Я закусил хлебом с горчицей. Горчица ударила в нос и вышибла из глаза слезу. Я поковырял винегрет, добыл ломтик солёного огурца и заел им горечь. Юрик размашисто откусил от котлеты. И стал жевать. А к столу подошёл алкаш в тряпье. Обычно он входил в кафе и замирал у первого же стола с выпивкой. И там стоял.
— Вали отсюда, — сказал Юрик.
— Плесни ему двадцать грамм, — сказал я. — Я с ним за одной партой сидел.
Юрик посмотрел на меня, на алкаша. Алкаш, как только услышал слово «плесни», извлёк из тряпья личный стакан и протянул его нам в ожидании счастья.
— Я Коля, — сказал алкаш.
Юрик налил ему водки. Он быстро выпил. Из-за стойки вылетела продавщица. С криком.
Алкаш не торопясь спрятал стакан на себе и освободил помещение. А продавщица сказала:
— Ходит и ходит. Лишает людей культурного отдыха.
— А я тебя недавно по телеку видел, — сказал Юрик. — Потому и узнал.
— Меня уже лет пятнадцать по телеку не показывают, — сказал я.
А Юрик сказал:
— Да, время летит.
Выпили ещё. И ещё поели.
— Котлеты сегодня вкусные, почти «по-киевски».
— Меня тоже могли бы по телеку показывать. За большие деньги.
— Ну ты скажешь. По телеку порнуху всё же не показывают.
— А что по нему показывают?
— Не знаю, — сказал я. — Я телек не смотрю.
— В Америке, я слыхал, существуют специальные каналы, — сказал Юрик. — И кинотеатры. Тоже специальные. Да и у нас существуют. Не говоря уже в Интернете…
Выпили по третьей и доели котлеты. Оставив винегрет с хлебом напоследок.
— У тебя жена есть? — спросил Юрик.
— Да, — сказал я. — Вторая. А у тебя?
— У меня третья, — сказал Юрик. — А хули толку? Когда от них одни дочери. И у дочерей тоже. Дочери.
— Какая разница, кто.
— Разница простая. Сыну бы я передал всё лучшее, что имел. По закону наследственности. А дочерям это разве передашь?
— Разливай, — сказал я, — и пойдём. Пора уже.
Юрик разлил.
— Карамельку будешь?
Юрик взял карамельку, развернул и бросил тутошней кошке. Кошка карамельку понюхала, присела над ней и стала грызть.
— Пропала жизнь, — сказал Юрик и выпил. — Единственная, можно сказать, жизнь — и та пропала.
— У всех пропала, — сказал я, делая себе бутерброд с винегретом, а Юрик сказал:
— Это радует, — и погладил на прощанье кошку. Кошка даже не шевельнулась.
К остановке трамвая шли сосредоточенно. Шаркая и поддерживая друг друга на виражах.
Пожилые старухи улыбались Юрику пожилыми улыбками.
Юрик взаимностью им не отвечал.
2012
РАССКАЗЫ С КРОВИЩЕЙ
Антонина и вор
Опять, как говорится, вечер.
Кошка сидит под дверью, прядёт ушами. На лестнице кто-то шепчется. Фонарь освещает машину. Вокруг фонаря и машины ходит подозрительный тип. Снова не идёт снег. Сыро, темно и противно.
А в домах все уже спят. Пришли и, устав, уснули. Одна только Антонина сдуру не спит, а бодрствует. Потому что она смотрит в окно. И подозревает типа, думая в это время о главном: «С понедельника начну новую половую жизнь, — думает Антонина. — А то старая совсем прохудилась». «Да всё ты врёшь», — говорит внутренний голос в Антонине. «Клянусь, — возражает Антонина внутреннему голосу, — и: — Я, — говорит, — может даже, для верности имя сменю. Как мечтала в детстве, на Анастасия».
— Ну что же он вокруг моей машины ходит?
Антонина открывает окно настежь. Гардину вздувает ветер.
— Эй, — кричит она против ветра, ёжась, — вы вор?
Тип вздрагивает. Поворачивается на голос, находит окно с Антониной и кричит в ответ:
— Да. А как вы догадались?
— Задницей почувствовала, — хамит Антонина. И добавляет: — Небось, машины воруете?
— Небось, — кричит вор. — Я действительно специалист по угону машин.
Антонина думает, что никогда не начинала ещё новую жизнь с вором и специалистом по угону.
— Это моя машина, — кричит она. — Найдите себе что-нибудь более подходящее.
Вор смотрит на машину ласково, гладит капот перчаткой.
— Жаль, — кричит, — ваша машина мне как раз подходит. Такую, — кричит, — мне как раз заказали.
— А вы что, вор по заказу? — кричит Антонина.
— Конечно, — кричит вор. — А как же.
Антонина думает, что наверно, раз бывают воры по заказу, бывают и по вызову. Как девушки и сантехники. Она одно время работала такой девушкой. Но ей не понравилось. Сантехником Антонина тоже работала. На практике, когда училась в соответствующем техникуме. Ну, то есть колледже. Или, может, лицее.
Она хочет закрыть окно и защититься от ветра, который добрался уже до самых интимных мест. Но как тогда разговаривать с вором и оберегать машину от его дурного влияния? Антонина тщетно размышляет. Не вызывать же милицию. Или вызывать? Вор смотрит на Антонину и не уходит. А наоборот, подходит поближе. Видимо, чтобы не кричать в темноте наступающей ночи и не будить мирно спящих граждан.
— Вы красивая, — говорит вор.
— А то, — говорит Антонина.
— Замужем? — говорит вор.
Антонина вспоминает то умное слово, которое недавно узнала, и после паузы произносит:
— Де юре.
Вор пытается решить, что для него лучше — де юре или де факто. Решает, что один чёрт.
— И давно вы это де юре?
Антонина подсчитывает в уме и говорит:
— Ну, сошлись мы вроде на майские…
— Когда я слышу «сошлись», — перебивает её вор, — я сразу представляю себе Куликово поле.
— Чего-о? — говорит Антонина. — Чего вы себе представляете?
— Нет-нет, — говорит вор, — ничего.
— Между прочим, — говорит Антонина, — с понедельника начинаю новую жизнь.
— Я тоже давно подумываю, — говорит вор. — Начать.
— Тогда присоединяйтесь, — говорит Антонина.
— Сейчас! — радуется вор.
— Я сказала «с понедельника», — охлаждает его пыл Антонина.
— А сейчас что? — спрашивает вор.
— Сейчас ничего, — говорит Антонина — вечер четверга. Почти ночь.
— Да, — говорит вор, — и правда — не начинать же с вечера и ночи.
Но жить старой жизнью тоже теперь как-то глупо. И он стоит в свете одинокого фонаря столбом. И Антонина стоит, но у окна. Стоит и осознаёт, что окно открыто и что через него легко можно влезть. И её ограбить.
— А квартиры вы случайно не грабите? — спрашивает она у вора.
— Обижаете, — отвечает ей вор. — С моей-то квалификацией.
— Все такие обидчивые стали, — говорит Антонина, — даже воры.
— Почему «даже»? — говорит вор. — Воры вам что, не люди?
Антонина никогда над этим не задумывалась. Считала, что воры, они воры и есть. А люди они или не люди? Её это интересовало мало. То есть не интересовало совсем. Она даже прямые трансляции с похорон знаменитых воров в законе по телеку не смотрела. Скучно ей было. Всей стране весело, а ей скучно. Антонина вообще была не очень любознательной девушкой. Другие девушки в её возрасте многими вещами интересуются. Допустим, интересуются кино или культурой. Или, например, Востоком. Хотя бы ближним. Диким западом тоже многие интересуются. В Америке и Европе — чтобы там пожить. Она не интересовалась ничем. Совсем ничем. Ну, кроме личной и половой жизни, конечно.
— А вы не пробовали перестать быть вором? — говорит Антонина, чтобы не молчать.
— Как перестать? И кем же я буду?
— Ну, я не знаю. Бывшим вором.
— Бывших воров не бывает, — говорит вор. — Вор — это же не только престижная профессия, вор — это состояние души. Призвание. Да и не хочу я быть бывшим.
— Бывшим никто не хочет быть. Даже жёны, — говорит Антонина. И говорит: — А почему тогда все считают, что вором быть некрасиво?
— Всем не угодишь, — говорит вор.
— А очень хочется? — говорит Антонина.
«Послать её, что ли»? — думает вор, но не посылает.
— Да, — говорит, — по всей моей жизни и деятельности видно, как сильно мне этого хочется, и сколько сил я на это положил. И не только сил. И не только на это.
— Значит, вам нравится ваша жизнь? — говорит Антонина.
Вор на некоторое время задумывается. И видно, задумывается глубоко. Он вообще кажется Антонине излишне задумчивым. Наконец, отвечает:
— Как вам сказать. Жизнь, в сущности, дерьмо. Но что самое противное, приходится ею наслаждаться.
— Наслаждаться?
— А что делать? Другой же всё равно не будет.
— Ну почему? — возражает Антонина. — Мы же решили начать новую жизнь с понедельника. Думаете, не получится?
— Посмотрим, — говорит вор и подходит к своей машине. — Вас не продует?
Антонина думает, что да, обязательно продует, и говорит:
— Нет, не продует. А машина, — говорит, — у вас тоже ворованная?
— Опять обижаете? — вор говорит. — Купил я машину. Купил. На свои, заработанные деньги.
— Ну, извините, — говорит Антонина, — если что.
Вор извиняет. И говорит:
— Запишите лучше мой телефон.
Антонина берёт лиловую «Нокию» и записывает. Сначала домашний, потом мобильный. Потом звонит. В кармане у вора включается вибратор.
— Есть, — говорит вор. — Давайте, внесу вас в список. Вас как зовут?
— Меня Антонина. Но возможно, что и Анастасия.
Она фотографирует вора как бы шутя. Вор машет ей чёрной перчаткой. И садится за руль.
В общем, назначенного ею же понедельника Антонина дождалась с трудом. «Вот, — думала, — дура набитая, и чем мне четверг не подходил? Уже целых три дня и четыре ночи новой жизнью жила бы. В своё удовольствие». Но всё же как-то дождалась она понедельника. Дождалась. Несмотря на то, что её таки продуло. И надо отдать вору должное, он тоже дождался. Хотя мог бы повести себя неадекватно. И взятки бы с него были гладки. Как со всех не пойманных представителей его профессии. Но он ждал и дождался. И обязательно позвонил бы Антонине и пришёл бы на свидание к какому-нибудь памятнику или к ней самой лично. С цветами и конфетами. Если бы в него с утра пораньше, то есть очень не вовремя, не пальнули из красной БМВ. Вернее, пальнули из чего-то огнестрельного, а оно уже, в свою очередь, скрывалось от посторонних глаз и правоохранительных органов в БМВ. Вор к магазину подходил, кондитерскому, тут его и встретили прицельным огнём на поражение. За то, что он предоплату у клиента взял — ещё в четверг, — а заказ не выполнил. Безупречная репутация клиента, таким образом, пошатнулась в глазах партнёров по бизнесу, что повлекло за собой моральный и материальный ущерб. А за ущерб надо платить.
И раненый вор, конечно, упал в сугроб и притворился не раненым, а мёртвым. А контрольный выстрел убийцам из БМВ сделать не удалось, потому что у магазина сновали туда-сюда случайные люди и мешали работать. Сначала из двери вышел какой-то безумный старик в шортах и с животом по колено. Вышел, сел в трамвай и уехал. Следом за ним цель перекрыла длинноволосая с одной стороны девка. Вторая сторона головы была у неё чисто выбрита, и по ней стекали капли ледяного дождя. Тут же мелькнул в прицеле кто-то с собакой и с зонтиком, и в очках и кто-то ещё, и ещё. И БМВ безрезультатно постояла с риском попасть в лапы стражей порядка и буквально за полчаса до их приезда убралась восвояси, надеясь, что всё сделала хорошо.
А вор с ранением еле-еле покинул место происшествия, еле замёл кровавые следы ботинком и еле добрался дворами и огородами до дому.
Он влез из последних сил на второй этаж, открыл квартиру, в которой сразу же зазвонил телефон. Вор сначала подумал, что это его убийцы проверяют для порядка, не восстал ли он случайно из мёртвых, но потом безошибочно определил своим шестым чувством, что это Антонина, которая само собой разумеется, ничего не знает. И он снял, истекая на коврик последними каплями крови, телефонную трубку.
— Привет, — сказала в трубке Антонина игриво. — Что вы делаете сегодня вечером?
— Я? — сказал вор. — Сегодня? Кажется, умираю.
— А завтра? — сказала Антонина, предчувствуя счастье в личной жизни.
— А завтра, по-моему, вторник.
2013
Хуйня
День у Заксов начинается в полдевятого. Когда Закс возвращается с работы. Ленка к этому моменту уже рвёт и мечет. Она мыла зачем-то голову и теперь опаздывает. Надевает одни штаны, надевает другие. Штаны сползают.
— Широки штаны мои родные, — поёт Ленка.
Сначала она необузданно поправлялась. Теперь необузданно худеет. Говорит, из-за стрессов на новой работе. Из-за них она мало ест и часто моет голову. А по утрам есть не может вовсе.
Закс ей говорит:
— Сходила бы ты к врачу.
А она:
— У гинеколога я была. Остальные значения не имеют.
— А почему ты худеешь и не ешь по утрам? — спрашивает Закс.
— По утрам я с детства не ем.
— А с месяц назад ещё как трескала.
С Ленкой говорить бесполезно. Чтобы с ней говорить, надо гороху наесться. Поэтому Закс и не говорит. И она убегает в ниспадающих с бёдер штанах.
— Зонт, — кричит Закс, — возьми. Там дождь.
На углу, у булочной, её перехватывает сосед. Он идёт рядом с Ленкой вприпрыжку, длинными кривыми шагами, и что-то ей говорит. Потом останавливается и никнет.
Сосед этот появился у Заксов недавно. Безобидный и сумасшедший. Целыми днями он торчит на улице. В надежде поговорить по-русски. Наших определяет мгновенно. Подходит и говорит:
— Я русский. Русский. Живу тут. Один. Один живу тут, один. Такая хуйня.
Что ему отвечать — неясно. А он идёт, возвышаясь, сбоку, провожает до дому и возвращается на угол, и опять там стоит. Часто до позднего вечера. Прямо под окнами.
А сейчас он стоит под дождём и смотрит, как мастер из АDAC* реанимирует синий фольксваген. Мастер тоже стоит под дождём. В руках у него ноутбук. За спиной хозяйка машины и трое каких-то людей. Мастер тычет в ноутбук пальцами, задаёт хозяйке вопросы. Хозяйка пожимает плечами. Мастер ныряет в машину и снова из неё выныривает.
Закс наблюдает за этим и чувствует, что пора завтракать. И завтракает. В одиночестве и тиши. И ложится на диванчик вздремнуть.
Минут через сорок встаёт. Утро кончилось. А постель до сих пор не убрана. В ней свила гнездо себе кошка. И видны от неё только уши. Кошке не хватает тепла. Потому что осень и сырость, и скользкий холодный пол. По полу гуляет сквозняк. И ей лучше не вылезать, чем мёрзнуть в его дуновениях. А у Ленки рука не поднимается кошку из постели выселить. И у Закса она не поднимается. Поэтому с осени до весны постель убирается редко.
И всё-таки кошка выходит и сонно движется в кухню. Сообщает, что пора бы пожрать. Закс даёт ей консервов. Кошка стоит над едой и смотрит на Закса снизу.
— Ну? — говорит её взгляд. — Что стоишь?
Закс склоняется к кошке и гладит её, гладит. Потому что кошка не глаженная у них не ест.
Она кивает, мол, хватит, и приступает к трапезе. Закс оставляет её с тарелкой наедине. Но она требует его в кухню — присутствовать. Он идёт и присутствует. А кошка ест и следит боковым зрением, чтобы Закс не вздумал свалить.
Но сваливать Заксу надо. Ничего не поделаешь. Нужно идти на работу к Ленке. Везти с ней какого-то деда. Она же как получила права, так ни разу за руль не садилась. Лет уже, наверное, семь. А теперь он должен сидеть справа и дурно потеть с перепугу, и вцепляться в ручной тормоз.
Ленка выходит, оглядывается. Боится, что коллеги увидят Закса. И подумают, что они едут по своим делам. И вообще, посторонним в служебной машине находиться запрещено. А Закс — посторонний.
Они садятся в Ленкино «Поло». И едут за дедом.
— Левее, — говорит Закс, — левее держи машину. Понимаешь? Левее.
Ленка что-то шипит. Закс орёт:
— Стой. Пропусти.
Ленка пропускает. Сворачивает.
— Тут арка.
— Вижу.
— Сможешь в неё въехать?
— А я знаю?
— Перпендикулярно давай. И медленно.
Они влетают под арку. Закс закрывает глаза. Машина чудом проскакивает в проём.
— Ты что, — кричит Закс, — дура?
— Ну не успела я первую включить. Мне бы автомат.
— Пулемёт, блядь, тебе, пулемёт!
Ленка идёт за дедом.
Закс разворачивает машину и ставит так, чтобы можно было выехать, держа руль прямо.
Они бережно грузят деда и везут на приём к врачу. Дед недоволен, что едет на заднем сиденье. Он всю дорогу ворчит. Сам с собой разговаривает и обещает пожаловаться Ленкиному начальству. Ленка психует.
— Да ладно тебе, — говорит Закс.
— Меня выгонят.
— Не выгонят. Хуйня это, понимаешь? Чистой воды.
После деда Ленка говорит:
— Теперь — к одному алкашу.
Закс удивлён:
— Ты говорила только про деда.
— Алкаш возник дополнительно. Позвонил, чтобы денег ему привезли. Телевизор чинить.
— Денег?
— Ну да. Мы ему пособие на дом возим. Частями, чтобы сразу не пропил. Покупаем еду, то-сё и немного даём в руки. А тут у него телевизор сгорел.
— Так он же их пропьёт, деньги. Тем более без телевизора.
— Не пропьёт. Шефиня десятку ему выдала. Чтоб отстал.
Довольно быстро они разделываются с алкашом и возвращаются на работу. Ленка мучительно паркуется, и Закс уходит домой.
Сосед встречает его на своём посту. Говорит обычное: «привет» и «как дела», и «а я один живу, один, один». После чего достаёт блокнотик и простенькую мобилку. Показывает в блокнотике номер и просит позвонить маме, которая «живёт далеко, далеко».
— А то я, — говорит, — не умею. А она не звонит, не звонит. — И: — Такая вот, — говорит, — хуйня.
Закс набирает номер. Наконец, он хоть что-то может для него сделать. Но металлическая девушка сообщает, что позвонить невозможно, на карточке нет денег.
— Надо пополнить счёт, — говорит Закс, — иначе не позвонишь.
— Ну ладно, ладно, — говорит сосед. — Ладно.
Поднявшись к себе и глянув в окно, Закс видит, как он протягивает телефон какому-то мужику. И блокнотик протягивает. В развёрнутом виде. Наверно, у него новый заёб. Бедный парень.
А дома ждёт уже Закса Ленкин папа. Он принёс ему селёдки с луком. Принёс и говорит:
— Вкусная. Из русской лавки.
Потом говорит:
— Ну что?
Это он о квартире. Которую Закс с Ленкой ему ищут. Потому что хозяин его выселяет.
— Пока ничего.
Папе хочется жить поблизости. И на втором этаже. А если выше, то с лифтом. И чтоб хоть какая-то кухня. И две комнаты. Пусть крошечные. А то в одной — как в камере пыток. Но таких квартир нет. Во всяком случае, в их районе. У них хороший район. Сплошной югендстиль. Его даже англичане в сорок пятом почти совсем не бомбили. И с квартирами тут не очень.
Ответ Закса папе не нравится. Но другого ответа нет. «Ладно, хуйня, — думает про себя Закс. — Как-нибудь рассосётся. Зато, — думает, — он сейчас уйдёт, а я сяду за компьютер — и вдруг получится поработать. А не получится — поваляюсь с книжкой. Может быть даже, до вечера».
Но папа не уходит. И Закс говорит, что уходить нужно ему. Он незаметно суёт в рюкзак книжку. И они вместе выходят. И расходятся. Папа — домой. Закс — в парк за театром. По дороге он нагоняет мужика в чёрном балахоне с косой. «Смерть, что ли, идёт?» — думает Закс.
Тётка с камерой пятится перед ней задним ходом. За смертью несут микрофон. На длинной штанге. Микрофон нависает. Смерть на ходу говорит. Видно, что-то они мутят к своему карнавалу, фашингу.
Закс обгоняет процессию и входит в парк. Жизнерадостные инвалиды обоего пола сидят в самоходных колясках на главной аллее. Они пьют что-то из горлышек и страшно хохочут. Чуть дальше, на мокрой скамейке, актёр повторяет роль. Тарахтит, глядя в небо, скороговоркой. Закс проходит дальше, к Йоханес-кирхе. В ней есть кафе для верующей молодёжи. Ему давно хочется туда заглянуть. Узнать, чем означенная молодёжь отличается от обычной. Но Закс не верующий и не молодёжь, поэтому не заглядывает. Думает — вдруг попрут с первого взгляда. Будет неловко.
Его скамейка — за памятником жертвам фашизма. «Мы умерли, чтобы вы жили», — выбито на памятнике серым.
Скамейка свободна. Закс достаёт из рюкзака пакет. Стелет под зад. Усаживается и открывает книжку.
Домой уходит только потому, что опять начинается дождь. Мелкий, частый и препротивный.
Ленка уже вернулась.
— Завтра, — говорит, — мне к семи. Сегодня ушла пораньше. А это, — говорит, — тебе.
Закс пробегает открытку. Шестнадцать актуальных художников впервые, ла-ла в городе, включая Мозамбик.
— Ну?
— Они тебя приглашают. Лично.
Закс сразу всё понимает. Это Игорь, когда в музее выступал, прямо в микрофон наговорил о нём. Мол, живёт тут у вас один из самых-самых, пишущих сегодня по-русски. Ну, в общем, хуйни всякой наговорил. А они, выходит, запомнили и приглашение прислали.
— Надеюсь, с супругой приглашают? — Закс говорит.
А Ленка говорит:
— Ты когда-нибудь картины мозамбикского художника видел?
— Нет, — говорит Закс. — Слава богу.
— Давай сходим.
— Мне ж завтра к пяти на работу.
— А мне к семи.
— Ну вот.
— Слушай, неужели тебя совсем не волнует актуальное искусство?
— Волнует. Я как про него слышу, так рука сразу тянется к этому… К спусковому крючку унитаза.
Тут Ленка начинает дуться.
— А давай, — говорит Закс, — в субботу сходим.
— Так открытие же сегодня.
— Думаешь, на открытии будут наливать?
— Я выставку хочу посмотреть. С людьми пообщаться.
— Я ж не против. Но если выставка мозамбикского художника — должны наливать. Просто обязаны.
— Написано «художники из восьми стран».
— И что за страны?
— Ну, вот — Россия, Украина, Казахстан, Мозамбик, Того…
— Что, и Того? Точно должны наливать.
— Не любишь ты искусство. И людей искусства не любишь.
— Я и остальных-то люблю не слишком…
И беседуют они так с Ленкой, а Закс думает: «Опять, — думает, — не высплюсь, опять бригадир будет на мой перегар оглядываться. Раньше одиннадцати мы ж не вернёмся. А в полпятого выезжать».
Работает Закс наполнителем. Полки в супермаркете наполняет. Товарами. Магазин открывается в семь, наполнители работают с пяти. Раньше, когда он открывался в восемь, работали с шести, и это было нормально. А с пяти уже перебор. Всегда спать хочется. Хоть после сна, хоть перед. Радует только, что всего двадцать часов в неделю. Но и зарплата за двадцать. Что радует меньше. Ну да им с Ленкой хватает. Тем более Закс кое-какими публикациями в прэссе и редактированием всякой хуйни добирает. Вроде всё это и по мелочи, но на отпуск где-нибудь в Греции-Италии-Хорватии набирается.
Игорь его достаёт, мол, мог бы спокойно выступать и этим тоже что-то зарабатывать. Но Закс же в ящике в отличие от него замечен не был, а без этого хрен здесь выступлениями заработаешь. «Ну хоть бы для самоощущения выступал», — Игорь его воспитывает.
А Закс говорит, что не знает точно, как себя самоощущает. Игорь: «Ну не наполнителем же». А Закс: «Почему нет? Наполнитель — это звучит гордо. Хотя и глупо».
Короче, всё у них с Ленкой в порядке. А с новой Ленкиной работой вообще всё хорошо будет. В материальном смысле. Оно и в другом смысле было бы хорошо. Если б не Ленкино желание постоянно куда-то бежать.
Так что одела она Закса более или менее прилично и потащила.
— Заодно, — говорит, — прогуляемся.
Закс говорит:
— Дождь там.
А она:
Вот под дождём и прогуляемся.
Ну, догуляли они таким образом до музея. Мокрые, как цуцыки. Отряхнулись. Ленка говорит:
— Видишь машину горчичного цвета?
— Горчичный цвет, — Закс говорит, — это эвфемизм.
— Это машина моей шефини.
— И что?
— Значит, она здесь.
— Ну, тогда тебе сам бог велел.
На это Ленка сказала:
— Злой ты.
И вошла в музей.
А там, конечно, уже речи вовсю звучат. Торжественные. На разных языках. Мол, культура, искусство, интеграция. Послушали они с минуту для приличия и протиснулись за спинами в следующий зальчик. Чтобы определить, где наливают, и чтобы выставку посмотреть — раз уж пришли.
Определили. Выпили вина красного, согревающего изнутри. Ленка один фужер выпила, а Закс три. Потом ещё по фужеру взяли и уже с ними в руках стали по залам прохаживаться. Как люди, близкие к культуре и искусству. Туда-сюда. Ленка всё хотела этого художника из Мозамбика найти, а он не находился.
В общем, ходили, смотрели, хотя смотреть, собственно, было не на что. Хуйня какая-то по стенам развешена и под каждой хуйнёй — название, имя автора и цена.
Ленка у оленя с крыльями вместо рогов остановилась, «смотри, — говорит, — тыщу евро стоит».
— Тыща евро — это мечта идиотов, — Закс говорит. — А стоит он… Да ни хуя он не стоит.
Так, минут за пятнадцать прошли из конца в конец экспозиции со всеми остановками. Закс вино допил и говорит Ленке, головой качая:
— Боже, — говорит, — боже, какая ж везде хуйня нас окружает, какая хуйня.
То есть это он так думает, что говорит ей. А на самом деле он это всем присутствующим говорит, во всё воронье горло. Громко, честно и справедливо. И неожиданно даже для самого себя. Конечно, ответом ему была тишина. Мёртвая такая тишина, гробовая. А потом их с Ленкой начали окружать и теснить. И художники из всех восьми стран мира стали над ними нависать, жестикулировать и орать. На всех своих восьми языках. Нехорошо стали орать, с пеной, как говорится, у рта, угрожая полицией.
«Почему не бьют? Загадка», — думал Закс и пятился к выходу. По его представлениям должны были бить. Художники же.
И представления в конечном счёте Закса не обманули. Где-то в гуще и сутолоке вмазали ему большим костистым кулаком по носу. А нос у него всегда был слабый. И кровь ударила из ноздрей фонтаном. Прямо на приличный костюм.
«Главное никакого тебе языкового барьера, — удивлялся Закс, зажимая красный нос пальцами, — все поняли, что обидел я их. Хотя правдой обидеть вроде бы и нельзя».
А тут ко всему Ленке поплакать вздумалось.
— Теперь, — говорит, — шефиня меня точно выгонит.
— Да она не поняла ни черта. Она ж немка.
— Немка. Из-под Семипалатинска.
Конечно, после этой выходки помещение они гордо, хотя и в крови, покинули. От греха на хуй. Несмотря на дождь, переходящий в ливень. И вот идут они с Ленкой одиноко вдвоём под зонтиком, друг к дружке прижались, а параллельным курсом спокойно и величаво едет на велосипеде негритянка. Красоты, надо сказать, необыкновенной и вся с головы до ног в белом. Без зонтика едет, под струями. То есть зонтик у неё был, но его захватило ветром и понесло по проезжей части, коверкая и переворачивая.
___________________________
* ADAC — Allgemeine Deutsche Automobil-Club (общенемецкий автоклуб то есть).
2013
В прямом эфире
Вообще, по-настоящему любил Сенин в жизни только покой и телевизор. А не любил много чего. Но больше всего не любил он революций и когда с чем-нибудь борются. Он просто тихо это всё ненавидел. Потому что боялся. Всеми фибрами и жопой чувствуя, что ожидать от них можно чего угодно. От революций и борьб этих самых. Вот он и ожидал. И не любил. И когда они происходили при его жизни, он в них участия не принимал ни разу из принципа. И вышеупомянутой нелюбви. Ни активного участия не принимал, ни пассивного, ни иного. Сидел дома в тепле и смотрел по телевизору программу «Вечерний Познер». Или «Культура — ледниковый период» смотрел. А также и прочий КВНклаб. А когда тепла дома не было, из-за центрального отопления и ЖКХ, он включал на полную электрообогреватель масляный бытовой трёхсекционный. И тепло возникало само собой, как по волшебству и мановению. Если, конечно, этот обогреватель не вышибал в подъезде все пробки.
Относился так к революциям Сенин потому, что от них не то что лучше никогда не становилось, от них бывало всегда только хуже и ужаснее. И тем, кто эти революции легкомысленно затевал, в том числе. Взять того же сенинского прадедушку. Отец отца Сенина рассказывал, что его отец, тоже Сенин, был редким босяком и рубакой-парнем. И убеждённым казаком. Причём красным. Сколько он разрубил надвое — до седла — белых гадов, сколько контры лично в расход пустил — не сосчитать. А в тридцать девятом его самого пустили туда же. И он нашёл вечный покой у какой-то безымянной стенки за сараями, хотя совсем его не искал. И дедушка Сенина трудно рос всю войну сиротой. И после войны тоже им рос. А потом и отец Сенина сиротой стал по доброй традиции. Поскольку дедушка их с мамой вовремя бросил и женился на другой женщине, где и погиб. Ну, а там и сам Сенин… Но это к делу совсем уже не относится. Тем более отец его после смерти оказался очень даже приличным человеком. И к тому же порядочным.
В общем, были, были у Сенина веские причины не любить и опасаться революций и прочих боевых действий. Что он и делал всей душой. Бывало, как только забрезжит в стране рассвет революции, Сенин отпуск на работе возьмёт, питьевой воды в ванну напустит, телевизор включит и наблюдает за её ходом глазами корреспондентов первого, второго, третьего, четвёртого, а также и других телевизионных госканалов. Или не наблюдает, а смотрит что-нибудь нейтрально-развлекательное в виде Баскова, допустим, с Петросяном или другого какого-нибудь Гордона. И чувствует себя при этом спокойно. Хоть и неуверенно в завтрашнем дне. Несмотря на бронированную дверь, седьмой этаж, а также неприкосновенный запас пищепродуктов в кладовке. Запас достаточный. Потому что кладовка у Сенина вместительная. Под стать квартире. Да, а квартира ему от покойного отца осталась. Того, который оказался порядочным и которого Сенин никогда в глаза не видел. И отец его тоже не видел. А когда, значит, до смерти дело дошло, он вдруг ему одну из своих квартир завещал по наследству плюс некоторую сумму денег. Как оказалось, отец у Сенина был сравнительно большим человеком и у него этих квартир, не говоря уже о деньгах, скопилось к концу жизни, завещай — не хочу. В разных концах страны и мира.
Сенину квартира досталась элитная, в центре города, в самом, как говорится, престижном доме и на относительном юге. Где он и без того родился и жил.
У него сразу, как только он в наследство вступил, местные элитные бандиты хотели эту элитную квартиру честно выкупить. Но Сенин послал их подальше, мол, цены на недвижимость растут, поживу пока сам, как человек — царь зверей и природы. «Ну-ну, — сказали бандиты, — поживи».
И он стал жить в этой царской квартире — спокойно, как у бога за пазухой. Без суеты. Скучной ему казалась всяческая суета. Тем более политически окрашенная. Скучной и бессмысленной. А так называемые революционеры вообще его бесили до глубины души и мозга костей. Слишком они все умные, революционеры эти, и нахальные. Столпятся рядами и колоннами на улицах и препятствуют движению городского транспорта. Своими лозунгами и речами. А толку никакого. Потому что государство своих революционеров в упор не видит и не замечает пока, слава богу. У государства и без них забот хватает. Кроме того, оно против мирового терроризма по сортирам борется, в соответствии с заветами президента Путина. Что Сенина тоже сильно раздражает. Как чего-нибудь взорвут или захватят, так они и начинают борьбу на всех фронтах. Поборются, поборются, объявят для порядка где-нибудь режим КТО, и всё. А потом про террор и террористов забывают и снова занимаются своими личными делами государственной важности. И опять всё везде тихо и мирно встаёт с колен. Так и живут скачкАми.
А Сенину покой нужен был непрерывный. Плавный. Ну, любил он покой. А окружающие люди, наверно, не любили. Раз постоянно его нарушали. Бывшая жена Сенина тоже его не любила. Покоя. И особенно не любила, когда Сенин ему предавался и в него впадал. Поэтому она в конце концов от Сенина ушла и с ним в установленном порядке развелась. Надеясь недвижимость его огромную разделить поровну или слупить с Сенина много денег. Но у неё ни черта не получилось. Поскольку квартира была завещана Сенину лично, а его жена в завещании не упоминалась ни сном ни духом. И он остался в своей обширной вип-квартире один с телевизором. И ему стало совсем хорошо. Так хорошо, что, казалось, лучше быть не может ни ныне, ни присно, ни вовеки веков.
И сидит как-то Сенин в покое — поскольку революций никаких нигде временно нет, — телевизор смотрит, а в нём главаря бандформирования ликвидируют. Специальные подразделения в масках. В прямом эфире. Шоу, значит, такое, реалити — типа «Дом 2». Ну, в общем, не одно, так другое. И показывают всё с самого начала подробно: вот во двор торжественно въехали БТРы, вот они красиво рассредоточились и замерли на заранее подготовленных позициях. Вот бойцы ОМОНа или спецназа — хрен их разберёт, — как горох, из БТРов высыпались и, конечно, залегли и засели. А снайперы по своим точкам разбежались, смешались с окружающей средой и доложили о готовности. На экране крупным планом девка вёрткая появилась с микрофоном и стала по двору бегать туда-сюда. И в микрофон на бегу слюной брызгать, чтоб объяснить народу и телезрителям, что тут происходит конкретно.
— Итак, — говорит, — контртеррористическая операция по уничтожению опасного преступника, боевика, главаря местного отделения Алькаиды Азу Урзаева объявляется открытой. — И: — Ваши, — говорит, — аплодисменты, друзья.
Потом она с цифрами в руках доложила, сколько техники задействовано, сколько единиц личного состава и боеприпасов, а также сколько бригад «скорой помощи» дежурит на соседней улице и какая сумма из бюджета будет освоена благодаря всей операции в целом. После чего повела уже прямой репортаж по существу:
— Здесь, за мусорным баком, — камера наехала на мусорный бак с каллиграфической надписью «хуй», — заняли огневой рубеж автоматчики. Тут, прикрывшись автомобилем «Москвич» — гранатомёт. На деревьях вы видите замаскированных под цвет листвы снайперов, а общее руководство осуществляется с вертолёта через спутник по рации.
Смотрит Сенин в экран — а двор какой-то знакомый. И бак мусорный с «хуем» знакомый, и «москвич» ржавый, на котором тот же хуй нарисован. «Где-то, — думает, — я „москвича“ с такими особыми приметами уже видел. Да и бак тоже».
И как раз в разгар этих его раздумий изображение на экране помутнело и стало серым, без всех остальных цветов радуги. Девка как перевозбудится, как зачастит:
— Вы, — кричит, видите квартиру, в которой закрепился террорист. Изображение мутное, потому что работает камера наружного наблюдения, а не внутреннего. И окна в квартире грязные, давно не мытые. Но всё равно мы имеем возможность. Видите? Бородатый мужчина, похожий на Урзаева, устанавливает у окна пулемёт. Готовясь дать бой бэтээрам и живой силе превосходящих правоохранительных органов.
После этих слов девки раздаётся выстрел, изображение меркнет. И тут же на экране снова появляется эта телевизионная девка. В полный рост лёжа.
— Сейчас, — говорит, — мы были невольными свидетелями того, как преступник коварно выстрелил в камеру. Поэтому, что происходит в квартире, мы теперь не знаем, зато мы знаем многое другое. О чём расскажем вам после рекламы. — И: — Не переключайтесь, — говорит, — дальше будет ещё интереснее.
А после рекламы водки и какого-то лепса девка эта опять на экране возникла и опять за своё взялась. С новыми творческими силами.
— Мы ведём свой репортаж, — говорит и адрес называет. Сенина адрес. И город, и улицу, и номер дома, и даже номер квартиры. А потом ещё этаж уточняет на всякий случай. Мол, седьмой.
Сенин прямо удивился:
— Как седьмой? Это же я на седьмом этаже живу. В персональной квартире. — И тут же вспомнил, что бак мусорный и «москвича» с хуями видел он у себя во дворе. Чуть ли не ежедневно видел. Проходя мимо.
Попробовал Сенин выйти к людям и всё им объяснить. А с лестницы гарью тянет, и уголок двери красный. Он в глазок глянул — темнота. Залеплен глазок чем-то. Сенин говорит громко:
— Что вы делаете? — говорит. — Тут я, Сенин, а никакой не Урзаев.
А ему говорят:
— Отойди от двери, сволочь, а то взорвём её сейчас к ебеням.
И ещё говорят, но, наверно, уже не ему, а друг другу: «Проверь ещё раз номер квартиры, — говорят. — Нам точно эту заказали, а не другую? А то будет, как в августе». И ответ: «Да проверил я, проверил…»
Сенин к телевизору вынужденно вернулся, а там та же самая девка по экрану снуёт и аж задыхается вся — мол, спецназ на исходной, военный сварщик закончил заваривать дверь, чтобы вооружённый до зубов зверь не ушёл, переговорщики вернулись ни с чем… Ещё минута, и штурм начнётся.
«Какой штурм? — Сенин понять не может. — Откуда штурм? И какие переговорщики?»
А девка эта шустрая продолжает рассуждать, что, может быть, удастся обойтись и без штурма. Поскольку снайперы держат окна квартиры в своих оптических прицелах и, если в них мелькнёт силуэт бандита, он будет ликвидирован огнём из всех видов вооружений. Что предпочтительнее. Так как позволит избежать жертв со стороны штурмующих органов власти и сэкономит народные средства.
Сенин думает: «Это ж просто подлог какой-то и обман телезрителей. Нет у меня тут никакого бандита. И пулемёта нет». И думает: «Интересно, чем же всё это недоразумение кончится?» И ещё думает: «А чего думать? Всё сейчас покажут».
Сполз он с дивана на пол, чтобы головой излишне не возвышаться, сделал телевизор погромче и уставился в экран. Откуда тотчас же и полыхнуло. И увидеть вспышку Сенин успел, а услышать — уже не услышал ничего. Потому что, как известно, скорость света гораздо выше скорости звука. Гораздо выше. Гораздо.
2014
ДЕДЫ ВОЕВАЛИ
Панорама
Очередь оказалась неожиданно длинной. С хвостом на улице. Для Германии такая очередь — редкость. И кого только в ней не было. Прямо перед ними стояли древний старик с мальчишкой лет шестнадцати, и если б не две палки с набалдашниками, старик бы не выстоял.
— По-английски говорят, — тихо сказала Алёна.
— Слышу, — ответил Казанкин.
Наконец, очередь подошла. Старик-англичанин купил билет. Кассирша спросила:
— Экскурсию брать будете?
— Экскурсию? — старик подумал и сказал: — Буду.
— Ещё три евро.
Он доплатил трёшку, и получил жёлтую ленточку на шею — опознавательный знак для экскурсовода.
— Почему ты купил один билет? — спросил мальчишка.
— Я пойду один, — сказал старик. — Подожди меня. Где-нибудь в кафе.
— Ты же один не можешь.
— Ничего, — сказал старик.
— Но я хочу посмотреть. Зря, что ли, летел?
— Не надо тебе смотреть.
Опираясь на обе свои палки, он двинулся в зал панорамы. Мальчишка пожал плечами, вышел и оглядел двор. Кафе в нём не было. Был туалет. «Ещё капризничает, — подумал он. — Ну да чем таскаться за девяностолетним дедом и следить, чтобы он не навернулся… Прадедушку, видите ли, надо уважать».
А Казанкину кассирша сказала:
— У вас студенческий просрочен.
— Забыл продлить, — сказал Казанкин.
Кассирша перешла на чистейший русский и сказала:
— Так я тебе и поверила, — но билеты выдала льготные.
— И экскурсию, — сказала Алёна.
Казанкин удивился, но промолчал.
— Шесть евро, — сказала кассирша и протянула им жёлтые ленточки.
Пока набиралась группа, они бродили по залу и рассматривали весь этот рукотворный ужас, вернее, его изображение. А набиралась она минут двадцать. Кроме англичанина в группу вошли шестеро. Старый немец со своею старухой — не такие древние, как англичанин, но всё равно, — немецкое же семейство — папа, мама, ребёнок — и бритый мужик весь в чёрном и даже в берцах. Алёна с Казанкиным перешёптывались, держались за руки и мимолётно целовались. Старик и старуха тоже держались за руки. Чёрный смотрел мрачновато. Ребёнок носился по кругу под гул моторов. Мама с папой пытались его унять. Говорили:
— Посмотри. Видишь, в развалинах дети. Представь, если бы это был ты.
Ребёнок отмахивался. Кричал:
— Это было сто лет назад. Ещё при ГДР, — и опять носился туда и сюда, изображая из себя самолёт.
Пришёл экскурсовод. Пересчитал жёлтые ленточки на шеях и начал рассказ. Обильно пересыпанный цифрами:
Немцы прижимали к себе своих женщин, глаза у женщин слезились. Чёрный время от времени произносил «шайсе"*. Алёна и Казанкин слушали молча. Англичанин тоже молчал. Немецкий он понимал, но плохо. Да и не слишком прислушивался. Стоял грузно, вцепившись в набалдашники палок, и медленно проворачивал тело вокруг своей оси. Не обратил он внимания и на то, что группы рядом с ним больше нет. Она перешла на новое место, к стене. Экскурсовод снова начал говорить, но старый немец приподнялся на цыпочках, потянулся пальцем к фасаду, оставшемуся от одного из домов, и сказал:
— Тут мы жили. Кажется, в этом доме. Или нет — в следующем. На месте вон тех руин. Под ними все и погибли. И мама с бабушкой. Все. Только я остался.
— А я родилась 13-го февраля, — сказала его старуха. — Каким-то чудом.
Экскурсовод сделал почтительную паузу. Похоже, он слышал тут что-то подобное уже не раз.
Полчаса он водил группу по кругу этого искусственного пекла. И говорил, говорил, говорил. Монотонно, негромко и снова цифрами, от которых уже мутило. Казалось, он читал молитву из цифр: 12 тысяч зданий, 24 банка, 640 складов, 31 гостиница, 26 трактиров, 18 кинотеатров, 11 церквей, 50 исторических зданий, 39 школ, 19 больниц, 19 почтамтов, 19 военных госпиталей…
Напоследок экскурсовод сообщил, что площадка в центре зала имеет три уровня осмотра. На самом верхнем создаётся эффект, будто вы парите над развалинами Дрездена. Группа вразнобой поблагодарила экскурсовода, кто-то жидко хлопнул в ладоши. Экскурсовод слегка склонил голову, сказал, что его ждёт следующая группа, собрал жёлтые ленточки и ушёл в сторону кассы.
Англичанин повернулся к Алёне:
— Вы говорите по-английски?
— Да, — сказала Алёна.
— Вы не поможете мне подняться?
— Без проблем, — сказал Казанкин, и они взяли англичанина под локотки.
— Вы русские? — спросил старик.
— Нет, — сказала Алёна.
— Поляки?
— Нет. Украинцы.
Старик кивнул, мол, слышал, и они начали подъём по лестнице. С передышками поднялись на один этаж. Старик отдышался и зашаркал по смотровой площадке. Через каждый метр он останавливался, люди перед ним расступались, пропуская, и он медленно всматривался в развалины. Казанкин с Алёной ходили следом и тоже всматривались. Сюда же поднялись остальные экскурсанты из их группы. Ребёнок уже не бегал. Спрашивал: «Кто сломал город?», — и: «Когда домой, мне скучно?»
Вообще, народу на площадке толпилось прилично. Многие пришли с биноклями. Видимо, людей интересовали детали. В любом кошмаре самое интересное — это подробности.
— Нет, — сказал старик, — нужно выше.
Алёна с Казанкиным помогли ему одолеть ещё один этаж. И остановились прямо над низко летящими птицами. Огромными, пёстрыми, попугайской расцветки.
— Они зоопарк тоже разбомбили? — сказал Казанкин. — Птицы какие-то экзотические.
— Ну да, экскурсовод говорил о Зоо, — сказала Алёна.
— Шайсе, — сказал чёрный, — шайсе.
С этого уровня зрители видели развалины уже немного сверху. Как будто из окон верхних этажей. И продолжали выть самолёты, и валил снизу нарисованный дым, и отблески какого-то вселенского пожара красили всех и вся в розовое.
Кто-то тронул Алёну за локоть.
— Что?
— Выше, — сказал англичанин. — Я хотел бы подняться выше.
— Можно и выше, — сказала Алёна.
И они начали восхождение на самый верх. Еле-еле, шаг за шагом, отдыхая чуть не на каждой ступеньке. Видимо, сил у старика совсем не осталось. Но он всё же достиг цели. Благодаря палкам. Благодаря Алёне и Казанкину. Благодаря своему английскому упрямству. К счастью, на верхней площадке была скамейка, и старик на неё рухнул. И откинулся на спинку. Тяжело отдыхая.
— Зачем вам нужно было сюда тащиться? — спросил Казанкин.
— Хотел увидеть, — сказал старик. — Я же не видел этого, — он повёл рукой. — Я видел только дым.
Вот и увидели, — сказал Казанкин.
А чёрный сказал:
— Гитлера на них нет.
Казанкин не стал вступать с чёрным в отношения. Тем более что Алёна пыталась вернуть старика в строй:
— Вы спуститься сможете?
— Не уверен.
— Может быть, вызвать «скорую»?
— Пожалуй.
Алёна потыкала в смартфон и приложила его к уху. И начала объяснять, что случилось, с кем и где. И наклонилась к старику:
— Как вас зовут?
Старик не ответил. Алёна взяла его за плечо. Старик начал заваливаться на бок и хватать ртом воздух.
— Кажется, он умирает, — сказала Алёна.
— Чёрт, — сказал Казанкин и отвернулся.
Он никогда не видел, как умирают люди и увидеть — боялся. Хотя признаваться в этом не хотел даже себе.
— Что с ним? — спросил чёрный.
Алёна промолчала.
— Шайсе, — сказал чёрный. — Всё шайсе.
Минут через пять приехала «скорая». Бригада засуетилась над стариком, и вскоре он глубоко вздохнул. Санитары уложили его на носилки и снесли вниз по ступенькам. Вкатили носилки в машину и увезли в неизвестном направлении с сиреной. Тут и появился мальчишка:
— Что там случилось? — спрашивал он по-английски.
Ему не отвечали. В очереди никто не знал, что там случилось. Видели только, как грузили в «скорую» носилки. А Казанкин с Алёной ещё на улицу не вышли. Они наткнулись у выхода из панорамы на кафетерий, взяли по чашке чая и пили его сейчас маленькими глотками. Чтобы согреться.
________________
* Scheiße — дерьмо
2015
Чисто немецкая покупка
Синий «Мицубиши-Галант» въехал на площадку автосалона и аккуратно припарковался. Дверь до отказа открылась. Из-под неё вылез так называемый канадский костыль и уткнулся в землю. Ковырнул её, нашёл положение поустойчивее. Затем над дверью показался седой до желтизны ёжик с проплешиной. Наконец, высокий костлявый старик поднялся во весь рост. Постоял, опираясь на костыль. Подышал. Сделал шаг назад, захлопнул дверцу «Галанта» и поковылял по площадке мимо стоявших на ней авто. На секунду задержался у самой дорогой машины, какая только здесь была — выставленного сегодня утром «Порша». Хозяин салона купил его не столько для немедленной продажи, сколько для солидности. Ну, и чтоб реальную прибыль в бухгалтерских отчётах уменьшить. Были лишние деньги, он их вложил в «Порш». Почему бы и нет. Тем более он почти точно знал, кто этот «Порш» купит, не сможет себе отказать. В небольшом городке торговец таким товаром обязан знать своих покупателей наперечёт. В лицо и по именам, и по-всякому. Старик взглянул на этого красавца лишь мельком, сделал ещё несколько шагов и остановился перед последней моделью «Мерседеса» S-класса. Мгновенно у него за спиной возник хозяин автосалона собственной своею персоной. Возник и почтительно затих.
— Не люблю этих нынешних автосалонов с фирменными знаками отличия, — сказал старик не оборачиваясь, — продают одни «Фольксвагены», одни «БМВ» или одни «Мазды». Скука.
— Я тоже сторонник разнообразия, — сказал хозяин автосалона. — Поэтому и продаю всё в широком ассортименте. Несмотря на веяния.
— Хорошая машина, — сказал старик.
— Хорошая — не то слово, — сказал хозяин. — S-класс — это S-класс.
— У меня были в жизни разные машины, — сказал старик, — но «Мерседеса» S-класса ещё не было.
— Вы многое потеряли, — сказал хозяин салона и переместился из-за спины старика в поле его зрения.
— Правда, «Мercedes Benz — 500К» тысяча девятьсот тридцать четвёртого года я…
— Какого года?!
— Ну, в общем, это не так уж важно.
Хозяин салона кивнул, мол, да, конечно, клиент может нести какую угодно чушь, лишь бы он покупал автомобили.
— Сядьте за руль. И вы сразу поймёте, как я прав, — сказал хозяин.
Он открыл дверь и помог старику сесть в водительское кресло.
— Нравится?
— Я, если можно, посижу, осмотрюсь.
— Почему же нельзя? Посидите.
Старик потянул дверь, и она мягко захлопнулась.
«Зачем такой развалине такая тачка? — пробормотал хозяин автосалона уходя. — Ещё убьётся или людей убьёт, ни в чём не повинных».
— …Да, «Мercedes Benz — 500К». Первая моя настоящая, что ли, машина. До неё я недолго катался на легкой «Audi-P». С мотором фирмы «Peugeot», объём тысяча сто двадцать два кубических сантиметра. Ничего агрегат, ездить можно. Но «Мерседесу» он не годился и в подмётки.
А «Мерседес» тот я купил не то чтобы новым — года три на нём прежний хозяин ездил, — но в очень хорошем состоянии. У одного богатого ещё совсем недавно еврея купил. Тогда у евреев уже никто ничего не покупал. Я тоже мог не покупать, сказал бы, что имею возможность лишь выставить автомобиль на продажу. И немного подождал. Он бы и так мне достался, тот «Мерседес». Естественно, я это хорошо понимал. И еврей понимал. Но я честно купил у него машину. Потому что всегда был честным человеком. И знал, что за удовольствия положено платить. Чтобы удовольствие ничем не омрачалось, оно должно быть целиком тобою оплачено. Это мне ещё покойный отец вдолбил. А та машина доставляла мне удовольствие. Настоящее, истинное удовольствие.
После внезапной смерти отца его автохаус мне остался. То есть не мне одному, а мне и брату. Но брат у меня был не по этой части. Он в университет собирался идти — кажется, на доктора учиться или на адвоката, — и машины его до глубины души не волновали. А меня как раз наоборот. И тот еврей все свои авто у нас обслуживал и ремонтировал, и на продажу выставлял. Потому и с «Мерседесом» ко мне пришёл, а не к другому.
— Хочу продать, — сказал. — Хотя бы недорого.
И я сразу же купил у него машину. Немного поторговался для порядка и купил. А сам он в тот же день или в ту же ночь, я не знаю, исчез, уехал. Скорее всего, в Америку. Денег у него было много. За одну машину он выручил столько, что хватило бы до Америки добраться. А он в своё время обладал ещё и другим ценным имуществом в магазинах и на фабрике. Так что и за еврея я почти спокоен, и его машина прослужила мне до самой войны. Да, сколько и каких минут провели мы на её заднем сидении с Роми! А поездка на Бодензее с Лиззи и Евой. Такое не скоро забудешь, если ты нормальный человек. Хотя, если честно, сейчас я никаких подробностей уже не помню, помню только, что поездка была и это была незабываемая, замечательная поездка. А как работал пятилитровый двигатель! Он работал, как швейцарские часы, а не как двигатель. Хоть бы раз подвел меня мой «Мercedes Benz — 500К». Хоть бы колесо у него спустило или бензин не вовремя кончился. Ничего никогда. Потому что «Мерседес» — это и в те времена была техника с большой буквы. Вот Роми давно спилась своим пивом, Лиззи пропала где-то без вести, а «Мерседесу» ничего не делается. Интересно, хватит у меня на эту игрушку сбережений или не хватит? Обидно будет, если не хватит. И машина достанется какому-нибудь молодому болвану, и сбережения пропадут.
Эх, если б мы не начали войну… Но тогда, как известно, мы начали именно войну. И я, чтобы выполнить свой долг перед отечеством, пересел на служебную машину. Это был «Опель-Капитан». С моим «Мерседесом» — никакого, ну просто ни малейшего сравнения. И я ни за что не пересел бы на «Опеля» по своей доброй воле. Даже если бы мне приплатили. А рейх меня пересадил в два счёта. И это была ещё удача — что он всего лишь пересадил меня с хорошей машины на среднюю. Мог бы послать куда подальше. Младшего моего брата, например, послали рядовым сразу на восточный фронт. И матери от него пришло всего одно письмо. С дороги. А я, значит, будучи автомехаником, принял новенький «Опель» и возил в нём герра оберста. По фамилии Васк. Как сейчас помню. Васк. Он всегда садился на заднее сиденье. Только на заднее, строго у меня за спиной. В целях личной безопасности. Место за водителем он считал самым безопасным местом в машине. До самой смерти возил я этого Васка. Его смерти. И потом я только и делал, что куда-нибудь на чём-нибудь зачем-нибудь ехал. Некоторые меня даже туповатым считали. Потому что я ничем, кроме автомобилей, не интересовался. Другие разные хобби себе заводили, а мне никакие хобби или увлечения не требовались. Нет, я тоже пробовал чем-то увлекаться. И многим даже увлекался. Девушками, например, увлекался. Правда, для юности это увлечение естественное, через него все проходят и всем оно со временем приедается. Теннисом настольным увлекался. Надоело. Политикой увлекался дней пять. Выпивал по воскресеньям в компании разных молодых людей. Это надоело тоже довольно быстро. И выпивать надоело, и компании разные, но похожие друг на друга, как братья или сёстры. Что ещё? В шахматы играл в клубе и в хоре пел. По-моему, тенором. Результат тот же, плачевный. Не надоедали мне только машины. Ни ездить на них не надоедало, ни ремонтировать их, ни покупать-продавать, ни говорить о них. Жена обижалась, мол, поговорил бы ты со мной о чём-нибудь. Только не о машинах своих, только не о них. А о чём с ней было говорить? С ней хоть о машинах, хоть не о машинах. Да и с другими тоже. И то, что я в восемьдесят третьем автохаус свой продал, не означает, что мне надоело иметь с машинами дело. Просто пенсия есть пенсия. Заслуженный отдых. И на отдыхе надо отдыхать, а не работать. Поэтому я и продал автохаус. И с тех пор только пользуюсь машинами для своего удовольствия, а ничего другого с ними не делаю, то есть не работаю с ними. Я своё отработал. Теперь могу садиться в машину и ехать не куда-то, а просто ехать, чтобы ехать. Чтобы наслаждаться самой ездой, ездой в чистом виде.
Много, конечно, прошло через мои руки авто. Сколько — не вспомнить никогда. Можно залезть в шкафы с документами. Там все чеки, все договоры на мои покупки в течение жизни подшиты. На каждый прожитый год — свой отдельный скоросшиватель. И бухгалтерия по автохаусу в полном порядке за всё время его существования — все копии всех бумаг. Копии потому, что оригиналы при продаже я новому владельцу передал. Да, можно в шкафах моих порыться. Но нет желания и нет сил этим заниматься. А без документов — не вспомнить. Я же всю жизнь, можно сказать, за рулём провёл. Спал иногда, и то за рулём. Не на ходу, конечно, но всё равно за рулём, с ним в обнимку.
А «Опель-Капитан» подорвался на мине осенью сорок первого года. Полковник Васк отправил меня отсыпаться впрок, так как нам предстоял суточный переезд. «Суточный — это как минимум», — сказал полковник. И поехал совещаться к командиру дивизии, посадив за руль водителя начштаба. И на обратном пути мой «Опель» наскочил на мину. Кто её там, у обочины, поставил, так никто и не узнал, не до того было в пылу наступления на врага. А мина, специалисты определили, оказалась нашей, родной. Меня даже заподозрили как соучастника преступления. На допросе следователь допытывался минут двадцать, почему за рулём сидел не я. Хорошо, полковник в присутствии трёх офицеров и своего ординарца спать меня отправлял. Они подтвердили мои слова, дав правдивые свидетельские показания. Не все, но подтвердили. Ординарец, дерьмо, сказал, что он лично ничего такого не слышал. Недолюбливал он меня. Потому что в мирное время он у меня работал, и я его выгнал — за лень и за тупость. А офицеры подтвердили. И им поверили. На то же они и офицеры, чтобы им верить.
Жалко, что я так мало на «Опеле» послужил. Неплохой был «Опель». Карбюратор только барахлил на холостых оборотах. Но карбюратор я уже имел новый, оставалось только найти время и его заменить.
Или это на другом «Опеле» карбюратор барахлил, а на этом бензонасос? Нет, всё-таки на этом. Конечно. Бензонасос — совсем из другой оперы песня. Бензонасос вышел из строя на грузовике, когда мы уносили ноги из Кракова, и я вёз какие-то бумаги. Целый грузовик, битком набитый бумагами. Это был «Форд» сорок третьего года. Фордовские заводы в Германии много грузовиков для нужд нашей армии выпускали. Но это не самая лучшая машина, которую я знаю. Нет, не самая лучшая. Майор (не помню его фамилии) махал тогда у меня перед носом пистолетом и кричал «я тебя сейчас расстреляю, поехали». А как ты поедешь, когда бензонасос не работает. В общем, остановили другой, такой же «Форд», с солдатами, сняли с него бензонасос, а солдаты пешком пошли отступать.
Что, интересно, с ними сталось? Они сразу отстали, и пыль дороги сделала их в зеркале заднего вида неразличимыми. Но что-то же с ними сталось. Тем более русские, как говорили, на нас прямо-таки наседали.
А в конце концов майор неплохим парнем оказался. Представил меня после этой поездки к железному кресту, и я даже его получил. Поносить почти не успел. А получить получил. Благодаря майору. Правда, злые языки говорили, что майор этот и его папаша-генерал продали в скором времени мой грузовик бумаг американцам, чтоб заслужить себе прощение и безбедную жизнь после войны. Но, может, и врали про них. Я не знаю. А крест этот, он и сейчас у меня где-то есть. Но сейчас я тем более его не ношу. Награды носят победители, а побеждённые их никогда не надевают. Ну, это, наверно, и правильно — не надо позволять, чтобы тебя побеждали…
Хороший «Мерседес». Ничего не скажешь, хороший. Вообще, «Мерседесов» было у меня два. В тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году я снова купил себе «Мерседес». А если точнее, «Mercedes — 220SE». Сто пятнадцать лошадей, особо точная система впрыска. Но больше никогда у меня «Мерседесов» не было. Даже не знаю почему. После войны я на старинном «Хорьхе» ездил какое-то время, потом снова на «Опеле», только на «Адмирале». Потом у меня была обновлённая «BMW-328», спортивная такая машинка, понимающие люди мне завидовали, когда я на ней проезжал. Прямо в открытую завидовали. Все, включая полицейских. Бывало, остановят, о том о сём со мной говорят, как будто по службе, а сами машину разглядывают. И в пятьдесят восьмом купил я, значит, «Мерседес». А после него… Что было после него? Был «Фольксваген», да. Тот, который потом называли жуком. Он тогда в большую моду входил. Но его я купил не сразу после «Мерседеса». Между «Жуком» и «Мерседесом» что-то еще было. И до «Мерседеса» тоже. После «БМВ». Что — не могу вспомнить. Прямо какие-то провалы в памяти. А «Жука» так называемого я довольно быстро продал. Потому что с ним неприятность случилась. И я его продал, чтоб он мне глаза не мозолил. Неприятно мне было. Как посмотрю на машину или сяду за руль, так сразу и вспомню картинку. Моя жена в машине — в каком виде, понятно — с этим наглым турком, у которого она покупала для меня чёрный крупнолистовой чай. К очень крепкому горьковатому чаю я привык ещё на войне и пил его по утрам до тех пор, пока врачи категорически запретили. Из-за сердца. Но жены к этому времени у меня давно не было. Жену я выгнал. Ещё раньше, чем продал злосчастного этого «Жука». А она потом, когда была уже не моей женой, купила себе другого «Жука», точно такого же, и врезалась на нём в столб. Машину всмятку расквасила, что называется вдрызг. Но ей самой жизнь врачи умудрились спасти. Только ходить она больше не могла. Из-за сложной травмы позвоночника. Сейчас-то её уже нет в живых. Жены моей бывшей. Лет двадцать пять, наверно, или тридцать нет.
Ну, а когда я без жены зажил, я, конечно, покупал себе всякие машины, просто почувствовать разницу. Возможности у меня были.
«BMW» покупал, «Ауди» нового типа. В тысяча девятьсот шестьдесят шестом году первую купил. Она как раз возродилась из пепла. После того как завод в Гэдээрии остался. Называлась «Аudi-1770». Семьдесят две лошадиные силы. Аппарат, между прочим, был что надо. А потом уже, со временем, «Ауди-80» я испробовал и «Ауди-100». Да, был ещё «Рено-21». Но это, кажется, позже, это, если память меня не подводит под монастырь, в восемьдесят пятом. Зачем-то я его купил, наверно, для пущего разнообразия. Здоровенный такой сарай с мотором 2,2 литра и жёсткой спортивной подвеской. Ну, а дальше уже всё я опять помню хорошо. Дальше я испробовал «Вольво», «Пежо», «Ситройен», «Фиат», «Тойоту-Карину», «Ниссан-Максиму», «Мазду 626» двухлитровую, три «Фольксвагена» — «Гольф», «Пассат» и «Бора» и что-то ещё. А, ну да, конечно. Ещё «Ауди». На этот раз «Ауди-6». В общем, старался не повторяться, но всё равно повторялся. В той или иной мере. Хотел было «Фордом» обзавестись, да раздумал. Чего-то я к нему после того грузовика предвзято отношусь. Купил вместо «Форда» «Хонду», которую сменил на четыреста шестое «Пежо». А закончил эксперименты нынешним своим «Мицубиши». На нём я уже больше года езжу. Даже не заметил, как столько времени прошло. Кажется, только вчера его купил, а прошло больше года…
Что-то боль опять разбушевалась. Прямо от низа живота нога болит. Надо таблетку съесть.
Старик полез в карман, порылся в нём пальцами и выудил упаковку с таблетками. Нажал на одну — фольга прорвалась — и положил таблетку в рот. Запить её было нечем. В бардачке «Галанта» лежала бутылка минеральной воды. Но пока до неё доберёшься. Он оглядел салон «Мерседеса».
— Хорошая машина. В такой машине и помереть приятно, не то что поездить.
— Закрываемся, — сказал возникший снова хозяин салона. — Извините.
— Сколько стоит этот «Мерседес»? — сказал старик.
Хозяин снял с лобового стекла бумагу.
— Вот же прайс и описание машины. Пожалуйста.
Сумма на бумаге выглядела вполне астрономической, но оказалась гораздо меньшей, чем старик ожидал. Как это ни странно. И он произнёс, почти не задумываясь:
— А тот «Порш»?
— Что «Порш»?
— Я говорю, сколько стоит вон тот «Порш»?
Хозяин оглянулся, посмотрел на «Порш». Снова посмотрел на старика.
— Сто шестьдесят две пятьсот девяносто.
Старик что-то прикинул в уме.
— А мой «Галант» за сколько возьмёте?
Хозяин вскользь взглянул на машину старика.
— Я не торгую подержанными машинами.
— Я вижу. Так сколько?
— Год выпуска…
— Начало прошлого года.
Хозяин назвал цену и «Галанту».
— Это грабёж, — сказал старик. — Добавьте ещё хоть пару тысяч.
— Тысячу, — сказал хозяин. — Честное слово, больше не могу. Тысячу.
— Впритык, — сказал старик.
— Что? — не понял хозяин.
— Нет-нет, ничего. Оформляйте.
— В кредит?
Старик поднял лицо и снизу посмотрел на продавца.
— А что, в кредит не продадите? Боитесь, что не успею выплатить?
Хозяин вроде смутился, но сказал, что не боится и что закон этот случай предусматривает, тем более что такие дорогие машины покупают только в кредит и не иначе.
— Не нужен мне ваш кредит, — сказал старик. — Я готов заплатить всё сразу.
2007
Солдатская кашка
Гуляли, как всегда, не на шутку. От Пасхи до Победы и потери сознания. Потом ещё дня три возвращались в себя.
Но руки всё равно слушались плохо — с перерывами и по очереди. То левая, то правая, то вдруг обе вместе. А голова не слушалась вообще. Голова утыкалась в подушку и пускала слюни.
— Алкаши, — стонал Бояров.
— Не пизди да не пиздИм будешь, — отвечал Головков.
— Хорошо, хоть Новый год не в мае.
— И старый Новый год тоже.
— А там, вблизи, ещё Крещение с морозами и Масленица с блинами, — говорил Бояров. — Ужас.
— Не говори мне о блинах, — просил Головков. — Противно.
Они лежали какое-то время, дыша. На большее не было ни сил, ни желаний, ни потребностей. А в соседней комнате, за дверью, лежал дед Головкова, тоже Головков. Лежал в параличе и маразме. Что в девяносто лет явление обыкновенное. В девяносто лет даже странно, если у человека нет ни паралича, ни маразма. А ему как раз столько и было. Деду. Даже больше. И несмотря на маразм, хотелось ему есть и наоборот. Хотя наоборот уже и не хотелось. Наоборот происходило без его волевого участия. А голод, как известно, не тётка, от возраста и маразма не зависит. И он деда мучил. И дед от мук этих стонал.
— Чего это он, — спрашивал Бояров, — стонет?
— Может, жрать хочет, — отвечал Головков, — или пить.
— Кстати, а пожрать у нас ничего не осталось?
— Жрать вредно.
Бояров этого не знал:
— А что полезно?
— Полезно поститься. Особенно по утрам.
— А сейчас утро? — спрашивал Бояров.
— Почему бы и нет, — отвечал Головков.
И они опять лежали. Слушая окружающую среду.
— Стонет, — говорил Бояров.
— Ничего, — говорил Головков. — Переживёт. Он блокаду пережил в окопах, орде-но-но-сец. А сейчас не блокада.
— А что сейчас? — лез с глупыми вопросами Бояров.
Но отвечать на них Головкову было скучно. Да и не знал он ответа. Помощнее умы, и те не знали и не могли понять, что сейчас. А Головков особыми умственными способностями не выделялся. И не только умственными. Он простым человеком был, Головков, незамысловатым. К тому же не дурак выпить. Уже лет двадцать как не дурак.
А дед был на нём целиком и полностью. Лежачий. Потому что жена Головкова — тоже Головкова — сказала: «Твой дед, ты за ним и ухаживай — опекун хренов».
Головков её стыдил и даже пиздил — мол, как в дедовой квартире жить, так дед общий, а как ухаживать за ним, так он мой.
— А где эти? — Головков не продолжил, но Бояров понял, что он говорит о жёнах.
— Может, на работе?
На эту глупость реагировать не стоило. И Головков не отреагировал. Тем более дед уже не стонал, а отчётливо произносил два слова: «Мишкаблядь» и «есть». «Мишкаблядь» — это Головков, а «есть» — это, понятно что.
И Головков превозмог состояние постпраздничного охуения и побрёл в кухню. Он смутно помнил, что несколько дней назад в дверь неожиданно позвонили. И оказалось, что это ветераны и школьники. Они принесли деду целлофановый мешок, спели ему песню военных лет и ушли. А мешок со жратвой и бутылкой Воронежского Шампанского оставили. Жратву, конечно, пустили в расход на закуску. Всю, кроме муки и круп. А шампанское за здоровье деда и за победу над Германией выпил из горла Баранов. После чего издал организмом трубный звук и сдулся.
Мешок, разорванный, стоял в холодильнике. Который опять не работал. Головков вытащил упаковку гречки, сказал «ух, ты, гречка» и начал её варить. Правда, без соли. Потому что соль кончилась. В процессе праздничных мероприятий.
— Сейчас кашки тебе сварю, — сказал Головков деду. — Солдатской.
— Пожиже, — прошептал дед. — Пожиже.
— Ну, это, как получится, — сказал Головков и вернулся к своим опекунским обязанностям.
Минут через двадцать кашка была готова.
Головков нашёл в раковине блюдце и обдал его струёй.
Положил несколько ложек варева.
Хотел угостить Боярова, но тот повёл носом и отказался.
— Как хочешь, — сказал Головков. — Моё дело предложить.
Когда каша остыла, он сел кормить деда.
Дед снимал кашу губой с краешка ложки, долго держал во рту и проглатывал. А последнюю порцию глотать не стал.
— Глотай, дед, глотай, — говорил Головков.
Но дед вздрогнул и заупрямился. Лежал с кашей во рту на подушке, не шевелясь.
— Боярыч, — крикнул Головков, — иди сюда.
Бояров покряхтел за стенкой, но пришёл.
— Почему это он кашу не проглатывает? Как думаешь?
Бояров посмотрел на деда внимательно и не ответил.
Откуда ему было знать — почему?
Он вообще этого деда впервые видел.
2015
Днепропетровск — Кемниц
издательство niding.publ.UnLTd Владивосток
© А.З. Хургин, 2015 год.