ПОВЕСТЬ
Возвращение желаний

Что с ним происходило, старик Полухин не объяснял. Ни в прошлом своём не имел он особенности объяснять — никому и ничего, — ни тем более в настоящем. Не научен он был объяснениям предаваться и уделять им какое-то время и внимание. Да ещё объяснениям о себе и своих соматических состояниях. А понять это без объяснений, самостоятельно, никому не под силу. Это каждый в свой срок понимает. Или не понимает никогда. Не успевает с рождения до смерти понять или не суждено ему бывает от Бога, не дано. Так что каждый поведение и общее состояние старика Полухина по-своему оценивал и определял. На глаз или, проще сказать, наобум.

Обычно более молодые и крепкие о таких уходящих стариках говорят, что они в детство впадают. Это когда престарелые люди выпадают из времени до того, как выпасть из пространства. Но в детство, оно, может, и в детство — в смысле немочи умственной и физической. Только в детстве немочь есть начало и предвестие силы, а в старости она — её конец. Или, по крайней мере, начало конца, начало его приближения по финишной прямой.

Нет, было тут ещё что-то. Кроме немочи. Та же самая радость, допустим. На Полухина моментами что-то находило, и он радовался непрерывно по самым ничтожным и незначительным поводам. Хотя… это тоже при желании объяснить можно исчерпывающе. Тем же самым. Впал человек в детство и радуется, как дитя. В детстве радуются, потому что всё вокруг новое и неизвестное, и ребёнок, не имея пока ни разума, ни опыта, испытывает на каждом шагу радость от новизны и познания всего подряд в окружающем мире. А в старости человек радуется, но совсем другому. Радуется тому, что всё ещё что-то испытывает и ощущает. Вкус мороженого фруктового, запах дождя из окна, тепло от воды в ванной, радость пробуждения живым и способным встать с постели. А то и не способным встать, но живым. Уж чем-чем, а радостями человек обеспечивается на все свои возрасты и все свои годы. Они ему по прейскуранту, так сказать, свыше предусмотрены. Надо только уметь эти радости видеть и — пока есть на то силы и средства — не пропускать мимо себя незамеченными. А если приходится их искать и находить — нужно уметь искать и находить. Но это умеют далеко не все живущие. Некоторые пробуют искать, ищут и ничего, никаких радостей вокруг себя не обнаруживают. А некоторые и не ищут, считая это бесполезным занятием для недалёких, легковерных и наивных во всём людей. И живут безрадостно, думая, что это соответствует норме и так может продолжаться и должно быть. Не только в старости, но и в зрелые, и в молодые годы, а также в юности и в детстве.

Иногда, правда, детское состояние старика Полухина выплёскивалось наружу странно и не вполне ординарно с общепринятой точки зрения и по мнению здраво мыслящих членов его семьи. То он, лёжа на боку, лицом к стене, спрашивал у своей будущей вдовы — допоздна ли она делала уроки, когда училась в девятом классе средней общеобразовательной школы, то говорил, что ему нужно сдать два государственных экзамена по политической экономии и диалектическому материализму, и пусть, говорил, ему не мешают готовиться своим шумом и гамом, и пустяками в кухне. Случалось, когда жена выходила за чем-нибудь из дому, он вскакивал и, суетясь, вынимал из шкафа костюм, висевший там без надобности. Надевал его уверенными движениями, на которые давно не был способен, прибегал, мелко шаркая, в кухню, садился к столу и сидел. Причём сидел, умудрившись закинуть правую ногу на левую. Покуда жена не обнаруживала его по возвращении в таком безумном, сидячем положении.

— Куда ты собрался? — спрашивала она.

— В институт, — отвечал старик, не выходивший на улицу года два.

— Ещё рано, — говорила жена. — Раздевайся.

Но раздеться самостоятельно он уже не мог, и жена помогала ему, и укладывала обессиленного в постель. А то она заставала его тихо плачущим. Зайдёт на него взглянуть, а он лежит на спине и плачет. Слёзы из глаз вытекают ручьями и стекают по морщинам, мимо ушей на подушку. Она даст ему свою руку, он за неё подержится и плакать перестанет.

Видимо, в нём восстанавливалась какая-то связь с началом жизни. Видимо, в сознании старика Полухина его собственная прожитая жизнь, жизнь, подошедшая к логическому завершению, начинала закольцовываться, замыкаясь на своём начале. И он терял в этом замыкающемся, а может быть, уже и замкнувшемся круге ориентиры и жил в том времени, какое в данный момент ему виделось. Не глазами виделось, ослабевшими от многолетнего напряжённого вИдения, а особым внутренним зрением. Зрением памяти, что ли. Так, наверно, можно его назвать.

А видеться могло ему какое угодно время. Поскольку все события располагались теперь не в уходящей, обратной, перспективе, а на окружности. Сам старик Полухин пребывал внутри этой временнОй окружности. И он видел то, что было на ней в данную минуту перед его взглядом. Но в любом случае взгляд его был направлен в прошлое, в прошедшее время, в то время, которого давно нет. В никуда, получается, был направлен. А в настоящем времени он фактически уже не существовал. Разве что короткими эпизодами, перебежками, обрывками. И тратились эти обрывки на одевание-раздевание, еду и хождение в туалет, измерение давления и принятие лекарств. На то, значит, что требовало от него физических напряжённых усилий и хоть какого-то умственного внимания. Сосредоточенности на себе нынешнем требовало. И ещё, может быть, спал он в настоящем времени, хотя это тоже вопрос без ясности. Когда же его мыла или брила жена, когда он сидел, дыша воздухом, на лоджии или смотрел лёжа телесериал — старик Полухин отсутствовал. Здесь, в реальном времени, во времени, текущем для большинства. Потому что он находился в своём времени. И чем ближе к смерти, тем реальнее становилось для него его собственное, нереальное, время, тем дольше он там бывал душой и телом, тем реже оттуда выползал. Но всё-таки иногда выползал. Или, пожалуй, выныривал. Часто — для себя самого неожиданно и зачем, неизвестно. Он просто обнаруживал, что пытается перевести своё беспомощное тело в сидячее положение, натягивая верёвочную лестницу, специально придуманную иностранцами для тех, у кого не хватает сил подняться с постели напряжением собственных мышц.

— Куда ты собрался? — говорила жена.

— Мне надо, — говорил старик.

— Куда надо?

— Надо, — и шёл в туалет. И там запирался.

— Зачем ты запираешься? — кричала жена.

Но старик Полухин её не слушал. Он обязательно, как назло, запирался в туалете. Видимо, по привычке, выработавшейся за десятки предыдущих лет и автоматически безотказно срабатывавшей, управляя его движениями. Раньше, год или два назад, он так же запирался в ванной. Хотя уже поскальзывался там, падал и лежал — потому что сильно ударялся и головой, и всем телом. Кончилось тем, что сын пришёл и вывинтил из двери крючок.

С туалетом в результате получилось приблизительно то же самое, то, чего жена и опасалась. Старик пошёл туда на рассвете, когда она спала, заперся, сел и запрокинулся назад. Он сидел и не мог встать. Сидел и молчал. Собираясь с силами. А силы не собирались. Их не было. Они, наоборот, от него уходили и его покидали. И он сидел, потея, полупровалившись в унитаз, пока жена не почувствовала неладное.

Её сознание даже сквозь сон следило за стариком. Наверно, она боялась, чтоб он не умер во сне. А то говорят — повезло человеку счастливо умереть. Уснул и не проснулся. А кто это знает, что не проснулся? Что умер во сне, под защитой сна. Жена склонна была думать, что это окружающие, близкие, спят, когда человек умирает. А он умирает как положено, без льгот. Встречает свою смерть один на один, в полном отсутствии посредников и адвокатов. И может быть, Бог умышленно делает так, чтобы все остальные — пока посторонние и непричастные — спали без задних ног. И не мешали своим неуместным присутствием и мельтешеньем, и чтобы не стали невольно посвящёнными в последнее таинство жизни раньше времени. А некоторых Он усыпляет, чтоб нос свой не совали, куда не надо, из чистого бездумного любопытства, или по другой какой-либо причине отодвигает подальше. И многие доживают до старости, так ни разу смерти и не увидев воочию, а увидев только обряд погребенья. И они приходят или приезжают к началу этого обряда и всегда произносят одну и ту же глуповатую фразу: «Ну как же так, ещё позавчера был жив человек, а сегодня его хоронят?».

Короче говоря, сонное сознание жены всё отмечало. До мелочей. И уж точно отмечало, если он вставал. И она всегда ругала старика в его же интересах, мол, куда тебя несёт? У тебя утка есть. Но старика охватывало неуправляемое, дикое упрямство, и он говорил:

— Мне надо.

И тогда ничто не могло его остановить. Ни доводы, ни ругань, ни уговоры. Он в затмении вставал и, двигая по полу слабые, неподнимающиеся ноги, шёл к своей цели из последних сил.

Жена открыла глаза, увидела, что старика нет на месте, встала, подошла к туалетной двери. Спросила:

— Что ты там делаешь?

— Застрял, — ответил старик.

Жена подёргала дверь.

— Откинь крючок.

— Не могу.

Она ещё подёргала и поняла, что и она не может. Вышла в кухню, взяла тонкий нож. Попробовала поддеть крючок ножом. Не получилось. Дверь прилегала к выступу косяка, и нож насквозь не проходил.

— Ты давно там? — спросила жена.

— Давно.

— Почему не звал?

Молчание. Тишина. Не слышно ни одного звука. Ни дыхания, ни сопения, ничего.

Конечно, очень давно он там сидеть не мог. Она спит чутко, и несмотря на сон, слышала, как он выходил. И организм её был в готовности начеку. И когда старик не вернулся в предполагаемый момент, мозг дал ей знак и поднял на ноги. К сожалению, не сразу, как обычно — потому что очень она устала накануне и спала крепче, чем спит всегда. Значит, минут десять он мог там сидеть. Для него десять минут — это много.

Жена посмотрела на часы. Около пяти. Она влезла в халат и вышла. Позвонила в дверь напротив. Сосед — водитель чего-то рейсового — рано уходил на работу и спать был не должен. Дверь не открыли. Она позвонила ещё раз и вспомнила, что вчера была суббота, сегодня воскресенье. А по субботам и воскресеньям соседи на так называемой даче вкалывают. Витамины выращивая на зиму экологически чистые. Жена старика подумала и позвонила в другую дверь. Светка открыла. Заспанная и недовольная. У неё дачи нет. Жена старика сказала:

— Извини. Гена дома?

— Гена ушёл.

— Куда?

— От меня ушёл.

Светка, наконец, проснулась. Произнеся эту фразу.

— А зачем вам Гена?

— Туалет открыть.

— Какой туалет?

Светка, ещё не поняв, что произошло и в чём суть дела, зашла в квартиру. Подошла к нужной двери. Подёргала за ручку.

— Надо сорвать крючок, — сказала жена старика.

Светка дёрнула как следует, и дверь распахнулась.

Старик Полухин почти лежал на унитазе. Головой опираясь на белый сливной бачок. И протягивал одну руку. Ноги были стреножены трусами и не касались пола.

— Чего это он? — сказала Светка.

— Спасибо, — сказала жена старика Полухина. И Светка пошла спать. Обожая утренний сон.

— Ну что, доходился? — жена взяла старика за руку, потянула на себя, поставила вертикально и повела к дивану. Его ноги пошатывались и дрожали. — Надо ему. На унитазе ему надо умереть. Для красоты всем в пику.

То, что старик Полухин не звал её и не просил помощи, больше всего обижало жену. И злило. Потому что её злило всё обидное и непонятное. Ну почему он молчал, почему не крикнул? На крик-то, пусть слабый и короткий, у него хватило бы сил. Может, из своей вечной, идиотской скромности: не хотел будить и беспокоить. Может, из упрямства, не менее идиотского и не менее вечного. А может, и вообще не понимал он, что с ним происходит. Ночью у него голова работала совсем плохо. Ещё хуже, чем днём.

А если скромность, так она и в более молодые годы жену до белого и всякого иного каления доводила. Бесило её, что жил он в доме как-то бочком, стараясь никому не помешать, никого не тронуть, не задеть. В стороне от всех он жил. Или не в стороне, а в сторонке. На работе не боялся никого и ничего, стоя всегда на своём, как пень. А вне работы и должностных обязанностей, в домашней уютной обстановке, его узнать было нельзя. Вроде чужое место он в жизни занимал и ждал, что придут и сгонят его в любую минуту с позором. Он же за всю их совместную жизнь поесть ни разу не попросил. Всегда она у него спрашивала:

— Есть хочешь?

А он всегда отвечал:

— Не очень, — или: — Успеется.

И надо было понимать, что он голоден, как собака, потерявшаяся неделю назад.

— А сказать ты не можешь? — возмущалась жена. А он говорил:

— Ну, ты же занята.

Она когда-то давно, давным-давно, незабываемый эксперимент провела. Ради спортивного интереса. Не предлагала ему весь выходной день есть, с утра до ночи. Думала «попросит — дам». Не попросил. И спать собрался ложиться ни разу не евши. Конечно, она дала ему ужин, но кричала на него, и плакала.

— Я не служанка, — кричала, — и в мой супружеский долг не входит еду тебе по часам подавать. Хочешь — попроси. Или сам возьми. Холодильник на замок не запирается.

Но ничего этот её экспериментальный демарш, конечно, не изменил. И крик её не изменил, и плач.

А после случая с крючком — когда его не стало, когда вырвала его из стены Светка — старик Полухин всё же смирился со своей прогрессирующей немощью и с настойчивыми требованиями жены, стал себя как-то контролировать и в туалет ходить без настоящей надобности прекратил. Стал ходить в свою утку, которую до этого старался как мог игнорировать. А если нужно было другое, звал жену и говорил одно слово «проводи». Или сам шёл, держась за стену и спеша, чтобы успеть дойти. И ещё реже после случая с крючком стал он выходить из своего времени в общее. Только по крайней надобности выходил — как в общий коммунальный коридор из своей комнаты.

И он понял и осознал значение слов «в моё время». Он и сам произносил в жизни эти слова многократно и неосмысленно — мол, вот в моё время было так, а не так, как сейчас. Но то, что у него есть своё время, по-настоящему понял он лишь недавно. И у каждого человека оно есть — время, которое принадлежит только ему, а другим не принадлежит. Но в старости это «моё время» становится безраздельной собственностью, попадает во власть человека, прожившего его поминутно от рождения до текущих и истекающих дней. Наверно, поэтому старику Полухину легко вспоминалось всё — из любого отрезка прошедших лет. То есть не вспоминалось. Виделось. Что лишний раз подтверждает гипотезу о замкнутости личного человеческого времени, о временнОм круге старости.

Когда время, идя вперёд, уходит и остаётся сзади, а ты, родившись и до определённого возраста — тоже идёшь вперёд, шагая в ногу со временем, прошлое от тебя всё удаляется и удаляется и, значит, вспоминать его чем дальше, тем труднее. Потом ты останавливаешься и уже никуда не идешь, а стоишь в ожидании. И тогда время — твоё время — не может идти как прежде, поскольку получится, что оно тебя бросило и пошло без тебя. Кстати, общее время так и поступает. А твоё время не может тебя бросить, и оно перестаёт идти вперёд и уходить, оставаясь сзади, и начинает обходить тебя, закругляться, окружать. Пока не превратится в круг с тобою в центре. И таким образом все события, все дни, какие ты прожил, оказываются, как уже было сказано, на окружности, на одинаковом от тебя расстоянии, все в пределах видимости, в пределах досягаемости. Мало того, они становятся всё ближе к тебе — потому что замкнувшись, круг начинает сжиматься. И когда он сожмётся окончательно и превратится в точку — ты умрёшь, потому что ты и есть эта самая точка, и деваться тебе из неё некуда. Нельзя убежать из точки. Из точки можно только одно — исчезнуть.

Возможно, старик Полухин всё это стал понимать и не столько понимать — понимают это в общем-то все, — сколько осознавать. Осознавать не отвлечённо, не в общем и целом, а применительно к себе. И всё остальное, его окружающее, перестало для него быть и существовать. Потеряло всяческий смысл и живой интерес. Старик стоял в центре своего круга и наблюдал за его медленным коловращением, понимая, что стоит в центре воронки, и она неспешно его засасывает. Так, во всяком случае, ему представлялось.

Но он не испытывал никакого страха перед надвигающейся бесконечностью, и других тому подобных страхов — не испытывал. Он, скорее, играл своим кругом, развлекался, останавливая взгляд на каком-нибудь его отрезке и получая этот отрезок — отрезок ушедшего несуществующего времени — в своё безраздельное пользование и распоряжение. Правда, не совсем в безраздельное. Как-то старик Полухин попробовал увидеть один незначительный эпизод своего детства не так, как было в реальности прошлого, а по-другому. Специально попробовал его изменить. И ничего у старика Полухина не получилось. Эпизод на одном и том же месте заклинивало, и он возвращался в своё начало. И старик Полухин, Полухин-ребёнок, мальчик, всё убегал и убегал от страшных дворовых мальчишек в фуражках, а она стояла у подъезда своего дома, всхлипывала, теребила ленту и видела, как он вместо того, чтобы героически принять неравный бой, бежит, мелькая ногами. И по щеке у неё замедленно катилась слеза. И подкорректировать, подправить позорное бегство, просто в своём воображении, в своей памяти подправить, не мог старик Полухин. Хотел — и не мог. И случай, когда мужик тот скользкий свалился в вестибюле на пол — вспоминался неизменно, со словом «инфаркт» в финале, и никак по-иному увидеть его не удавалось. С другими эпизодами всё выходило точно так же. Они не поддавались корректировке и правке, а повторялись в одном нерушимом окаменевшем варианте — так и никак иначе. Видимо, прошлое всё же нельзя изменить. Даже не имея корыстных, далеко идущих целей, даже для себя, для собственного маленького удовольствия — когда никто об этом и не узнает. Оно — прошлое — не терпит над собой никаких манипуляций, противится изменениям, а тем, кто пытается его изменить насильственно — как-нибудь обязательно препятствует. Или и того хуже — мстит. Прошлое может быть мстительным. Если, конечно, ему как следует насолить или же хорошо, основательно, в нём нагадить.

Впрочем, это никак к старику Полухину не относится. С прошлым у него всё более или менее в порядке. Так, видно, ему посчастливилось. Больше, чем другим его ровесникам, жившим с ним рядом плечом к плечу. Посчастливилось, во-первых, потому что он, в отличие от них, до сих пор продолжает жить и умрёт своей собственной естественной смертью. Сейчас это можно сказать с точностью и уверенностью. А во-вторых, ему повезло, что другие по его вине не умерли раньше времени, назначенного им природой. Один случай только был у него в жизни такой, с этим мужиком скользким. Но старик Полухин и на самом страшном суде скажет во всеуслышание, что не виноват он и что всё сделал так, как положено было сделать, поступив по чести и совести. Он заключение написал. А неприятный мужик, который за ним пришёл, прочёл, что там написано, вспотел, упал в вестибюле мешком и всё. Инфаркт миокарда с ним приключился обширный. И он умер прямо не сходя с места. Наверно, испугался, что посадят его надолго, и подумал «лучше умереть». Поэтому он умер. А не по вине старика Полухина.

Приходил сын. Часто или не часто, старик не улавливал. Но приходил. И оставался ночевать, и жил не по одному дню, а по несколько. Наверно, дня по два. Придя, сын всегда заглядывал к нему и спрашивал, как старик себя чувствует, и старик, если не спал и не был во временнОй прострации, всегда отвечал «ничего». А сын говорил «ну и хорошо».

Потом сын уходил в свою комнату и оставался там. И заходил к отцу только по вынужденной какой-нибудь необходимости, матери, к примеру, помочь. Неудобно ему было почему-то — смотреть на отца в его нынешнем виде. Его вид неловкость в сыне вызывал, острую. Особенно если мать мыла или одевала отца, или меняла ему испачканное постельное белье. И сын сидел в своей комнате практически не выходя. За дверью мать ходила босиком туда и сюда, гремела посудой, шелестела упаковками от лекарств, и они в её неловких уже руках поскрипывали и потрескивали. В коридоре щелкал то и дело выключатель. Вслед за его щелканьем открывались и закрывались двери ванной и туалетной, и за ними что-то происходило. Потом текла и обрушивалась вниз с шумом вода. И снова открывались и закрывались двери, и снова щёлкал выключатель.

Сын под эти бытовые звуки что-то делал или не делал ничего у себя в комнате, а старику казалось, что он проспит и опоздает на работу, и это доставит ему лишние ненужные неудобства. Старику казалось, что он волнуется о сыне и его делах. Хотя и не знал старик Полухин, в котором часу начинается у сына работа, и где он работает, и кем работает — тоже не знал. То есть он знал когда-то, раньше, в прошлом, но забыл за ненадобностью это помнить. Да и у сына с тех пор всё могло измениться. Или не всё, а что-то. Всё не изменяется ни у кого и никогда, поскольку самое главное — течение времени — вообще неизменно. И всем известная избитая истина на самом деле звучит не так, как принято думать, а иначе. «Всё течёт, ничего не меняется». Вот как она звучит.

Волновался о сыне старик Полухин вяло, недолго и не попадая в реальное время суток. В основном, спросонья. Откроет глаза и вдруг скажет:

— Аня, Алик уже ушел?

А Аня — тоже со сна — ему ответит:

— Спи, ещё ночь. — Или: — Какой Алик? Он у себя дома.

И старик то ли засыпал снова и начинал видеть старые сны, то ли это были не сны, а всё те же самые игры со временем, свернувшимся в круг.

Потом, при случае, мать рассказывала сыну, что отец совсем уже ничего не соображает и не может отличить день от ночи и один день от другого, а сын её успокаивал — что в таком возрасте бывает и хуже. Он так это говорил, лишь бы сказать что-нибудь в утешение и в поддержку матери. Не от души он это говорил. Потому что занят был другим, занят какой ни есть, а жизнью, и смерть на себя его внимания не отвлекала, и приближения её пока не замечалось — если не присматриваться и глубоко не задумываться. А если задуматься хоть как-нибудь, то, конечно, сразу почувствуешь (вне зависимости от возраста) её приближение, её, громко говоря, поступь. Но сыну нужно было жить — каждый день, каждую ночь. Годами и десятилетиями. И он жил понемногу. Вместо того, чтоб присматриваться и задумываться. Да ещё о смерти.

И он говорил матери «бывает и хуже». Но он ошибался в оценках и выводах. Потому что ни черта не смыслил в том, о чём говорил. Не смыслил и смыслить не мог. Как никто не мог. Кроме старика Полухина. А сам он, может, и мог, но для него всё это было природным и понимания не требующим. Он в этом жил. То есть, конечно, доживал. Доживал свой срок, не заостряя внимания на том, как доживает и что по этому поводу думают другие. Он не был с ними, не был здесь. Он здесь бывал. Время от времени.

Наверно, это называется стоять одной ногой в могиле. И это стояние меняет человека, делает его другим, неузнаваемым, иногда — маразматиком. В понимании молодых и здоровых, конечно. А он никакой не маразматик, он просто отдаляется от этого мира и приближается к другому миру — миру пустоты, миру пространства без времени. К миру, о котором ни науке, ни религии ничего определённого неизвестно. Кроме того, что он другой. Да и это точно не известно, и вполне возможно, что никакого другого мира нет вообще. Ни в природе, ни в космосе, ни за его пределами.

И совсем не было старику Полухину жаль того, что он отдаляется и удаляется от жизни, и может быть, исчезает. Не потому, что ему не о чем было жалеть. Всем старикам есть о чём жалеть. Если они этого сколько-нибудь хотят. Нет, он уходил спокойно, так как ничто больше здесь его не занимало. Всё у него уже случилось и всё произошло. И он это почувствовал и осознал. Самое важное — это осознать. После чего всё и вся становится потихоньку чужим, отваливается, опадает. И человек обретает своё одиночество. Освобождается от интересов, от своей бывшей профессии, от людей, живших с ним рядом и вместе, отделяясь от них и отстраняясь. Они не нужны ему больше, хотя они есть, присутствуют и помогают дожить и преодолеть физическое сопротивление доживания, неизбежное в конце уходящей жизни. Но всё это они делают откуда-то извне, из-за стены, из другого жизненного измерения.

Именно поэтому старик Полухин часто не узнавал собственного внука, считая его сыном. Путая. Для него они слились в одно-единое привычное человеческое существо, в продолжение его самого, что ли. Внук, правда, противился этому слиянию, постоянно протестовал: «Я не Алик! Неужели трудно запомнить?». Но старик пропускал его протесты мимо себя, никак на них не отвечал и вниманием не удостаивал. И в следующий раз он опять называл внука Аликом, то есть именем сына. Не доходили до него никакие протесты. От протестов он был ограждён. Чем-то плотным и непроницаемым. Возможно, пространством, сжатым под воздействием сжимающегося времени. Той самой стеной между его измерением и их, между его временем и временем настоящим. Наверное, ему полагалась эта защита. Так как без неё он не мог бы доживать до конца. Он ведь потерял уже все свои прежние защитные оболочки, освободился от некой кожуры. Человек всю жизнь в ней живёт. В кожуре, в обёртке, и ею как-то защищается от окружающего мира и от себя самого. Обычно это работа. Или должность. Или семья.

Старику не вспоминалась его работа. Только иногда что-то, с нею связанное. Или кто-то, имевший к ней отношение. Один-единственный раз, ночью, что-то ему почудилось, и он стал требовать от жены, чтобы она отправила ткань в лабораторию — немедленно.

Жена трясла его плечо, говорила «окстись, какая лаборатория, какая ткань?». А старик повышал, сколько мог, на неё голос, говоря, что в одиннадцать родственники приедут своего покойника забирать, а у них тут ещё конь не валялся. Жена пыталась как-то привести его в чувства, а он не приводился и ругал её за то, что она плохо и халатно относится к своим первейшим обязанностям.

Но это было всего один раз и больше не повторялось. Очевидно, интерес к работе исчерпался за годы работы. А теперь он от него был давно и окончательно избавлен. Свободен. То есть освободился он от него и избавился, когда работать бросил. Сначала боялся бросать и освобождаться, думал, что же я буду целыми днями делать и чем жить, а как только бросил, так сразу его и отпустило на волю. И он обнаружил, что без своей работы прекрасно обходится. И что она давно уже ему не нужна.

Сейчас он освобождался и от всего остального. Потому что и всё остальное становилось так же ему не нужно, как когда-то стала не нужна работа. Правда, оставались кое-какие потребности и привычки, которые мозг сам воспроизводил, на автомате. А часть потребностей превращалась в привычки. Та же потребность есть, в смысле, регулярно принимать пищу. Не чувствовал в себе с некоторых пор старик Полухин такой потребности. А привычка к еде в нём осталась прежняя. И он привычно вспоминал в два часа дня, что нужно обедать, а в семь — что пора ужинать, и привычно ел, когда жена подавала ему еду. Хотя сам процесс поглощения пищи был теперь новым для него, а не привычным. Теперь он не сам ел, теперь жена его кормила. Так как он со всеми действиями, нужными для съедания пищи, не справлялся. Не мог он уже сидеть за столом, зачерпывать из тарелки суп, доносить его, не пролив, до рта и туда вливать. Не получалось у него всё это вместе. Из-за движений, разладившихся и ставших неточными. К тому же руки подрагивали, и суп разливался. А если это был не суп, а что-то более густое, то всё равно ложка вибрировала в руке и выпадала на стол, или он пачкал её содержимым лицо и одежду. В общем, жене было гораздо проще накормить его самой. И быстрее, и уборки меньше. А пользовалась она для кормления, между прочим, той самой детской ложкой, которой их сын учился есть без посторонней помощи. Когда-то ещё и вилка была у них такая же, как эта ложка, маленькая, мельхиоровая, но она в течение долгих лет жизни не сохранилась.

После еды старику становилось тяжело, и он охал, вздыхал громко, икал и издавал все прочие, не очень приличные, старческие звуки.

Конечно, жена не знала и не подозревала, что она совсем не нужна старику Полухину. Она наоборот, думала, что нужна, и была в этом абсолютно уверена. Она же только и делала, что за ним ухаживала — стирала его пелёнки, выносила за ним утку, мыла, брила, убирала, ходила за покупками и лекарствами, мерила ему давление, давала таблетки, без которых жить он давно не мог. Когда у старика барахлило сердце, она делала ему уколы.

Это неправильно говорят, что врачи своих близких не лечат, передоверяя их здоровье коллегам. Не лечат, когда могут не лечить, имея такую возможность. А когда не могут и выхода нет, то прекрасно лечат. И она лечила, оказывая ему всестороннюю медицинскую помощь и поддержку. Уже несколько лет был он её единственным и постоянным пациентом. Нет, она, как и прежде, ходила смотреть заболевших соседей и их детей, но от случая к случаю, если к ней обращались вместо поликлиники, помня, что в активной, трудовой, жизни она была врачом-терапевтом. А мужа своего она лечила изо дня в день, делая всё нужное, чтобы не дать ему умереть от гипертонического криза или от сердечной слабости. Она лечила его и думала «хорошо и слава Богу, что он стал моим пациентом, а не я — его».

И всё равно она была ему больше не нужна. Если бы она ничего этого не делала, старик Полухин просто умер бы и всё — к чему он давно уже был всесторонне готов, — а так он тяжело, через силу, жил. Не уделяя своей жизни внимания и не чувствуя в ней никакой физиологической потребности. И самой жизни тоже не чувствуя. Она шла себе от него отдельно, звучала за окнами. Дети бегали по двору и шумели. Их кто-то останавливал и тоже шумел. «Не ломайте деревья, оставьте собаку, Лёша, иди кушать». Подъезжали какие-то машины, хлопали их двери, играла разная музыка, чирикали воробьи и другие городские птицы. А старик Полухин ничего этого не слышал. Не из-за плохого слуха. Слух у него был нормальный, а для его лет просто хороший был у него слух.

Кроме сына и внука, приходила иногда парикмахерша. Она жила в соседнем подъезде, и её приводила жена. Стригла парикмахерша за полцены — сначала жену, потом старика Полухина. Парикмахерша подрабатывала в свободное время нелегально, втайне от хозяйки близлежащего салона и государства. Чтобы не платить ему сумасшедших налогов и как-нибудь кормиться и одеваться, и воспитывать подрастающую дочь.

Стригся старик Полухин охотно. И, бывало, жалел, что парикмахерша приходила редко, а работала быстро, и что волос у него на голове осталось непростительно мало. Потому справлялась она с прической старика Полухина за десять минут максимум. А жену стригла минут пятнадцать. И, уходя, сто раз говорила спасибо. За то, что дали ей заработать и принести в семью лишнюю пятёрку.

После стрижки жена всегда вела старика мыться. Сначала сажала его на край ванны, потом сдвигала на поставленный в ванну табурет, потом перебрасывала внутрь ванны его ноги. Отдыхала с минуту и начинала мыть. И мыла тщательнее, чем обычно, чтобы от состриженных волос не чесалось его тело. После мытья она так же ступенчато извлекала старика Полухина из ванны, и он ложился на свой диван и отдыхал. Чаще всего — спал на спине с открытым проваленным ртом. А проснувшись, опять отдыхал. Уже ото сна. В глубокой старости сон тоже утомляет тело, а если не утомляет, то отнимает тепло, сковывая не только мозг, но и суставы, и мышцы. И их трудно бывает вывести из неподвижности — чтобы они как-нибудь действовали, позволяя при надобности целенаправленно передвигаться. Если не в пределах квартиры, то хотя бы в пределах постели.

Всякий раз с появлением в доме парикмахерши старик радовался, взбадривался и чуть ли не возбуждался. Стрижка его всегда молодила как внешне, так и внутренне. Даже когда молодить его было ни к чему. По причине реальной, имеющей место быть, молодости. В этой своей молодости и в пришедшем за ней зрелом возрасте он посещал одну и ту же парикмахерскую на углу улиц Маркса и Базарной, и стригся у одного и того же старорежимного мастера. До его смерти стригся. С регулярностью один раз в месяц. И знал, в какой день недели он работает, а в какой выходной, и что отпуск ему дают в начале июля, знал.

Звали мастера дядя Ефим. Именно так его все и звали — без отчества, фамильярно. И свои, и чужие. Дядя Ефим спрашивал: «Стрицса, брицса, молодой человек?» А старик Полухин — тогда еще не старик — ему отвечал: «Как обычно». Имелось в виду, что постричь его нужно коротко, после чего побрить и приложить к лицу два-три горячих компресса. Сколько стоило всё это незабываемое удовольствие до войны, старик Полухин не помнил — с цифрами он всегда был не в ладу, — а в шестидесятые годы — помнил с точностью до копейки: стрижка под «Венгерку» полтинник и бритьё тридцать копеек. Старик Полухин давал дяде Ефиму рубль, и тот ему говорил «очень благодарен». И слегка наклонял себя в копчике. Раньше, кода он был не рядовым советским парикмахером, а совладельцем цирюльни, дядя Ефим вместо «очень» говорил «премного». Но Полухин этого «премного» уже не застал. По понятным историческим причинам.

А как-то придя стричься, он не обнаружил дядю Ефима на рабочем месте. И оказалось, что тот не выходной, не на больничном и не в отпуске, а на Сурско-Литовском кладбище.

Полухин вошёл и спросил:

— Где дядя Ефим?

А ему ответили:

— На Сурско-Литовском кладбище.

Ответили невыразительно и буднично, без отрыва от работы. На месте дяди Ефима какой-то рыжий молодой человек работал. Он и ответил. И никакой скорби или уважения к факту недавней человеческой смерти в свой ответ не вложил. Ни интонацией, ни чем другим.

А Полухин от неожиданности его ответа растерялся. Сказал совсем невпопад «извините, я попозже зайду» и ушёл.

С тех пор он стригся где вздумается и у кого придётся, и своего мастера не имел до самого вот этого времени, когда уже не он ходил к парикмахеру, а парикмахер ходил к нему по особому приглашению. И ему не вспоминалось ни одно парикмахерское лицо, которых много прошло перед ним за жизнь. Кроме лица дяди Ефима. Его лицо как раз вспоминалось отчётливо. Своё собственное так не вспоминалось, а его — вспоминалось. Почему-то.

Вообще, люди в полухинских воспоминаниях фигурировали в виде контуров, силуэтов, наборов каких-то особых и неважных примет. А чётких, сходу узнаваемых лиц в них было не много. И по какому принципу отобрала память эти, а не другие лица — загадка и тема для учёных-геронтологов. Но не по значимости в прошедшей жизни — это точно. И не потому, что старик Полухин их не любил или любил. Если бы по этому принципу память действовала, он бы вообще неизвестно кого в ней сохранил. Немногих он любил в жизни. И не любил совсем немногих. Потому что и некого было ему любить или не любить. Разве что самых своих родных и близких. А так, вокруг, кого он мог любить? Или не любить. Да ещё так, чтобы как-то по-особому помнить.

Пожалуй, наиболее прочно засели в его памяти кричащие лица. Лица, которые кричали на него. Например, лицо старшины-фельдшера в госпитале. И то, как это лицо в самом начале войны орало: «Разжирел! В строй его!».

Его призвали в самом начале, в июле, аннулировав год назад данную отсрочку. Но непонятно и нелогично — призвали и повезли, может, по сохранившейся с мирного времени инерции и разнарядке, не туда. Повезли не на запад, а на восток, в глубокий, можно сказать, тыл. На границу с дружественной Монголией. И они там, человек пять, напились извёстки. Ночью, после бесконечного марш-броска по голой выгоревшей степи, наткнулись на бочку. Жажда к тому времени мучила всех страшная, до сухости в кишках. Фляги давно опустошили. Ну, они и набросились на первую попавшуюся жидкость. Пока распробовали, что это не вода, было поздно. Оно, конечно, с первого глотка стало понятно, что вода плохая, не питьевая и пахнет какой-то гадостью, но что они пьют известь, поначалу не разгадал никто. И эта выпитая известь, может быть, оставила старика Полухина в списках живых. Потому что он попал в госпиталь, правда, в палату смертников, откуда обычно выходили вперёд ногами, а полк его погрузили в вагоны и на запад повезли, опомнившись. И сразу с колёс на передовую линию фронта бросили. Там он и остался, в полном своём личном составе. А Полухин счастливо выжил, один из всех, кто извести хлебнул. Потом его тоже на запад отправили, но уже не в самое пекло. И он не погиб, даже служа в артиллерии на конной тяге, под Сталинградом. Только всю жизнь последующую с желудком и кишечником маялся. Периодически. Колиты его донимали, гастриты и тому подобные заболевания желудочно-кишечного тракта. И лицо того фельдшера — тоже донимало временами. Во сне, допустим, снилось — как он кричал ему, ещё лежачему, «разжирел».

Да, кричащие лица действительно застревали в памяти прочно. И то застревало, как именно они кричали, как распахивали рты, как темнели от напряжения, как ворочали меж зубов языками. Мелочи, значит, застревали, штрихи к портретам. Даже если кричали эти портреты из толпы.

Чаще других ему виделось лицо, орущее в окружении сотни таких же лиц «Фридман, сколько ты душ загубил?». И не так всё лицо он видел, как его красный глубокий сухой рот. И орал рот эти слова не кому-то, а именно ему. Старик Полухин не знал, почему это было понятно. Но это было понятно и несомненно. Они переходили из одного учебного корпуса в другой, накинув на белые халаты пальто. Между лекциями. И у входа их встретила небольшая толпа. Толпа, шевелясь, вглядывалась в их лица, ища подходящие, а найдя — орала что-нибудь вроде этого «Фридман» и потрясала руками, сжимавшими кулаки и газеты. Его тогда вычислили сразу же. Хотя евреем он не был. Во всяком случае, никаким евреем никто его не считал. И он им себя не считал и не чувствовал. А нашлись, значит, такие, кто не только считал, но и ставил ему его смешное, трёхкопеечное, еврейство в вину. У него мать была еврейкой наполовину. Тоже по матери.

А его, значит, вычислили визуально и без труда. Несмотря на русскую фамилию, имя-отчество Федор Иванович и на совершенно славянский тип. Волосы, правда, у него вились и курчавились в молодости. По ним, видно, и определили его принадлежность, невзирая на их русый цвет. И что замечательно, не только тогда. Но и совсем недавно. Опять его и его национальную принадлежность вычислили. На этот раз сами евреи. Они подробно рассказывали и разъясняли, каким образом, им это вычисление удалось осуществить, но ни жена, ни тем более он так ничего и не поняли. Поняли лишь, что это как нельзя кстати и к месту. Потому что тогда у старика Полухина впервые случился очень тяжёлый криз с признаками микроинсульта. До этого у него тоже кризы бывали, но не такие, а более лёгкие. А тут еле он выкарабкался. И то благодаря выверенным действиям его жены. И впервые ему понадобилась так называемая утка. А купить её было можно, но дорого. И они не имели материальной возможности позволить себе такую роскошь — и без того на лекарства много уходило пенсионных денег. Вот тут и появились у них в доме евреи. Из благотворительного фонда «Путь милосердия». Пришли по собственной инициативе без приглашения, спросили, кто живёт в квартире, кто прописан, всё осмотрели в кухне и в комнатах, и старика Полухина осмотрели с близкого расстояния. Жена его стала говорить, что к евреям они отношения не имеют, а те её начали наперебой укорять, что нехорошо от своего народа отказываться и отрекаться, даже если это не ваш народ, а народ вашего мужа. Особенно когда возрождение еврейской культуры, жизни и традиций шагает по стране полным ходом и ненаказуемо никакими властями. Жена старика Полухина Аня с этим охотно согласилась — с тем, что нехорошо отказываться. А после их ухода она спросила у мужа своего, с которым жизнь прожила:

— Ты что, еврей?

Он подумал и сказал, что мать у него была наполовину еврейкой, крещёной во втором поколении. А сам он, значит, тоже родителями крещён, будучи на четверть евреем по рождению, но атеистом по воспитанию в советской семье и школе.

— Никогда этого не знала, — сказала жена.

А старик Полухин сказал:

— А если бы знала, то что?

— Ничего, — сказала жена. — Бог с тобой.

Не знала же она не потому, что старик от неё скрывал биографические сведения о матери. Нет. Ничего он не скрывал. Просто разговора такого никогда у них не возникало. Матери, когда они познакомились, давно не было среди живых. Она в сорок втором году умерла. В эвакуации. Их в Фергану эвакуировали, работой на строительстве канала обеспечив. А у неё порок сердца был врождённый. И она не выдержала жары, полуголодного существования и всех остальных тягот героической мирной жизни военного времени. Родственники, с которыми она туда поехала, рассказали потом Полухину, что похоронили её в одеяле. Так как гроб там взять было негде. И они завернули её в её же одеяло и похоронили. Он тогда спросил: «Одеяло коричневое, шерстяное?». «Да, — ответили родственники, — коричневое».

Отец старика Полухна тоже умер. То есть погиб на мосту. При панической сдаче города немцам. Пуля попала ему в живот, и он упал в воду. Его товарищ был рядом с ним и всё видел. И понёс чёрт отца в военкомат. Ему до пятидесяти лет в сорок первом меньше полугода оставалось. Мог бы и не ходить туда, как другие не ходили. И без него хватало, кого на фронт отправлять и под ружьё ставить против танков. Но он пошёл, опасаясь советских законов и боясь их нарушить. Таких, как он, в ополчение брали или окопы рыть. А воевать более молодых отправляли. Только не повезло отцу. Не успели они ничего вырыть, никаких окопов. В первый же день его воинской службы Красная армия город оставила. И он во время её бегства погиб.

И жена Полухина знала, конечно, что родители его в войну погибли. Но больше ничего о них она не знала. Ни о матери, ни об отце. Не говорили они с мужем на эти грустные больные темы. Поводов для таких разговоров как-то не находилось. Если бы хоть могилы остались, тогда, может, в поминальный день и поговорили бы о них, об их жизнях и их смертях, а так, не с руки говорить — ни с того ни с сего. И тем более расспрашивать, если сам человек о своих умерших не заговаривает. Вот жена и не расспрашивала. Чтобы лишний раз мужа своего не травмировать и не бередить.

А евреи привезли в скором времени для старика Полухина утку пластмассовую полупрозрачную, с нанесёнными на неё делениями в миллилитрах, и верёвочную лестницу для вставания с постели, и особо устойчивую палку на четырёх ножках. Для опоры и удержания равновесия. Хотя в тот раз после криза старик не остался лежать. Он окреп и ещё какое-то время сам вставал и передвигался по квартире, обходясь с горем пополам без подручных средств. Но евреи фонда дальновидно смотрели вперёд, в будущее. Они знали, что улучшение будет продолжаться недолго. И привезли всё вышеперечисленное, попросив жену Полухина подписать бумагу — что, мол, это даётся ей не насовсем, а на прокат, и она обязуется вернуть всё в целости и в сохранности, и в чистом вымытом виде, когда надобность в предоставленном медицинском оборудовании у неё окончательно отпадёт.

Помимо всего этого, громко говоря, оборудования, Полухиным стали возить ещё и бесплатные обеды. Из трёх блюд плюс салат четыре раза в неделю. Обеды вполне съедобные. И калорийно насыщенные. Так что их можно было растягивать на два раза.

Внук старика Полухина, узнав об обедах и прочих еврейских радостях, сказал:

— Хорошо быть евреем. Я тоже хочу.

А сын ему сказал:

— Сделай себе обрезание и будь. Желаю тебе большого еврейского счастья.

Сам старик Полухин эти разговоры никак не воспринимал — вроде и не присутствовал при них. Он сразу к ним никакого вкуса не обнаружил. Он после криза, временного выздоровления и последовавшего за ним постепенного ухудшения здоровья, стал отстраняться от реальности и уходить в себя, и оставаться в себе подолгу. Наедине со своим прошлым и своим будущим, и со своими лицами. Хотя большинство их и виделось ему смазанно, с минимумом характерных черт — лишь бы только можно было отличить одни лица от других лиц, действовавших в жизни и влиявших на неё по-своему. Пусть незначительно или косвенно, но каким-то своим особым образом. Сейчас все эти влияния были отчётливо видны и предельно понятны — как при разборе сыгранной шахматной партии понятны замысловатые ходы чемпионов и претендентов. Но это сейчас. После. Когда и влияний никаких нет в помине, и от самих лиц в большинстве ничего на земле не осталось. Да и в земле не осталось. Если не принимать во внимание кости. Кости, конечно, остались практически ото всех, потому что они разлагаются веками, а иногда не разлагаются тысячелетиями. Но это при условии, что их не трогают и не тревожат. Чего у нас нет и не может быть. У нас мертвецам не дают покоя точно так же, как не дают его живым людям. Так у нас как-то сложилось и повелось. Традиционно.

Однажды внук принес из школы человеческий череп в хорошем состоянии. С нижней челюстью и со всеми зубами. Сказал «я его выварю, внутрь лампочку заведу и на письменный стол поставлю. Для кайфа». Старик Полухин как раз в гостях у них оказался — у сына с внуком. И он молча отнял череп у внука, отвёз на кладбище и закопал в ограде у старшей сестры, недавно сбитой насмерть машиной — в 1991-м году, двадцать пятого августа. Она видела плохо и торопилась — боялась речь Ельцина победную пропустить по телевизору. Ну и выскочила на дорогу. Так, что водитель ничего не мог предпринять. Ни затормозить, ни отвернуть. Это и все свидетели подтвердили, и расчёты, проведённые специалистами из ГАИ.

А взял внук череп в новом парке культуры и отдыха молодёжи. Их учителя отвели туда на школьной практике, деревья в воспитательных целях сажать — вот там они на эти залежи черепов и наткнулись. В футбол ими играли класс на класс по олимпийской системе, веселились.

Парк как раз по старому кладбищу был разбит, на пологом склоне оврага. В соответствии с планом реконструкции и развития города. И тех, кто составлял такой перспективный план, понять нужно. Город многие десятилетия разрастался быстро и стремительно. И людей со временем умирало всё больше, потому что всё больше рождалось. Из-за этого городские кладбища жили недолго. Лет пять-десять на них хоронили, потом двадцать пять — не хоронили, а потом их сносили с лица земли и разбивали на их месте парки и скверы, в которых деревья принимаются и растут очень хорошо и даже буйно. Причём парки — это ещё в лучшем случае. Бывает, что на месте снесённых кладбищ стадионы строят, и на них соревнуются и играют в футбол спортсмены, свистят и орут, и матерятся болельщики. Или новые жилые массивы возводят на бывших кладбищах, микрорайоны со всеми бытовыми удобствами. И люди там живут буквально на костях других людей, рожают на них детей, растят их сколько успеют, и умирают. И что будет с их собственными костями, не могут себе вообразить ни точно, ни приблизительно, ни примерно. Да и вряд ли на этом вопросе не жизни, а смерти сосредоточивают свои повседневные мысли. Максимум, на чём они их сосредоточивают, это на собственных похоронах. Желание быть похороненным «по-людски» с музыкой и поминками, то есть с почестями и скорбью — одно из самых распространённых и самых последних человеческих желаний. Часто — самое последнее. И оно может держаться до последнего, как говорится, вздоха. А вернее — до последнего выдоха. Когда уже все, в том числе простейшие, мерцающие желания — вроде выйти на улицу, посмотреть в окно, погладить кошку — перестают всплывать в мозгу. И старику Полухину до какого-то момента тоже это желание было не чуждо и оно его не то чтобы слишком волновало, а занимало в мыслях своё определённое место.

И старик Полухин подзывал жену и говорил ей. Жуя слова и буквы:

— Ты сними, — говорил, — деньги с книжки — пускай дома будут, под рукой. На всякий случай.

Жена говорила:

— Какие деньги? Лежи себе, спи.

А старик говорил:

— Да, деньги не снимай, сними проценты. С той книжки, что мы в семидесятом году открыли, тринадцатую зарплату получив.

Он говорил это и тут же забывал, переключаясь на что-то другое, а у жены портилось настроение, и она напоминала сыну при первом же удобном случае, что отец совсем плохой, что угасание происходит прямо на глазах, а денег, если что, у неё ни гроша, и даже нового белья на смерть ему не приготовлено. Сын морщился, выражал своё недовольство темой, говорил «ладно, отстань, случится — найдём денег на бельё. Чего раньше времени дергаться и волноваться?». Мать отставала, но ответом сына бывала недовольна. А сын думал — неужели она не понимает, что не могу я прийти к кому-либо и сказать «дай денег на похороны отца». Не могу, потому что он обязательно спросит ради приличия «а когда похороны?», и что мне отвечать? «Отец ещё жив»?

После такого разговора сын обычно не оставался, а уходил, и не появлялся дольше обычного, звоня, правда, по телефону. Потому что ему тоже негде было взять денег, чтобы собрать достаточную сумму на предстоящее в скором времени событие, и это его в собственных глазах унижало, и он старался не думать о своей неспособности. Он бы и не думал о ней, но ему внушили когда-то походя, посредством правильного воспитания, что похоронить своих родителей есть не что иное как долг, и каждый человек его обязан неукоснительно выполнить. Если жизнь идёт по заведённому порядку, и у него есть по отношению к кому выполнять этот долг. Потому что бывает и всё наоборот, вопреки жизненному замыслу. И родителям приходится хоронить своих детей, хотя они делать этого не должны. Для родителей это не долг, а несчастье и горе. Такое горе, какого и злейшим врагам желать не принято. И недаром родители почти никогда не оставляют могил своих детей, никуда от них не уезжая. Даже тогда, когда жить в их близи становится почему-нибудь невыносимо. Дети — уезжают от могил родителей, и далеко уезжают, в другие страны, а родители — нет. Или крайне редко уезжают. Когда уж совсем деваться некуда и мало от них что зависит.

Конечно, сын не снимал с себя и понимал свою ответственность. Но понимать — мало и недостаточно. А всё другое было не в его скромных силах. Не смог он к новым требованиям и реалиям приспособиться, не смог найти себя и верный образ жизни на сломе эпох и формаций. Да и не искал, упрямо твердя «я, не что-нибудь, между прочим, я ракеты конструировал дальнего радиуса действия, которые в космос летали, и чего это я должен к реалиям приспосабливаться и себя насиловать? Реалии завтра изменятся, и с чем я опять останусь? Наедине с собой».

Единственное, что он сейчас прикидывал — это, у кого можно будет денег одолжить на длительный срок без процентов. Прикидывал, кто из старых его знакомых друзей, имеющих сегодня средства и возможности, дать способен, а к кому и обращаться смешно. И выходило, что людей, на которых он мог как-то рассчитывать и надеяться, немного — не каждый второй и не каждый пятый. И всё-таки они есть, надёжные более или менее люди. Что уже хорошо в таких условиях и в такой ситуации. Многим вообще не на кого надеяться и рассчитывать, а уж помощи ждать и подавно не от кого. Ни в какой момент жизни, даже в самый критический и тяжёлый.

А когда его собственный сын напоминал ему, хамя, что он мог бы, как другие, настоящие отцы с большой буквы, зарабатывать много или хотя бы достаточно денег, чтобы давать ему на простейшие карманные расходы и на то, чтоб он с девушкой сходил в кафе поесть мороженого, сын старика Полухина ничего не отвечал, а шёл к родителям и оставался там на ночь, а если это была, допустим, пятница — то и на выходные дни. Иначе бы он ругался со своим сыном и доказывал ему, что не должен человек сам себя ломать из-за добычи денег и что зарабатывать — ещё не значит жить, и что он сам уже взрослый и тоже мог бы что-нибудь заработать, хотя бы на себя, хотя бы на дорогу в институт и на завтраки. И что другие молодые люди не клянчат у родителей на девушек и мороженое, а работают и учатся одновременно, и ничего страшного, и одно другому у них не мешает.

Нет, всё-таки круг времени старика Полухина был не совсем правильным кругом. И видимость в разных точках окружности была разной. Наихудшая — в том месте, где хвост, окончание, захлестывалось за детство — за начало, значит, и одно время — а именно время детства — накладывалось на другое — время старости и приближения смерти. Здесь старик Полухин вообще, можно сказать, ничего не видел. Хотя, возможно, потому не видел, что в этот конечный временной отрезок ничего с ним и не происходило, а то, что происходило вокруг, проскакивало сквозь старческое сознание, никак в нём не задерживаясь и не отражаясь. Поэтому старики и не помнят того, что было с ними вчера. Нечего им помнить — вот они и не помнят.

А начало, раннее детство, наоборот, очень часто им вспоминается и видится всё лучше и лучше, так вспоминается, как за всю жизнь не виделось и не вспоминалось. Иногда — вспоминается впервые. Поскольку в молодом и ином возрасте человек помнит своё детство далеко не с начала, и к тому же обрывками, где перемешаны собственно воспоминания и рассказы родителей. В старости же, перед окончанием жизни, детство в мозгу часто восстанавливается — у кого в полном объеме, у кого — в отдельных, но многочисленных подробностях. Зачем нужно человеку это восстановление, почему оно происходит? Может быть, чтобы он приблизился вплотную ко времени, когда его ещё не было на этом свете, а приблизившись, вошёл в то время своего несуществования там же, где из него вышел. Чтобы временной вход совместился с временным выходом, и они стали бы чем-то одним. Может быть, после этого приближения и сквозь знакомый выход легче возвращаться туда, откуда ты пришел, туда, где тебя уже не будет. Не будет никогда.

Или это здесь тебя не будет? А не вообще. Если так, то уходить должно быть совсем легко. Поскольку тогда речь уже не об уходе, а о чём-то, похожем на переезд. Или переход. Очень дальний, но всё-таки переход. В другое пространство, другое качество, другое физическое состояние или измерение — это всё равно. Человеку не так важно, где быть, ему важно быть. Он, конечно, не сразу понимает это, он к этому пониманию постепенно подступает, в результате почти всей своей жизни. Но в конце концов, подступает, приходит. А придя, он видит, что и «как» быть — тоже не столь важно. Он просто перестаёт принимать это «как» в расчёт и во внимание. За редкими, уже упомянутыми где-то выше, исключениями. Когда сквозь пелену существования прорывается, допустим, радость. Ощущение радости. В остальное время — одно-единственное, цельное ощущение: ровное и слабое ощущение существования. Хотя, никакое оно не ровное, оно слабеющее, то есть оно сходит на нет. Незаметно, тихо, но неизбежно сходит, из существования превращаясь в несуществование, из бытия — в небытие.

Естественно, что все другие, местные и локальные, ощущения ослабевают и уходят раньше. Старый человек лишается их, часто доставляя неудобства близким и окружающим. Потому что вместе с ощущениями он теряет — именно теряет — и стыд. Стыд нужен только тогда, когда имеет значение, как и что думают о человеке другие люди. Старику Полухину давно было совершенно безразлично, что о нём думают, и люди для него значения не имели. Потому что они были вне. А всё, находящееся вне — его уже не касалось. Его не касалось и многое из того, что было внутри него. В нём по-прежнему происходили какие-то жизненные процессы, но сознание их в себе не запечатлевало, и значит, они происходили бессознательно. Ясно, что стыда он из-за этого безразличия и этой невольной бессознательности лишился. Так же, как и чувства брезгливости, и многих других чувств, свойственных ему ранее, в течение жизни. Правда, чувства оживают во время воспоминаний, но их нельзя назвать чувствами в полном смысле слова, их скорее можно назвать воспоминаниями о чувствах, тенями чувств.

Понятно, что долго так, без чувств, жить нельзя. Слишком медленное умирание бывает так же мучительно, как и слишком медленное рождение. Но слишком медленным оно бывает не очень часто. И без чувств живут недолго. До тех пор, пока не уйдут все — даже самые сильные — чувства. По-настоящему сильные, а не те, которые сильными считаются по недоразумению. То есть не пресловутая любовь здесь имеется в виду, а, скажем, боль. Раковые больные, страдавшие от страшной, невыносимой боли, перед смертью перестают её чувствовать. Им кажется, что наступает облегчение и улучшение, что боль уходит от них. А это не боль уходит. Уходит последняя способность — способность чувствовать.

Жена переносила всё это как обыкновенную неизбежность. Она терпела и на судьбу в основном не жаловалась. Будучи всего на три года моложе старика Полухина, жена нормально видела, слышала и соображала, устойчиво двигалась — и по дому, и за его стенами, и на любые расстояния. И ухаживала за полубесчувственным стариком тоже, конечно, она. Потому что, а кому ещё было за ним ухаживать? Сын с внуком жил отдельно, причём без жены. У него хватало забот и домашней работы, и всего, как говорится, хорошего. Он у них получился невезучий и неудачный — сын. Или, может быть — неудачливый. Так вроде во всём обыкновенный и не хуже других, но — без удачи. В песне когда-то пели на всю страну «а любовь прошла стороной», у сына стороной прошла не только любовь, но и удача. Хотя и любовь — тоже. Любовь прошла, а плод, как говорится, остался. Теперь он ещё — плод, в смысле — обвиняет сына в том, что рос без матери, и материнской ласки недополучил. Говорит:

— Ну что ты, не мог её удержать?

— Не мог, — отвечает ему сын старика Полухина.

Он не в состоянии доступно растолковать это сыну, так доступно, чтоб он поверил. Он знает, что никто и ничто бы её не удержало. И что она уходила не от, она уходила к. Сначала ушла к нему, потом — к другому. Она всё время уходила куда-то, всю жизнь уходила. И всю жизнь именно так — к кому-то, куда-то, а не откуда-то и от кого-то. Хоть в этом она была абсолютно, на сто процентов, права. Уходить только так и надо: не от кого-чего, а к кому-чему.

Но ничего этого он упорно не говорит своему сыну, он говорит ему только:

— Не мог.

— А может, ты и не пытался? — не отстаёт от него сын.

— Может, и не пытался.

Примерно те же слова говорит жена старику Полухину, когда с ним случается неприятность.

— Ты что, не мог удержаться, — говорит жена. — Или, может, ты не пытался? Зачем тебе пытаться, не ты ж убираешь, а я.

Старик ничего ей не отвечает. Он стоит на полпути к туалету и не двигается. И жена стаскивает с него одежду, бросает её в ведро, самого старика ставит в большую миску и моет его мыльной губкой. Потом она заливает испачканную одежду водой и воду сливает в унитаз, заливает и сливает. Несколько раз. Чтобы не так противно было стирать. Старик в это время тупо сидит без штанов в кресле или лежит в забытьи на постели. Жена, закончив стирку и развесив всё на балконе, приходит, вынимает из комода чистые трусы, из шкафа чистые штаны и одевает молчащего неподвижного старика. Он никак не участвует в одевании — не мешает и не помогает. Потому что он вообще ни в чём уже не участвует. Он, как говорится, тянет. Тянет давно. И много ли ещё протянет, неясно. Для его состояния здоровья и его возраста — пять лет много, и три года, и год. Для него сколько ни протянуть — всё хорошо и всё много.

И давно пора ему о душе подумать. Но он о ней не думает. Он и в более молодые годы, когда трупы потрошил, не думал ни об их душах, ни о своей. И когда вышел на пенсию, и у него появилось для всяких раздумий и помыслов не занятое ничем время — не думал. Не думает и сейчас. Возможно, потому, что не знает он даже отдалённо, как это нужно делать. И что нужно о ней, о душе, то есть думать. Наверное, думать о душе означает думать о Боге. Но это ещё более непонятно, чем думать о душе. Так как ну что можно о Нём думать в конце жизни? О Нём раньше надо было думать. Если уж думать. При жизни. В её деятельной, так сказать, стадии. Когда эти мысли могли как-нибудь на жизнь повлиять, как-нибудь её изменить. А теперь думай не думай — всё одно. И старик Полухин не думает. Да и не способен он к думанью. Закоснели у него мозги и для думанья стали не слишком пригодными. В этом, пожалуй, жена его недалека от истины. Говоря, что он ничего не соображает. А старик Полухин, может, и соображал бы. Но нет у него причины соображать. И ничто его к думанью не понуждает. Человек же просто так, от нечего делать, редко думает целенаправленно. Он — даже в расцвете лет и в здравом крепком уме — думает, когда в этом необходимость есть и когда эта необходимость как-то над ним тяготеет. Старик Полухин не чувствует такой необходимости. И никакой другой необходимости не чувствует. Поскольку живёт он уже, если помните, без чувств. И всё это мытьё, раздевание и одевание для него ничто. Он ничего этого не замечает вовсе — так, как не замечает с некоторых пор вообще ничего и никого.

Не мог он замечать всё подряд в двух временах — и в этом времени, и в прошлом. Вот в прошлом он замечал всё. И жил он, можно считать, прошлым и в прошлом. Что-то проживал заново, что-то — несмотря на потерю чувств — заново перечувствовал. Чувств у него не было в настоящем, а в прошлом они, пусть в качестве теней, были. Они остались в прошлом и там (но только там) даже сохранили свою силу. И казались иногда совсем свежими. Те же страхи юношеские накатывали на него как будто сейчас, как будто не имели они черт-те какого срока давности.

Самый сильный страх, который он помнил, это страх за своих родителей. Старику Полухину было лет пятнадцать или чуть больше, когда он впервые за них испугался. Его тогда охватил не страх, его охватил ужас. Он на секунду представил себе, что его родители — шпионы, и весь похолодел, застыл. А по голове у него пробежали мурашки. И он думал: «А вдруг? Почему бы и нет? Шпионы же не бывают только шпионами и больше никем, они тоже бывают чьими-то родителями — отцами и матерями». И что самое интересное и примечательное, старику лет пятнадцать назад сын рассказал, как в пять, наверное, лет от роду, году, значит, в пятьдесят седьмом, в одну прекрасную темную ночь испугался он того же самого. Заподозрив в шпионстве своего отца, то есть его, нынешнего старика Полухина. Хотя тогда всё это уже давно кончилось и почти забылось. Но видно, что-то осталось, продолжая носиться в атмосфере и поражать неокрепшие умы и чувства детей. И, возможно, не только детей, а и взрослых.

А старик за своими родителями следил. По стенке распластывался, за кустами колючими скрывался, чуть ли не на брюхе ползал по долинам и по взгорьям. Школу пропускал, чтобы проверить, идут ли мать с отцом на работу или, может быть, занимаются чем-то совсем иным, контрреволюционным и антинародным, и в корне предосудительным. Мать потом его одежду отчистить не могла и страшно удивлялась, где можно так испачкаться, будучи совсем уже взрослым юношей.

Что бы он делал и как себя вёл, если бы его подозрения оправдались, Полухин не знал. Но он точно помнил, что идти в органы и честно доносить на родителей, не собирался. Это ему в голову не приходило. Он собирался уговорить их бросить свою вредную шпионскую деятельность на благо вражеских держав и народов, чтобы никто о ней не узнал и до неё не докопался. А он будет молчать. На него как на комсомольца надеяться можно и можно положиться.

И даже когда в результате слежки подозрения Полухина окончательно не подтвердились и развеялись, страх всё равно в нём остался. Безосновательный, неоправданный, но остался. Позже старик Полухин узнал, что страхи бывают у всех детей и у подростков в период их полового созревания, и у юношей. Иное дело — какие это страхи, какого содержания. В нормальных успокоившихся странах нормальные дети и подростки испытывают совсем другие страхи. Распространённые и изученные медиками-психиатрами всего мира. Это страх темноты, например, или так называемый безотчётный страх. Страх смерти, кстати. Обычно он наваливается на детей, когда они впервые понимают, что обязательно, неминуемо умрут. Что не будут жить без конца, то есть вечно. Это всегда неожиданное открытие приводит ребёнка в оцепенение, вгоняет в ступор. Он не может этого постичь — как так — его не будет? Всё будет и все, а его — нет. Он пытается постичь. Изо всех сил пытается. И — не может. Не зная, что этого и нельзя постичь, и пытаться, значит, не стоит. Всё это действительно страшно. В особенности для детской, несформированной психики. Страх смерти и на взрослых иногда ужасающе действует, превращая их в больных безвольных существ. Да, именно безвольных. Потому что страх смерти лишает людей воли. И проходит этот страх — полностью проходит — только в старости. В глубокой старости. Поэтому глубокие старики умирают легко и бесстрашно. Всё понимая и ничего не боясь. Наверно, им, помимо всего прочего, открывается — что их ждёт после жизни и её окончания, и они узнают, что бояться им собственно нечего.

Старик Полухин совсем не боялся смерти. Произнося иногда не ради красного словца, а искренне «не надо мне обедать, мне умирать надо». Или подобную какую-нибудь фразу произнося. Он пережил свой страх смерти. Теперь ему осталось пережить свою смерть. То есть не пережить, конечно, а дожить до неё и её принять.

К слову, если говорить не о стариках вообще, но о конкретном старике Полухине в частности, то он от страха смерти освободился раньше, чем дожил до последней стадии старости. В порядке исключения. И благодаря узкой медицинской специальности патологоанатома. Когда каждый день имеешь дело с трупами всех разновидностей, этот страх сначала притупляется, а потом исчезает. Из-за будничности. Страх не может быть будничным. Если страх становится будничным — это уже психическое заболевание. А Полухин всегда психически был абсолютно здоров и годен.

Несколько первых лет его преследовала необходимость как-то от работы отвлекаться. Он же каждый раз ощущал, что приходит сразу после смерти, следом за ней. И каждый раз видел в трупе бывшего — и совсем недавно — человека.

Коллеги его, в особенности младший медперсонал, регулярно выпивали, веселились — радуясь всем проявлениям жизни и презирая таким несложным способом смерть — как свою, так и чужую. Часто они делали это прямо на работе, то есть в морге. И прекрасно себя при этом чувствовали. А он не мог. Пить. Из-за той извести, выпитой во время войны и ставшей причиной гастрита и колита. Видимо, поэтому он активно участвовал в художественной самодеятельности, играя на трубе. Жена никогда этого не понимала. Этого его увлечения. Говорила «ты что, на работе не устаёшь физически и морально? И неужели охота тебе вечером дуть в трубу? Лучше бы полежал, почитал книгу смешную или телевизор посмотрел». А он говорил, что ему нравится играть на трубе. И играл в первом составе оркестра туш и гимн на разных официальных праздниках, в ДК завода Карла Либкнехта, играл на демонстрациях трудящихся, на смотрах художественной самодеятельности, на фестивалях и юбилеях. Он играл везде. Играл, как написано в нотах, ведя партию трубы от и до, в точном ритме и темпе, и без фальшивых неправильных звуков. Только один раз отказался он играть. На похоронах директора завода. Руководитель оркестра — дирижёр и капельмейстер — спросил у него:

— Почему?

А он сказал:

— Нет и всё. Хватит того, что я их вскрываю.

Тогда руководитель сам взял в руки трубу и сам сыграл. Он умел играть на всех духовых инструментах, потому что когда-то закончил с отличием консерваторию в городе Харькове. И больше старика Полухина к похоронным мероприятиям не привлекали, и партию трубы на них, если приходилось, всегда вёл сам руководитель духового оркестра лично.

А в остальном играл старик Полухин на своей любимой трубе до самой пенсии. Сначала, значит, понятно зачем, а потом по привычке. С какого-то времени трупы его волновать совершенно перестали, и он осознал все преимущества работы с мёртвыми, а не с живыми людьми. Главное преимущество состояло в том, что мёртвые люди — это уже не люди, а набор химических элементов, биологический материал. И никакого вреда этому материалу врач причинить не может. В то время как, допустим, хирург иногда получает живого человека и, применив свои радикальные методы лечения, превращает его в набор химических элементов. Поняв всё это, и проверив на практике, старик Полухин очень за себя порадовался, что стал после мединститута именно патологоанатомом. А когда он выбирал для себя эту не слишком распространённую среди людей стезю, его однокашники очень искренне удивлялись, говоря, что врачи призваны избавлять от страданий живых, а не копаться во внутренностях мёртвых. Что выбрав эту узкую специальность, он не будет врачом, врачевателем, а будет всего лишь прозектором. И он не мог разъяснить им, почему делает так, а не иначе, и что это в нём за такие фантазии берут верх над здравым смыслом. Он и для себя не очень-то мог это прояснить. Может, у него к живым людям предубеждение в подсознание было заложено. Как-нибудь генетически. И он интуитивно стремился иметь с ними как можно меньше дел и контактов.

Тут, надо сказать, он вместе со своим подсознанием не всё предугадал. Поскольку почти у всех мёртвых есть живые родственники и живые какие-нибудь начальники, сотрудники и друзья-товарищи. И они всегда в чём-то заинтересованы, им всегда что-то нужно — даже от смерти. И часто они пытались всякими окольными путями воздействовать на Полухина и давить на него грубо с позиции силы, применяя прямые и косвенные угрозы. И деньги ему давать пытались. Ну, чтобы он, например, написал, что покойник при жизни, в самом то есть её конце, был пьян и невменяем. Или наоборот, вёл машину в совершенно трезвом состоянии. Полухин всегда выслушивал эти предложения, просьбы и требования, глядя в пол, и говорил:

— Заключение получите завтра у заведующего отделением.

Ему втолковывали, мол, вы поймите, этого уже не вернёшь к жизни, а если написать, что он трезвым и здоровым с крыши упал, пострадают невинные ответственные лица, достойные лучшего будущего. А у них семьи. Им жить надо.

Полухин говорил:

— Вы не волнуйтесь, я всё понимаю, — и говорил: — Заключение получите завтра у заведующего отделением.

И писал то, что считал нужным. Даже если в смерти больного виноват был знакомый хирург его же больницы, коллега, можно сказать, и товарищ по работе. Не из упрямства писал или какой-то честности неслыханной и не для того, чтобы насолить кому-то и кого-то по заслугам и по справедливости наказать, а просто не знал он, что можно написать, кроме и вместо того, что он сам видел, своими глазами, и в чём был на все сто процентов убеждён.

А другие, конечно, называли его упрямым ослом и спрашивали — откуда только такие берутся, и не находили ответа. Им казалось, что у него характер твердокаменный и не гибкий, и что он получает специфическое удовольствие от того, что делает по-своему, а не так, как его просят — не идя ни у кого на поводу и ни в чьё положение не входя.

Но настоящих неприятностей у него, можно считать, никогда не бывало. Ну, вызывал главврач, что-то такое выговаривал, мол, надо к пониманию людей стремиться, идти навстречу, то-сё. Полухин слушал его, глядя обычно в пол, и уходил, когда его отпускали, при своём мнении оставшись и выговоров близко к сердцу не приняв. Потому что он был в своей выполненной работе уверен и никаких главврачей не боялся. Он, в отличие от главврачей, всегда место себе мог найти, в любой трудный момент, по желанию и по выбору. Патологоанатомов в городе вечно не хватало. В той же судебной медицине, допустим. Да и в других крупных клинических больницах тоже. Старик Полухин по этому поводу так говорил полушутя-полусерьёзно: «Двери моргов, — говорил, — для меня всегда гостеприимно открыты».

И его, в конце концов, оставили в полном покое, и он делал то, что делал, и так, как делал, и никто ему не указывал и его не доставал. Все с некоторых пор удостоверились, что с Полухиным на скользкие темы говорить бессмысленно, и не говорили. Может, они говорили с его более молодым и сговорчивым коллегой, а может, как-нибудь по-иному решали свои проблемы. На другом, более высоком, уровне жизни.

Сейчас, кстати, тоже говорить с ним было бесполезно — как бесполезно говорить с дверью. Он не поддерживал никаких разговоров. Жене, и то казалось, что молчит он целыми днями из своего упрямства. Говоря лишь в самых, ему необходимых случаях. И понимала его смятую невнятную речь одна жена. А больше не понимал никто. Сын, и тот не понимал. Это тоже было похоже на детство. Когда мать понимает, что говорит её ребёнок, а другие люди его лепета не понимают. Только вместо матери у старика Полухина была жена. Она вообще была ему вместо матери. И с этим ему крупно, можно считать, повезло в жизни. Потому что далеко не всем мужчинам жёны при надобности становятся матерями. Жена может стать другом, может любовницей, может соратником в какой-либо борьбе. А матерью — не детям своим, а мужу — стать ей гораздо труднее. И тут дело не в любви между мужчиной и женщиной и не в её отсутствии, а в чём-то другом, что, наверное, выше, хотя и неприятнее любви. Может быть, в каком-нибудь особом понимании сути, а может быть, в ощущении целостности. Жены с мужем. Целостности и невозможности из-за неё уйти или отказаться ухаживать, или ухаживать, но так, как делают это сиделки и санитарки, нанятые за деньги. Им безразлично и всё равно — говорит их временный подопечный или не говорит, упрям он или, наоборот, покладист. Они исполняют свои неприятные обязанности, чтобы заработать, и больше ни для чего. И тот, за кем они ухаживают, волен хоть головой о стену биться, своё упрямство и свой дурной характер демонстрируя — их это не тронет и не разжалобит. А умрёт один старик, у них будет другой и третий, и сколько надо, столько и будет. У нас, слава Богу, много престарелых граждан. Некоторые социологи и демографы никак не могут понять, откуда. Вроде условий для долгожительства нет ни малейших. Ни экология, ни экономика, ни политическая ситуация к продолжительной жизни не располагают, а стариков — четвёртая часть населения довольно большой страны.

А между тем всё просто. Ведь сколько лет, скольким поколениям не давали умереть своей, природой определённой смертью, не давали дожить свои жизни до конца. Вот дети и доживают за себя, за своих не доживших родителей и за родителей родителей. Не все, конечно. Причина тут не одна. Среди долгожителей есть и ужасные люди, настолько ужасные, что им Бог смерти не даёт. Он от них сначала отворачивается. Потом забывает о них и об их существовании. И тогда они заживаются, живут долго и дурно. А умирают мучительно. И тоже долго, на протяжении лет — днями и ночами, часами и минутами. И не могут умереть. И мучаются, и мучают окружающих. Другие старики тоже, конечно, мучают, но не специально. Эти же мучают потому, что от чужих мучений им самим становится легче жить и не умирать. Хотя умереть давно пора бы. А не могут умереть они всё потому же: Бог о них не помнит. Не помнит, что пора призвать и привлечь их к себе. А может, помнит, да не хочет, поскольку таких там и без того в избытке.

Но к старику Полухину последнее касательства не имеет. Ему и за родителей полагалось, и просто повезло жить долго. И с женой повезло по-настоящему. Что врачом она оказалась, и человеком, и что он одряхлел и ослаб в процессе жизни и старения, а она нет. Сыну их с женой повезло несравнимо меньше. А если говорить всё как есть, то не повезло ему с женой вовсе. Как будто женился он на ней не мальчишкой, имея жизненный опыт и голову на плечах — а всё равно промахнулся. И ухаживать за ним в старости, конечно, никто не будет. Некому будет за ним ухаживать. Особенно так, как мать за отцом ухаживает. И лучше бы ему до такого престарелого немощного состояния не доживать. А то придётся умирать в собственном дерьме, в нём захлёбываясь. Это, грубо говоря, главный вопрос жизни — почему человек рождается и умирает в дерьме? То есть вернее, он самое начало жизни и самый её конец проводит в своих испражнениях. И если в начале всегда (ну, почти всегда) есть кому за ним поухаживать и его обмыть, то в конце… Тем, за кем ухаживают до конца, действительно можно только позавидовать, и порадоваться за них можно, душой не кривя.

И тут задача мужской жизни просматривается сжато и ясно. Родился сам, женись на женщине, которая любить тебя будет до смерти (и никак не меньше) и роди с ней себе подобных, и воспитай их так, чтобы они не дали тебе помереть в говне. Если вдруг жена раньше тебя умрёт. Не смог жениться, родить и воспитать как следует — расплатись. Именно этим — смертью в собственной дряни.

Но может, никакой такой задачи и никакого такого смысла в жизни нет и не должно быть. Может, Создатель просто даёт таким образом понять человеку — кто он есть в действительности? Ставит его на место. На своё место, естественное и ему приличествующее. Намекая, что и Библию человек не совсем точно понял и не вполне правильно записал, слукавив. И не «из земли вышел, в землю уйдёшь» имел Бог в виду, а из дерьма в дерьмо.

Но даже если сам Бог определил нам такую смерть и участь, желать её себе мало кто станет. На самый крайний случай остаются вышеупомянутые сиделки. Хотя сын старика Полухина и на сиделок каких-нибудь нанятых надеяться оснований не имеет. Не на что ему будет их нанять. И на собственного сына у него надежда слабая. Он и сейчас любовью к отцу не грешит сверх меры, а если тот будет ухода и сил требовать, и повышенного внимания — кто знает, как он себя поведёт и проявит. Он тоже не денежный человек по натуре, и деньги к нему вряд ли пойдут в руки. Это если опять же о платных сиделках говорить. Так что дом престарелых остаётся в запасе у сына старика Полухина в случае продолжительной жизни. И больше ничего ему не светит в конце тоннеля. И хватит ли у него упрямства, времени и способностей изменить эту незавидную перспективу, вопрос сомнительный и открытый. Несмотря на то, что упрямства у него хоть отбавляй, и на всю его железную волю несмотря. Потому что железная воля у него, конечно, есть, но в том, почти лесковском, отрицательном, смысле.

Сын старика Полухина всегда был упрям. Ребёнком — уже был. Все знакомые считали — в отца. И если он говорил какую-нибудь глупость, произносил её неосмотрительно вслух, то никогда от неё не отказывался. И все видели, что он отстаивает глупость, и он это видел, но если глупость была им обнародована, он готов был за неё умереть на месте. Всегда чувствовал, что страдает за глупость и отстаивает глупость, и накажут его за глупость — но чтобы признать это и от своих слов отказаться, такого с ним не случалось. В углу мог простоять хоть весь день напролёт. Существовало в его счастливом детстве такое наказание. Ставили ребёнка в угол, лицом, и он стоял до тех пор, пока не повинится и не попросит у взрослых прощения или пока они сами его не простят. Так вот, он ни разу прощения не попросил. И всегда взрослые, сдавшись, сами его из угла выпускали. Да ещё чувствовали себя перед ним в чём-то виноватыми.

И всегда это было глупое упрямство, упрямство себе во вред. Старик Полухин любил вспоминать один случай из их с женой относительной молодости. И рассказывать его за праздничным столом своим гостям во всех подробностях. Хотя постоянные гости его давно знали. Сейчас старик Полухин тоже иногда этот случай вспоминал, только теперь уже самостоятельно и никому его не рассказывая.

Летом пятьдесят шестого они отдыхали дикарями в Сочи. Утром и вечером питались кое-как, на скорую руку, какими-нибудь бутербродами, а обедать ходили в ресторан. Один раз в день. После пляжа. И заказывали два первых, два вторых блюда и три третьих. Часть первого и второго мать сыну отдавала, следя за своей фигурой, а компот ему свой отдельный покупали. И он его с удовольствием выпивал, потому что с самого раннего детства любил компот. Какой угодно, из любых фруктов сваренный. А тут ему попало что-то под хвост. Поел он и сидит. Отец ему говорит:

— Пей компот и пойдём. Другие отдыхающие тоже обедать хотят, а мы стол занимаем.

А сын ему отвечает:

— Не хочу.

Отец ему:

— Пей.

А он смотрит на черешню, в стакане плавающую, и повторяет:

— Не хочу.

Тогда отец говорит:

— Последний раз спрашиваю. Будешь пить компот?

— Не буду.

— Тогда я выпью.

Он взял стакан и выпил его залпом. И не успел ещё сделать последний глоток, как сын начал плакать и орать:

— Отдай мой компот, зачем ты выпил мой компот!

И сколько его мать ни успокаивала и ни напоминала, что ты же отказался пить компот, ничего он не желал слышать, говоря сквозь плач:

— Но это же мой компот. Зачем он его выпил?

Старший Полухин заказать сыну другой компот наотрез отказался. Хотя окружающие посетители говорили ему:

— Да что вам, жалко для собственного ребёнка компота?

А Полухину было не жалко. Но он не мог смириться — чего ради? Снова заказывать, снова ждать, в жаре и под взглядами очереди, жаждущей обеда? Только чтобы сыночек на своём настоял? Мал ещё на своём настаивать. Да если бы что-то умное и полезное! А то каприз, глупость, издевательство.

Но возможно, это был характер, а не каприз. И кто вообще может точно сформулировать — что есть каприз, а что капризом не считается. Сейчас, в воспоминании, старику Полухину подумалось так, и он позволил себе усомниться в своём прошлом. А тогда ему всё было понятно и ни в чём он не сомневался. И ни о чём лишнем не задумывался. Жена говорила ему, что нечего возмущаться, поскольку ребёнок в тебя и только в тебя, что ты бы лучше поразмышлял над этим фактом. А он не хотел, не желал размышлять. Пусть, думал, какой есть, такой и будет. И я пусть буду таким, как есть, а если кому это не нравится, то и ладно.

Ведь то, что сын на него похож откуда ни взгляни, старику Полухину льстило. И тут не имело большого значения, хорошие он унаследовал черты или плохие. Главное, что унаследовал. И черты эти не чьи-то, а его. Потому что, так сказать, общаясь с бывшими людьми и видя все их внутренности непосредственно невооружённым глазом, нет-нет, да и возникало сомнение — ну что можно унаследовать от этого ливера, от этих субпродуктов, несмотря на науку генетику? Оказывается, можно. И даже такую тонкую внутреннюю черту, как упрямство. А уж о характерных склонностях — допустим, к каким-либо определённым болезням — и говорить нечего. Это добро передавалось через вышеупомянутые субпродукты очень просто и хорошо.

Почему мысль о том, что ему наследуют, грела душу старику Полухину, в общем, по-человечески ясно. Наверное, каждому необходимо ощущение того, что он не один, что вокруг него что-то есть. И есть кто-то. В смысле, кто-то близкий, близкий до похожести. Полухин расположением людей не пользовался. Наоборот, они держались от него на некотором почтительном расстоянии и приближаться не торопились. Или не отваживались. Они его, пожалуй, сторонились, называя мертвецким доктором.

Раз в жизни Полухину захотелось изменить жене. Потому что все мужья с удовольствием жёнам изменяли и жёны изменяли мужьям, а он нет. Не имея к этому физиологической склонности. И он решил этим своим неимением пренебречь и на себе испытать, что такое супружеская неверность или, громко говоря, прелюбодеяние. Ради расширения кругозора и приобщения к общечеловеческим жизненным ценностям. А также и к опыту предыдущих поколений. И случай ему сам собой представился удобный, как по индивидуальному заказу, и женщина соответствующая — приятная и аппетитная — подвернулась.

И эта, предназначенная для измены женщина, узнав, кем работает Полухин, сказала ему «Господи, как же с тобой жена спит? Неужели не брезгует? После трупов». Он ответил, что с женой спит без перчаток и без одежды, а с трупами возится, наоборот, в перчатках, в халате и в фартуке, и руки после работы тщательно моет с мылом, и перед любовью — тоже моет руки, так же, как и перед едой. Потом он разозлился на себя за то, что стал ей что-то объяснять, чуть ли не оправдываться, обозвал женщину дурой, и изменять жене ему расхотелось навсегда. И он, надо сказать, так ни разу ей и не изменил. Любил или не любил её — сейчас неважно и сказать трудно. Сейчас подлинность и силу того чувства невозможно уже восстановить. Да и не волнует это никого. Любовь если волнует, то в настоящем. В настоящем всегда важно — есть она или её нет. А в прошлом, да ещё в далёком прошлом — любовь волновать не может. А если может, то волнения эти всё равно пустые. Так что любили муж и жена Полухины друг друга или всего-навсего жили вместе, одной семьёй, сегодня безынтересно, и никто этих нюансов давно не помнит. В том числе не помнят их сами Полухины. А вот то, что не изменяли они друг другу — помнят. Без гордости и без сожаления, и вообще никак этот факт своей совместной жизни не оценивая, но — помнят. Что ни он ей не изменял, ни она ему. Хотя возможности у неё такие были.

У него с возможностями дело обстояло хуже. Просто потому, что круг его общения не отличался своей широтой. Среди живых людей. С неживыми он был связан более широко и тесно, по роду своей профессиональной деятельности. Но изменять жене можно было только с живыми, а с его пациентами — нельзя. При отсутствии известных отклонений в психике и сексуальной ориентации. Старик Полухин никаких подобных отклонений не имел. И его неординарная профессия не смогла повлиять на его устойчивую психику. И на ориентацию не смогла. Потому как на ориентацию вообще мало что способно повлиять. Она есть такая, а не другая, а другой нет и всё. К профессии же своей с течением лет Полухин стал относиться с некоторым юмором. Он говорил: «У меня на том свете столько знакомых, что я давно там уже свой человек. А тут — чужой».

Шутка эта, конечно, вкус имела горьковатый, и претензия в ней слышалась некая, и неудовлетворённость миром чуть ли не всем. Но если подойти к этой шутке трезво, без эмоциональной окраски, то все на этом свете чужие, все расстаются с жизнью независимо от того, была ли у них с нею настоящая встреча. А те, кто считает себя здесь своим в доску, достойны массового сочувствия и сожаления. Умирать им всё равно приходится. И смерть для них из драмы превращается в трагедию. В сравнении с ними другие люди, относящиеся к себе заслуженно — счастливчики. А старик Полухин — более чем счастливчик. Для него смерть и драмой не была. Она не была для него вообще ничем. То есть была — ничем. И стала — ничем.

И вот, значит, исполнилось время. Не пришло, не наступило, не настало, нет. Оно исполнилось. Как ни старайся, как ни напрягай мозги, а точнее, чем в Евангелии всё равно не скажешь. И жена спросила, имея в виду предстоящий ужин — «чего ты хочешь?». И старик Полухин сначала ничего не ответил, а потом ответил «я уже ничего не хочу». И после этих слов всё общее, что есть у старости и у детства, исчезло. Остались одни различия. То есть осталось одно большое различие, включающее в себя все остальные. В детстве, в начале жизни, человек характеризуется тем, что состоит из одних желаний. Он постоянно чего-то хочет, он хочет всё и всего. «Хочу» — его суть. В старости, перед концом, его сутью становится «не хочу».

Да, слова старика Полухина «я уже ничего не хочу» не были преувеличением. Он действительно не хотел ничего. А если и хотел, то чтобы скорее наступило это самое «ничего». Не для всех. Только для него, персонально. Это было его главное и единственное желание — желание «ничего». И было оно довольно сильное. Что оказалось неожиданным. Желаний-то, как уже было неоднократно отмечено, у старика давно не осталось. И чувств реальных не осталось. А тут вдруг такое дело.

Жена выслушала его ответ, сказала «ладно, что дам, то и будешь есть» и ушла в кухню. Готовить еду. И старик Полухин понял, что жена на его ответ не обратила должного внимания и всерьёз его не приняла. И понял, что это хорошо. А не плохо. Не рассказывать же ей в самом деле, что такое не хотеть ничего и что такое хотеть наступления «ничего». Нет, он ничего не собирался рассказывать. А если б и собирался — всё равно бы не смог. Из-за слабости.

Но наверно, жену что-то всё же насторожило. Потому что она раза три приходила из кухни и заглядывала в комнату к старику. И один раз подошла и пощупала пульс.

— У тебя всё в порядке? — спросила она.

— Всё, — ответил он.

— Ничего не болит?

— Нет.

Жена, оглядываясь, снова ушла, поскольку на плитке у неё грелся суп. А старик Полухин стал прислушиваться к своему новому желанию. Иметь новое желание — это оказалось приятно. Потому что давно у старика Полухина не было ничего нового. Совсем ничего. Он жил только тем, что вспоминалось, то есть жил старым, ушедшим и всеми забытым, он не жил, а переживал какие-то куски своей жизни заново. Только не наяву, а в памяти. Что бессмысленно.

А новое желание всё больше беспокоило старика, будоражило что-то внутри. Лишало покоя. В покое старик Полухин не очень-то и нуждался, слишком много покоя было у него в последнее время. И потому, наверное, много, что время это было последним. Во всяком случае, последним для него. Так что новое желание могло пойти только на пользу. То есть какая польза? Никакой конкретной и ощутимой пользы от желания быть не может. Ни от нового, ни от старого. В его возрасте вообще ни от чего не может быть пользы. И вреда тоже ни от чего быть не может. Но лежать на своём диване, в своей комнате, и ничего не вспоминать, находясь здесь и сейчас, в настоящем, реально текущем времени, было вроде и неплохо. И даже забавно. И желание в себе ощущать — тоже забавно. Особенно если не думать, что это за желание. Старик Полухин сначала не мог не думать, а потом смог. Как-то совладал с собой. И ему совсем стало хорошо. Он лежал и лелеял своё желание. И, можно сказать, что он им наслаждался. Наслаждался до тех пор, пока не произошла новая неожиданность, неясная в первую очередь самому старику Полухину. У него появилось ещё одно желание. Секунду назад и намёка на него не было. И вдруг оно из ничего появилось. И ему показалось, что желания начали возвращаться. И не какие-то особенные, предсмертные, желания. А желания самые обыкновенные, самые простые и человеческие.

Он позвал жену. Позвал, как не звал её давно. Громко и внятно. Она больше года не слышала от него такой внятной членораздельной речи. Конечно, она сразу прибежала, думая, что у старика что-нибудь случилось не то. Она уже приготовила ужин и поставила его на табуретку, чтобы взять её и отнести в комнату. И там накормить старика Полухина. А он её позвал.

— Что? — спросила жена.

— Я сыру хочу, — сказал старик Полухин.

— Чего? — жена подумала, что ослышалась или неверно его поняла.

— Сыру, — повторил старик.

— А ужин? — спросила жена. — Может, съешь, то, что я приготовила?

— Нет, — сказал старик Полухин. — Дай мне сыру.

Жене это не понравилось. Не потому, что желание сыра показалось ей очередным глупым упрямством. К упрямству она за жизнь привыкла и могла его спокойно игнорировать. Но сейчас чувствовалось, что старик не упрямится, чувствовалось, что он действительно хочет сыру.

— Как ты себя чувствуешь? — спросила жена.

— Нормально, — сказал старик Полухин.

Жена сказала, чтоб он полежал десять минут спокойно, она сбегает в магазин напротив и купит ему сыр. Старик кивнул в знак согласия и приготовился лежать спокойно. И ждать возвращения жены с сыром.

А жена шла быстрой походкой в магазин и думала, что в конце жизни у людей возникают странные, загадочные желания. Надо же — «хочу сыру». Ну что это за желание такое? Неужели за всю жизнь он не наелся сыру? И вообще не наелся? Наверное, люди всё-таки не способны осознать, что наступил момент, и речь идёт не просто о желаниях, а о последних желаниях. Наверное, это выше их понимания. Наверное, понять, что жизнь заканчивается, им просто не по силам и не по уму.

А если бы было по силам? Если бы они всё понимали? Что бы это изменило? И чего бы они захотели? Вполне возможно, они захотели бы того же самого: сыру.

Такие примерно мысли думала на ходу жена старика Полухина. А старик Полухин вспоминал вкус сыра. Не того сыра, который он ел год или десять лет назад. Нет, он вспоминал вкус другого сыра.

Он был грудным ребёнком. Или нет, грудным он как раз не был. В конце двадцать первого года на Украине, у кормящей матери было от чего пропасть молоку. И оно у неё благополучно пропало. Хотя родители старика Полухина считались небедными людьми. Они, на фоне остальных, считались даже зажиточными. Но и они в ту зиму еду добывали с трудом. И сейчас увидел старик Полухин свою дебелую дуру-няньку. Она отрезала от сырной головки небольшой треугольный кусок, такой же кусок отрезала от буханки хлеба, положила и то, и другое в рот, пожевала с минуту, потом выплюнула кашицу на белую тряпку, завернула её узелком и вложила ему в рот. И он перестал плакать, стал сосать этот узелок, как соску, и из узелка проник к нему внутрь вкус бутерброда с сыром, а за ним медленная, но ощутимая сытость.

И тут появилась мать. И спросила, что это ребёнок сосёт, а нянька сказала «жёванный сыр с хлебом в тряпице». В точности так она сказала: «В тряпице».

Рот матери открылся и из него вылетел какой-то звук, наверное, это был крик. Она выхватила ребёнка у няньки, выдернула у него изо рта сырную соску…

На этом видение оборвалось. Что было дальше, старик Полухин не помнил.

И что было раньше, до этого, он тоже не помнил, не видел, не мог вспомнить.

Он лежал смирно, руки по швам — и жене, вернувшейся из магазина с сыром, показалось, что он лежит без сознания. А он был в сознании. Он пытался вспомнить.

Что вспомнить?

Он не знал.

Знал только, что ему нужно что-то вспомнить. И вспоминал. Вспоминал всё не то. Совсем не то. Совершенно не то.

— Я тебе сыру принесла, — сказала жена.

И услышав слово «принесла», он наконец вспомнил. То, что хотел. Почему со словом «принесла», а не с каким-нибудь другим? Этого уже нельзя узнать. Но именно с этим обычным глаголом, произнесённым женой, с глаголом «принесла», он вспомнил момент своего рождения. А вспомнив, умер. Потому что больше вспоминать ему было нечего.

1999

РАССКАЗЫ РАЗНОЙ ДЛИНЫ

ДЛИННЫЕ

Критический день

Несмотря на снег с дождём в начале мая, день выдался у Николаева нехороший, критический. Николаеву к критическим дням, конечно, не привыкать. Но сегодня он, ко всему в кавычках хорошему, ещё и бабу чью-то сбил. Не до смерти, правда, но с обеих ног — сбил.

Ехал по улице имени Металлургов, в частном секторе родного города, вдруг вылетела из калитки баба — и, не долго думая, всем телом под колёса. Слава Богу ещё, ехал Николаев, соблюдая все правила дорожного движения. Сорок каких-нибудь километров в час. И всё равно затормозить толком он не смог. Баба опрокинулась, из-под бампера завизжала, на четвереньки вскочила, бросилась бежать обратно во двор, ну и так далее.

Николаев как честный человек с места происшествия не скрылся. И хозяина бабы сам на разговор из дому вызвал. Тот вышел. Николаев ему — так, мол и так, ДТП, говорит, налицо, не отрицаю.

— Да, — говорит хозяин бабы, — ДТП твою мать имеет место. Только это, к счастью, не моя баба. Это любимая мама моей жены и всего нашего многолюдного семейства. Она ж у нас одна-единственная.

— А ну-ка, иди сюда! — позвал он бабу. — Мы тебе предварительный осмотр сделаем, курва.

Баба тут же приковыляла. Они произвели ей визуальный осмотр, ощупали в самых ответственных местах. Ничего страшного вроде не нащупали — баба как баба. Только прихрамывает на левую, если со спины смотреть, ногу. А так — жива и для своего возраста здорова.

Николаев говорит:

— А давайте, я вам денег дам. Немного. Мало ли что. Вдруг травма позднее как-нибудь проявит себя и на здоровье вашей всеобщей любимицы замедленно отразится. Так чтоб у вас были средства участкового врача вызвать или хотя бы сходить к нему на приём.

— От денег, разумеется, я отказаться не вправе и не в состоянии, — сказал муж дочери потерпевшей бабы.

А Николаеву только этого и надо было. Чтоб совесть его потом, впоследствии, мучительно не грызла. И он сел обратно в машину, дверь за собой захлопнул и поехал домой. Приехал, вошёл в свой третий подъезд и вдруг ясно осознал одну очевидную вещь. Настолько очевидную, что даже странно. Или глупо. Осознал и произнёс почти вслух:

— А ведь и правда.

Да, и состояла она, данная правда, в том, что Николаев никогда не заходил в лифт. Не вообще в лифт никогда, вообще он туда заходил не однажды, бывая в разных высоких домах, зданиях и сооружениях. Не заходил он в лифт собственного дома. Столько лет проживал здесь, можно сказать, на ПМЖ, а в лифт зайти, ну хотя бы из присущего человеку любопытства, хотя бы по неотложной человеческой нужде, так и не удосужился. Объясняется этот факт биографии Николаева легко, и всё-таки. Что ему, трудно было как-нибудь после бурного трудового дня или бурной трудовой ночи взять и посетить лифт? Или хотя бы мельком заглянуть внутрь — чтоб общую картину себе воочию представлять? Но он не посетил и не заглянул. Потому что все мы, к сожалению, ленивы и не любопытны, и потому что жил Николаев на первом этаже. По этой причине лифт как транспортное средство был ему без всякой надобности. Даже когда кухонный гарнитур он себе в квартиру завозил, при вселении, лифт ему и грузчикам фирмы «Мебель» не потребовался. Такое, значит, удобное расположение его квартира улучшенной планировки имела в пространстве.

Потом-то выяснилось, что расположение её не так безукоризненно, как казалось с первого взгляда. Во-первых, дворовые мальчишки мячом или камнями постоянно по окнам попадали. А во-вторых, воры. От воров прямо отбоя никакого не было в этой квартире. Николаеву все, кто мог говорить, говорили, что установи он на окна решётки, а на дверь — ещё одну дверь из металла цельнолитую, и все проблемы были бы решены в совокупности. И Николаев понимал, что ему дело говорят. Но ни решёток, ни двери металлической упорно не устанавливал. Он фобией страдал и особого рода аллергией — как раз на решётки и на двери железные. Из-за фобии этой и не мог он видеть их изнутри. Настолько был свободолюбив.

— Я, когда окно с решёткой вижу, — говорил Николаев, — сразу себя в местах лишения свободы ощущаю. На строгом, это как минимум, режиме содержания. Так что пусть лучше воруют, сволочи. Всё равно у меня в квартире украсть нечего. Я в квартире ничего принципиального не держу.

Но к тому, что он — Николаев — в своём домашнем лифте никогда не был, ни окна, ни двери цельнолитые, ни фобии никакого отношения не имеют. Это само по себе произошло. То есть этого не произошло. До поры до времени. А когда пора и время настали, Николаев решил, что в лифт надо всё же сходить — отдать дань вежливости и уважения его создателям.

— Может, — решил, — с этого необычного поступка у меня иная жизнь начнётся. Или хотя бы моя изменится не как всегда, а к лучшему.

И он вдавил красную кнопку в стену и стал ждать, пока лифт опустится до него с верхнего, двенадцатого, этажа. Куда тоже, кстати сказать, никогда в жизни Николаев не поднимался.

Итак, значит, лебёдка гудела, лифт ехал, а Николаев стоял и терпеливо ждал его прибытия. Наконец, жёлтая лампочка над входом в лифт вспыхнула. Двери разъехались. Коробка изнутри оказалась красно-зелёной. Потому что была размалёвана какими-то пугливыми граффити. У тех, кто её размалёвывал, денег, очевидно, хватило всего на два баллончика краски. И они использовали их всячески.

— Красота, — сказал Николаев и ступил внутрь.

Внутри он обдумал, куда бы ему съездить. Нажал верхнюю кнопку, мол, ехать так ехать на самую верхотуру. Двери сомкнулись. И в коробке стало тускло, благодаря малой мощности лампочки, задрапированной в потолке чем-то матовым. Ехал лифт медленно, а когда довёз Николаева до конечной, остановился с подскоком. Николаев выглянул на лестничную площадку. Осмотрел её по периметру, принюхался. Снова нажал кнопку — теперь нижнюю — и с облегчением поехал в обратном направлении. То есть вниз. И ему казалось, что он едет не только с облегчением, но и с чувством выполненного долга. Естественно, пока ему всё это казалось, лифт застрял между этажами. Потому что свет во всём городе выключили волевым решением местной власти и горсовета. За неуплату и в связи с тяжёлой аварийной обстановкой на Братской или какой-нибудь другой ГЭС, ТЭС, а то и АЭС. А плюс к тому в природе началась страшной силы гроза с молнией и, возможно, это она явилась всему причиной. Не повезло, таким образом, Николаеву в очередной раз. Как не везло всегда и во всех его начинаниях. Ему только родиться один раз повезло, а после этого везение сразу же отвернулось к лесу передом, к нему задом. Ведь, если б он не поехал до самого верхнего этажа, а поехал, допустим, лишь до пятого, он бы успел вернуться и без потерь выйти наружу. А так — не успел.

Расстроился Николаев умеренно. Он давно смотрел на такие вещи с убийственной самоиронией. Давно понимал, что с этим надо жить и мириться. Поскольку бороться бессмысленно. Есть на свете люди, которым везёт, а есть противоположные люди. И он справедливо относил себя ко вторым, к противоположным.

Тем не менее Николаев предпринял попытку освободиться, сделав всё, от него зависящее: он нашарил во тьме устройство для переговоров с лифтёром. Устройство без электричества тоже не работало. Что с точки зрения практической физики неудивительно. Да и о существовании в их доме понятия «лифтёр» слышать Николаеву не приходилось. Но всё же он покричал в микрофон, мол, помогите, я отблагодарю. Не получив ответа из устройства, Николаев заорал просто так, наудачу:

— А-а, — заорал, — люди! Вы есть?

И ещё он заорал:

— С меня бутылка. Водки.

Последний отчаянный его крик принёс свои плоды: до Николаева донеслись голоса.

Сначала голоса говорили между собой. Потом один из них приблизился и обратился к лифту:

— Ты, падла, между этажами застрял, — сказал голос.

— Ну? — сказал Николаев из лифта. — И что?

— Это сильно усложняет объём работ.

— Две бутылки водки, — сказал Николаев, и лом втиснулся между створками, раздвигая их. Второй лом, потоньше, ему помогал. Когда щель стала достаточно широка, снаружи сказали:

— Спрыгивай.

Николаев посмотрел вниз. До места лифт не доехал метр. Не больше. Николаев нагнулся, присел, протиснулся в щель и прыгнул. Пиджак у него завернулся на плечи и испачкался. Левая нога подвернулась и сломалась.

— Вставай, — сказал Николаеву мужик-спаситель. Николаев лежал аккуратно у его ног.

— Не могу, — сказал Николаев. — Болит.

— Ты не стимулируй, — сказал спаситель. — За свободу надо платить по счетам.

— Деньгами возьмёте?

— Деньгами даже предпочтительнее.

Николаев вынул бумажник, дал мужику-спасителю денег.

— «Скорую» вызовите, — попросил он, назвал свою фамилию и номер квартиры. — А то я мобильник в машине бросил.

— Слушай, — сказал мужик напарнику. — У него денег в бумажнике до хера. Может, возьмём все себе с конфискацией?

— Тогда давай и ключи возьмём от квартиры, — сказал напарник.

Спасители повернули Николаева поудобнее и полезли к нему в карман, сказав: «Только не кричи. Всё равно ж никто на крик не выйдет». Николаев кричать не собирался, и спасители, найдя ключи, с энтузиазмом рванулись грабить квартиру.

— А от машины чего ключи оставили? — не понял Николаев.

— Машина — не наш профиль. И соседей твоих во дворе чёрт-те сколько мокнет. Ещё погорим.

— Когда закончите, вызовите мне «скорую», — сказал Николаев. — Будьте людьми.

— А мы и есть люди, — сказали мужики-спасители. — Что же мы такое есть, если не люди?

«Зря я когда-то в милицию служить не поступил, — подумал Николаев. — Показал бы я вам. А то люди они, видите ли».

Через десять буквально минут спасители вернулись. Не поленились.

— Ну ты и фальсификатор, гад — сказал один и протянул Николаеву его ключи. — У тебя же в квартире брать нечего. Кроме мебели, которая нам даром не нужна, и носильных вещей б/у не подходящего никому размера.

На что Николаев ответил:

— А вам хотелось бы долларов с алмазами?

Спасители не знали, чего конкретно им бы хотелось.

— Мы тебе «скорую» вызвали, — сказали они. — Несмотря на твоё коварство.

Николаев сказал спасибо, расслабился и затих.

И «скорая» в конце концов приехала. Приехала, осмотрела в темноте подъезда левую ногу Николаева и поставила окончательный диагноз: «Перелома нету. Есть вывих голеностопа в двух, а то и более местах».

После чего врач дал знак санитару, санитар высунулся по горло в окно и позвал водителя кареты, а врач его попросил:

— Слышь, — попросил, — Степановна, вправь пациенту конечность вывихнутую, а то медицина в моём лице тут бессильна.

Водитель склонилась над Николаевым, взялась за ногу.

— Не эту, — сказал Николаев.

— А не один ли хрен, — сказала водитель и дёрнула изо всех сил, имевшихся в её горизонтально ориентированном теле. За обе ноги дёрнула на всякий случай — чтоб уж не ошибиться.

От боли Николаев завизжал, как потерпевшая от него баба визжала. Водитель сказала «чегоорёшьпорядок», а врач сказал «поехали» и махнул рукой санитару.

На первый этаж Николаев спустился без помощи ног, отлежался в квартире, а наутро опять по делам в машине поехал. У него по утрам дел много бывало всяких, в том числе срочных и неотложных.

Ну, и едет он, значит, в машине, ничего для себя от жизни не ожидает, нога распухшая побаливает, и завтракать давно пора. Подъезжает к уже упомянутой улице имени Металлургов, а там, как назло, похороны и вынос тела. Что характерно, в том самом дворе, откуда вчера баба к нему под колёса выскочила. У Николаева всё так и оборвалось внутри живота. Но он себя в руках удержал, не дрогнул. Заглушил спокойно мотор, подошёл.

— Кто помер? — у людей спрашивает.

— Не видишь — баба, — люди ему отвечают, — померла. А дочка с семьёй как убиваются, видишь? Любили они её — что да, то да — до гроба. Как родную, любили.

«Вот чёрт, — думает Николаев. — Угробил я таки эту корову старую. Будь оно всё неладно». Думает он так, но разговор поверхностно продолжает, по общепринятой схеме:

— От чего, — говорит, — покойница скончалась? Земля ей пусть будет прахом.

— Да ни от чего. Молнией убило. Видал, какая вчера молния шарашила?

Конечно, от этих слов Николаев подумал: «Хоть здесь мне повезло крупно, по-настоящему». А вслух он сказал:

— Ну, слава те, Господи, — и: — От судьбы, — сказал, — не уйдёшь.

Тут же настроение у него заметно улучшилось и, что ли, просветлело. А люди его слов не поняли. «При чём тут судьба? — не поняли они. И подумали: — Странный какой-то мужик. Хотя с виду этого и не скажешь».

2005

Сверкая ботинками

Работы хватает только до обеда. А сразу после обеда работа заканчивается. И мужчина вынужден ехать домой. Сначала сидя в метро, потом стоя в автобусе.

От автобуса он идёт пешком. И видит, как на ветру, по улице, летает реклама пиццы — сейчас упадёт и намокнет. Потому что недавно шёл дождь. Шёл и прошёл. Но, похоже, пойдёт опять.

Соседка, двое её детей и новый, даже по отношению ко вчерашнему, муж собираются куда-то на велосипедах.

Огромный болгарин Попов садится в свой Ситроен. Он тоже куда-то собирается. Но сам, в одиночестве. Хотя и у него есть двое детей. А скоро их будет трое.

Старушка в очочках вышла прогулять собачку в попонке. И прогуливает её, прогуливает, прогуливает. Мимо булочной, мимо сбербанка, мимо бюро ритуальных услуг.

Мужчина здоровается с соседкой. С Поповым. Со старушкой и её собачкой. И проходит мимо. В подъезд.

«Вот в Лондоне, — думает он, — офисные работники гуляли по метро в чём мать родила, голышом — то есть без всяких попонок и других условностей. А тут Попов, старушка, любвеобильная соседка. Тоска, одним словом. И скука. Плюс экономика. Вернее, минус. Другое дело в каком-нибудь Цюрихе».

В Цюрихе недавно была знакомая мужчины. Там, говорит она, всё очень красиво. А когда вокруг всё очень красиво, возможно, и тоска отступает. Перед красотой-то.

«Надо бы и себе съездить в Цюрих, — думает мужчина, — наступить на горло собственной тоске. В конце концов, почему нет. Чем я хуже моей знакомой? И Ленина. Который в Цюрихе жил, как у себя дома. Или не жил? Жил, точно жил. Даже книга такая есть. „Ленин в Цюрихе“». Мужчина её, конечно, не читал, но знает, что она есть. Значит, можно поехать в Цюрих по ленинским местам общего, так сказать, пользования. И там развеяться. Назло скуке, тоске и умирающей за окном экономике. Мертвенность от которой расползается во все возможные стороны. Медленно заполняя пространство. Как снаружи, так и внутри квартиры. Она расползается по комнатам, по кухне, по узкому коридору и совмещённому санузлу. И этому мрачному расползанию не может помешать даже яркий свет. Тем более что свет тусклый, а не яркий. И к тому же, если его включить, припадочно мигает. Поэтому мужчина его по возможности не включает. Разве что в санузле, лишённом окна.

Тут без света не обойтись. Мужчина раздевается. Залезает в ванну и кое-как моется под душем. Стараясь не разбрызгивать локтями воду. В комнате звонит телефон. Задорно. «Турецким маршем» Моцарта. «Чёрт», — думает мужчина и вылезает из ванны. Скользя на пятках и оставляя мокрые следы, идёт к телефону. «Вас беспокоит центр по изучению политических и социальных исследований», — говорит телефон. «Тьфу ты», — говорит мужчина и кладёт трубку. И возвращается. Целясь ступнями в свои мокрые следы.

Ванна у мужчины жёлтая, как зубы, и вода из неё в канализацию не выливается, а просачивается. Зрелище мужчина представляет собой печальное. Голый, намыленный, в жёлтой ванне. Плечи, ключицы, ступни, пах. Над пахом складка. На плечах клочковатая пена. В костлявой руке лейка. Струй из лейки истекает мало, да и те дряблые.

Но вне ванны, в повседневной жизни, мужчина выглядит гораздо лучше, будучи на вид — особенно в одежде — статным. Кроме того, у него седые грудь и мошонка, и он гордится своими сединами.

Моцарт в комнате снова звонит своим маршем. Мужчина его игнорирует. Моется. Позже он будет жалеть, что не взял трубку. Но это позже. А сейчас ему на Моцарта плевать.

Седины, как известно, случаются от возраста или от страданий. В крайнем случае, от сильного перепугу. У мужчины они появились ни от того, ни от другого, ни от третьего. А от чего — непонятно, поскольку беспричинно. Просто сначала их не было, а потом они выросли. Сами по себе, независимо ни от чего. И теперь мужчина моет их жидким мылом более или менее регулярно.

А сейчас он их уже помыл и перешёл ниже, к ногам и пальцам на них. И их тоже быстро, хотя и тщательно, помыл. Быстро — потому что у него сегодня ещё предвидятся дела.

Но для начала он хотел помыть себя всего снизу доверху. Лицо побрить чисто. И одеться прилично. В брюки и в пиджак, и в рубашку. Возможно, даже с галстуком, который у него есть. Если его, конечно, найти. А вот есть ли пригодные носки, это пока неизвестно. Не проверил он заранее.

Туфли тоже надо начистить. В смысле, ботинки. Туфли сегодня погоде не соответствуют. Своей утлостью. Сегодня погода как раз для ботинок подходящая, а не для туфель. Из-за луж, грязи и возможных осадков в виде мокрого снега и дождя.

Мало ли, в общем, дел. Особенно если считать в единицу времени. Ну да мужчина дела считать не привык. Он привык их делать. Всю жизнь он что-то делает. То одно, то другое. Бесконечно. Надоело уже. А отдыхает редко. Но и отдыхать ему тоже надоело. И как в таком положении жить, между надоевшими трудом и отдыхом? Да, в таком положении никакого интереса нет жить, и стимула тоже особого нет. Один голый инстинкт самосохранения и больше ничего.

С мытьём тем не менее надо кончать. Потому что пора. Мужчина закрывает мокрыми пальцами краны, фыркает и стряхивает с себя воду. Вода стекает по дну. В сливное отверстие. Мужчина, держась корявыми пальцами за борт ванны, тянется к полотенцу. Тащит его на себя и промокает сначала голову, потом лицо, потом живот и ниже живота. Потом растирает спину. Вылезает на скользкий кафельный пол. Медленно, осторожно вылезает, чтобы не оступиться и не упасть.

В санузле тесно и можно удариться чем угодно и обо что угодно, даже и головой можно удариться о ту же самую ванну или о кафель пола, или об унитаз. Поэтому и вылезает мужчина осторожно. Становится на пол всей ступнёй — сначала левой, потом правой. Одевается. В нижнее бельё и рубаху. А домашние синие штаны не надевает.

Почему-то домашние штаны всегда, во все времена, бывали у мужчины синие. Ещё с детства. И теперь они тоже синие, с красными, правда, лампасами. Но какая разница, в какого цвета штанах ходить по дому. Тем более без разницы, в каких или без каких штанов бриться и чистить ботинки. А на повестке дня сейчас, после мытья, стоят именно бритьё с ботинками.

И мужчина за них берётся. Сначала он лихо, как в рекламе, бреет себе подбородок и щёки. Лихо бреет, но с пристрастием. Чтобы без кустиков. Потому что кустики на щеках вызывают в мужчине омерзение. Как на чужих щеках, так и на своих. На своих, пожалуй, ещё большее, чем на чужих. А после щёк он сразу переходит к ботинкам. И чистит их кремом. И старой мохнатой щёткой. Он втирает крем в кожу медленно и нежно, по часовой стрелке и против. Вдоль и поперёк. Он делает это с любовью. С любовью к своим ботинкам. Да, он любит их, свои ботинки. Во-первых, ботинки у него по-настоящему хорошие и крепкие. Лет восемь носит их с осени до весны включительно, а им хоть бы что. А во-вторых, всё равно любить что-нибудь человеку нужно. А ботинки ничем не худший предмет любви, чем, допустим, Родина-мать. Или женщина. Тоже мать. Или деньги. Или заграничные конфеты «Рафаэлло».

Закончив чистку, мужчина смотрится в ботинки и ставит их на зелёный коврик в прихожей. И какое-то время любуется. И вспоминает о носках.

Носки мужчина хранит в нижнем ящике письменного стола. Он всё равно пустовал бы, этот ящик. А так в нём хранятся носки. Довольно много носков скопилось у мужчины за годы жизни. Только новых и целых среди них мало. И, чтобы найти их, иногда приходится перебрать весь ящик. И мужчина начинает перебирать. И ему везёт. Уже третья пара оказывается приличной.

Мужчина надевает носки на влажные ноги, ставит ноги вместе и смотрит на них с высоты. «Ну почему, — думает он, — чёрные носки всегда разного цвета? Причём то левый светлее, а правый темнее, то наоборот». Мужчину этот вопрос раздражает. И он оставляет его на потом. Тем более что в дверь звонят. Мужчина натягивает синие штаны с лампасами и смотрит на часы. «16:16», — показывают часы.

В последние дни мужчина замечает, что как ни посмотрит он на время — всегда видит что-нибудь вроде 11:11, 15:15, 23:23 или в крайнем случае 23:32.

«К чему бы это?» — думает мужчина. Но ничего не придумывает. Открывает дверь. «Меня зовут Сергей, — говорят с порога. — А меня Наталья. Мы хотим с вами поговорить». «О чём»? — мужчина видит этих людей впервые. «О Господе нашем Иисусе Христе, — говорят эти люди. — И о том, почему сейчас так много природных катастроф и разводов. Вот вы знаете — почему их так много»? Наконец мужчина догадывается, что это свидетели Иеговы, врёт им «а я еврей» и захлопывает дверь. Свидетели сначала говорят в замочную скважину, что еврей — это не смертельно, а не получив отклика, ударяют в дверь чем-то и кричат: «Вы об этом ещё пожалеете!»

Мужчина вынимает из шкафа пиджак и брюки. Осматривает. Решает погладить. Гладит осторожно, через марлю. Сначала брюки, потом пиджак. Брызгая водой изо рта. Вода под утюгом шипит и исходит паром. Пар поднимается к потолку и оседает на оконном стекле.

«Рубахе и галстуку утюг тоже не повредит», — думает мужчина. Он гладит рубаху и находит галстук. И гладит его тоже. Рубаха от горячего утюга становится чуть светлее. Галстук остаётся лиловым. Лиловым как никогда. Во всём этом вместе и в плаще с погончиками мужчина выглядит немного торжественно, немного празднично и немного глупо. А в ботинках становится ещё и заметно выше. «Зря я всё же не снял трубку, — думает мужчина. — А вдруг этот звонок изменил бы мою жизнь».

Он выходит из дому и идёт по тротуару. Сверкая ботинками. Навстречу ему идут разные люди. Группами, парами и поодиночке. Почти все они, не стесняясь в выражениях, разговаривают. Но не между собой, а каждый по своему телефону. «Когда мобилки стали массовым явлением, — думает мужчина о людях, — человеческая глупость выплеснулась на улицы и зазвучала там во всеуслышание». И ещё он думает: «То, что когда-то казалось сумасшествием, сейчас кажется нормальным. Ну как бы восприняли осенью восьмидесятого года юношу в майке, с зелёными волосами на татуированной голове? Или девушку, у которой трусы возвышаются над штанами, а в губах, в щеках, в языке, в ноздрях, в ушах, в бровях, в пупке — понатыканы кулоны с серёжками. Их бы прямо с улицы в дурдом доставили. А сейчас, если всех таких доставлять, ни дурдомов не хватит, ни средств доставки. Поэтому, видимо, они воспринимаются нормально. А может, нам просто по фигу, как кто выглядит. И вообще все другие нам по фигу, своих забот хватает».

Так думает мужчина, идя по тротуару и наблюдая людей, обычных для пятницы людей, идущих по своим обычным делам кто куда.

Наконец он приближается к своей цели — огромному светлому ангару с огромными окнами-витринами на фасаде. Это гипермаркет с загадочным названием «Ашания». Мужчина берёт тележку и въезжает внутрь. Внутри ему сразу становится хорошо и тепло. Здесь много света, много, но не слишком, шума и людей. Особенно женщин. Которые приятно пахнут. Никто никуда не спешит. До закрытия ещё четыре часа.

«В таких магазинах теракты хорошо устраивать», — думает вскользь мужчина и тоже не спеша продвигается между рядами полок. Ряды кажутся бесконечными. Тележка — бездонной. Бездонность и бесконечность радуют мужчину и возвышают. Он кладёт в тележку букетик цветов. Выбирает не очень длинный огурец. Три помидора. Зелёный лук. Переезжает к колбасам. Потом к сырам, вину, хлебу, молочным продуктам и кондитерским изделиям. И везде что-нибудь выбирает. Соответствующее его вкусу. Вспоминает о зубной пасте. Находит и её тоже. По дороге останавливается у стеллажа с журналами и листает их не читая. Журналы отсвечивают глянцем. Пестрят картинками. Скользят по пальцам страницами. В общем, вечер пятницы он проводит с ощутимой пользой.

Подъезжает к кассе. В очереди перед ним всего одна женщина и один инвалид в спортивной коляске. От женщины нежно пахнет духами и чем-то текстильным. От инвалида не пахнет ничем.

Мужчина выкладывает покупки на транспортёр. Хочет улыбнуться кассирше, но сдерживается. И с почти скорбным выражением на лице ждёт, пока она посчитает и выбьет. Складывает всё обратно в тележку. Получает длинный вьющийся чек. На 888 рублей. «А это к чему?» — думает мужчина после того, как подумал «ни хрена себе!», и начинает перекладывать товары в большой целлофановый пакет. Пакет от соприкосновений похрустывает.

На обратном пути мужчина заходит ещё и в аптеку. За всякими мелочами. Которые могут понадобиться любому мужчине в любой момент.

В аптеке он встречает ту же самую женщину, только без инвалида, и ему кажется, что они знакомы и, может быть, даже близки.

А на почту мужчина не заходит. Потому что она уже закрыта, и потому что на почте у него никаких дел нет. Не заходит мужчина по известным причинам и в шиномонтаж.

Дома он убирает покупки в холодильник, аспирин в тумбочку. Откупоривает вино. Ставит букетик в баночку, баночку на кухонный стол и садится ужинать. В брюках, в пиджаке, в галстуке и с вином. Вино терпнет во рту. Стол упирается в подоконник. Поэтому мужчине видно, что делают люди в огромном доме напротив. Они тоже ужинают. И у мужчины создаётся ощущение, что вместе с ним ужинает вся страна. Это приятно.

Поужинав, мужчина снимает с себя лишнее. Посещает санузел. И ложится, засыпая на полумысли. И неподвижно спит. Тихо. Спокойно. Без снов.

Назавтра он просыпается поздно. Проснувшись, какое-то время лежит — прикидывает, кто же это ему мог вчера звонить. Кроме центра по изучению исследований. Потом поднимается. Подходит к окну. И смотрит изнутри наружу. За окном стоит сонное, больное утро субботы. Всё расквашено. Всё бело-серого цвета. Всё противно.

«Если к вечеру не подморозит, — думает мужчина, — придётся сегодня выпить лишнего. А если подморозит, будет страшный гололёд».

2011

Мокрый асфальт

Велосипедная дорожка пролегает сквозь парк. И Степан Ильич идёт по велосипедной дорожке. По ней же едут велосипедисты. И люди на роликовых коньках тоже едут. Поодиночке и семьями. Туда и обратно. Палые листья застревают в роликах. Но они всё равно едут. Заботясь о своём досуге и здоровом образе жизни.

А он идёт и идёт. Потому что парк длинный. И он по нему, по парку этому, идёт. Думая, что гуляет. Хотя на самом деле он размышляет. Размышлять на ходу у него получается лучше, чем в состоянии покоя. Ненамного, но всё-таки. Если это можно назвать размышлениями. Скорее, наоборот, он старается не думать. О том, что само думается. Бежит от думанья. Ну, то есть не бежит, а идёт. Идёт и дышит воздухом. Провожая взглядом обгоняющих его велосипедистов. И разговаривает сам с собой. О том, что семьдесят пять лет — это много. Но, во-первых, совсем не конец, а во-вторых, помирать не так уж и страшно. Он не первый день уже чувствует, что слово «навсегда» перестало пугать его своей неизбежностью и непоправимостью. Главное не думать о числах. И смотреть в будущее с оптимизмом.

Вон у него почти все зубы свои. За редким исключением. Никто в это не верит. Но они свои.

И бегает он по утрам, как конь.

И два раза в неделю ходит в бассейн. Где проплывает километр.

Старшая сестра Степана Ильича дожила до девяноста одного года. В смысле генов это плюс. Правда, брат умер в шестьдесят.

Но это ни о чём не говорит. Ему же не шестьдесят.

Ему семьдесят пять. Да, конечно — финишная прямая не за горами. При этом свои зубы, бег по утрам, бассейн.

И тем не менее, в голову лезет, что родиться оптимистом можно. Можно даже оптимистом жить. Но умирать оптимистом всё-таки нельзя. Если ты, конечно, не полный идиот. А Степан Ильич не полный. Он и вообще идиотом никогда не был. Сволочью часто был, вором и мошенником был, бабником был. То есть был и остаётся по сей день. Поскольку по сей день у него есть действующая любовница.

И жена тоже есть молодая. Молодая в полном смысле слова. Потому что моложе Степана Ильича на сорок пять лет. Женился он на ней по любви. Влюбился лет десять назад — и, приложив много усилий, женился. А может, не десять, может, больше лет назад это было. Точно он, к сожалению, не помнит. С памятью у Степана Ильича в последние годы не всё в порядке. Единственное, что его иногда подводит — это память.

Он пытается себя утешать, мол, по сравнению с другими моими ровесниками у меня ещё всё хорошо. И со здоровьем, и с женщинами, и даже с памятью. Потом сам себе задаёт вопрос: «А без сравнения?» И сам же себе отвечает: «Без сравнения хуже».

Так что подробности любви своей самой последней он подзабыл. Это первую любовь помнят всю жизнь. А последнюю забывают мгновенно. Поскольку последняя любовь приходит с маразмом одновременно.

Но что женился он на девчонке — факт. Жена будущая, когда он предложил ей руку и сердце, долго смеялась.

Степан Ильич в ответ долго молчал. Слушая её смех. Потом сказал:

— Каким всё-таки смешным бывает то, что совсем не смешно.

— Бывает, — сказала будущая жена и фактически послала его:

— Найдите, — сказала, — себе пару в доме престарелых ветеранов.

На это Степан Ильич ничего не ответил, дав задний ход. И какое-то время обдумывал, как быть и что предпринять. А потом просто вызвал её папу, который у него работал, перешёл с ним на «ты» и сказал, что… ну, в общем, он нашёл, что сказать. И от сказанного и обещанного у папы отказали все внутренние органы чувств, и он путём железных аргументов постепенно убедил дочку. Если не полюбить, так хоть выйти за Степана Ильича замуж. В общем, деньги сыграли тут свою роль. Не могли не сыграть.

Конечно, жена не знала, сколько у него по-настоящему денег. Он это не привык афишировать. Ещё с тех пор, когда был цеховиком. И на территории ракетного завода, куда ОБХСС даже войти не мог, организовал производство фальшивого маргарина. «Да, были времена», — вздыхает Степан Ильич. И вспоминает, как таскал в авоське полмиллиона советских рублей. Завёрнутых в две газеты «Правда». Каждый день таскал. Потому что и на работе боялся их оставлять, и дома. Зато на первое мая он щедрой рукой нанимал катер, и вся его левая артель ехала по Днепру кататься. С парикмахершами, цыганами и прочими народными артистами Эсэсэсэр и Кабардино-Балкарии. И было это, когда его последняя любовь ещё не родилась даже.

Друг Мироныч с самого начала ему внушал:

— Учиться, жениться, рожать детей, разводиться — всё в жизни надо делать вовремя.

— Надо, — соглашался Степан Ильич. — Но это скучно.

— Ну тогда скажи ей, сколько у тебя бабла на самом деле, — советовал Мироныч. — Она сразу в тебя по уши влюбится.

А Степан Ильич ему отвечал:

— Я же хочу, чтоб она любила не мои деньги, а меня.

— Но ты учти, — говорил на это Мироныч, — что в случае чего и не любить она будет тебя, а не твои деньги. Этим кончится.

Не прав оказался Мироныч. Кончилось не этим. Кончилось всё другим.

Степан Ильич жену спрашивал:

— Слушай, ну как ты могла?

А она:

— Да элементарно.

И припоминала ему любовницу, сауну и прочие старческие шалости. Которые Степан Ильич оправдывал просто: «Сколько, — говорил, — я ещё проживу? Лет десять-двенадцать. Так надо успеть взять от жизни всё, что от неё осталось». При этом лукавил он, конечно, бессовестно. Потому что умирать не собирался. Ну, так он себя чувствовал. Молодо и бодро. А подлость свою и вину перед женой — охотно признавал:

— Да, — говорил, — любовница — это свинство с моей стороны, но люблю-то я только тебя.

— И как тебе удаётся? — удивлялась жена. — Жить по отношению ко мне, как скотина, и при этом меня любить?

— Если бы мы с детства понимали, что ничего нельзя исправить, — объяснял жене Степан Ильич, — жить можно было бы совсем иначе. Но это понимание приходит ближе к концу. Когда с таким же успехом могло б и не приходить. И кстати, я всё-таки никого тебе не родил.

Жена говорила, что не понимает, чего он так психует и что вообще такого ужасного произошло и случилось. Ну да, у неё родился сын. Но родился же, не умер. Чего по этому поводу так нервничать? На старости лет.

— Действительно, — говорил Степан Ильич, — сыном больше, сыном меньше…

Сыновей у Степана Ильича точно — хватало. От каждой бывшей жены по бывшему, можно сказать, сыну.

Да и от нынешней сына тоже ему засчитали. Как оказалось, по закону — за кем ты замужем, того и дети. Степан Ильич очень веселился, узнав подробности. Жена им в загсе говорила:

— Я мать, я знаю, кто отец моего ребёнка!

А они:

— Это хорошо — бывает, что и не знают. Но это вы потом будете отцовство устанавливать и доказывать. А пока отцом можем записать только мужа вашего, официально признанного.

И главное, от денег отказались наотрез, дуры.

— Так значит, у меня теперь четыре родственничка? — веселился Степан Ильич.

Он детей своих всех родственничками называл, не иначе. Имея на то некоторые основания.

Например, старший его сын однажды проиграл в казино свою квартиру. Степан Ильич ему квартиру купил, а он её проиграл. После чего подослал вооружённых бандитов — требовать денег.

Понятно, что ничего ему не обломилось, несмотря на бандитов — Степан Ильич и сам был, мягко говоря, причастен, — но осадок остался.

Средний случайный сын от второй случайной жены, тот вообще во всех анкетах, в графе «отец», пишет «умер».

Правда, младший, хоть и ненавидит Степана Ильича искренне, но никакой гадости ему за свои двадцать лет ещё не сделал. Возможно, просто не успел. Ему Степан Ильич даже наследство собирается после себя оставить.

Первая жена по старой дружбе его воспитывает, мол, ты в зеркало на себя посмотри. Тебе о душе пора думать и о здоровье. А он смотрит в зеркало, кривляясь, произносит «да-а, из-мель-чал» и напоминает, что регулярно бегает и посещает бассейн.

— А после бассейна, — говорит первая жена, — в сауну. С любовницей или с девками.

Степану Ильичу возразить нечего, потому что это он тоже считает для своего здоровья полезным. А что такое душа, представляет себе слабо. И как о ней можно думать и беспокоиться, понятия не имеет.

Да и есть ли она, душа эта? И кто её видел?

Ну, непрошенного отца Степан Ильич с лица земли стёр. Ещё до рождения ребёнка. Начальнику налоговой позвонил: «Сделай, — сказал, — доброе дело, я в долгу не останусь». Степан Ильич, может, и не стал бы до этого опускаться. С высоты своего положения и полёта. Но задело его за живое. Что изменяла жена с каким-то директором автосервиса. Который ему же, Степану Ильичу, и принадлежит. И директора этого он своими руками из ничего слепил. В память, можно сказать, о друге. В асфальт закатанном ещё в девяносто третьем. Хотели Степана Ильича туда закатать, но он ухитрился своей участи избежать. А другу повезло меньше. Потому что не дозвонился до него Степан Ильич в нужный момент — чтобы предупредить. Пытался дозвониться, честно пытался — не получилось. Зато теперь как человек приличный поддержал в жизни его сынка. Одним из своих автосервисов руководить доверил. А он, значит, отблагодарил.

«Небось, в машине, — думал Степан Ильич, — или в кабинете на столе ребёнка делали». И это его почему-то просто сводило с ума — то, что в машине или на столе. Вот он и напряг налоговиков. И директора этого тут же закрыли. Пока, конечно, на время следствия. А там видно будет.

Жена сначала ему угрожала. Говоря:

— Ты учти, проскочить без наказания не удаётся никому. Не все просто понимают, что происходящее с ними — это наказание и есть.

— И что ж такого со мной происходит, и кто это меня накажет? — спрашивал Степан Ильич.

— Да хоть бы и бог, — говорила жена.

А он отвечал:

— Лет семьдесят только и делаю, что жду его наказания. Никак не дождусь.

Потом жена начала срываться. Кричала, что сука он и рогоносец, и старый подонок, а он слушал всё это и радовался. Тому, что снова довёл её до истерики. Чувствовал себя последней сволочью, говорил «тебе вредно нервничать» — и опять радовался.

И сейчас, на этой прогулке, радость потихоньку начинает охватывать его. Медленно поднимаясь изнутри, из глубин организма. Неясная какая-то радость. Беспричинная. Он даже приплясывает, идя по велосипедной дорожке, и напевает что-то бравурное. От радости своей внутренней.

Ноги ступают по мокрому, а он идёт, пританцовывая и похлопывая себя по бёдрам, пока не слышит над собой:

— Де-е-е-д! — и, резко вильнув, его объезжает велосипедист.

Степан Ильич осматривается и обнаруживает себя прямо на проезжей части, посредине. Где все велосипеды и конькобежцы минуют его с трудом. Как препятствие.

— Простите, — говорит Степан Ильич в пространство и пытается посторониться. И делает два шага к обочине. — Простите.

И то, что его объезжают слева, он замечает, а что сзади несётся гонщик-любитель, заметить Степан Ильич не может. Глаз на затылке у него нет. Гонщик, понимая, что тормозить на листьях бессмысленно, пробует проскочить справа, по обочине. И проскакивает. Только педалью задевает Степана Ильича сзади, ниже колена.

Если б не мокрые листья на мокром асфальте, Степан Ильич на ногах устоял бы. Это точно. А сейчас он видит, как мелькают перед глазами носки ботинок. Как кепка летит, вращаясь. Как садится на ветку птица.

Ещё одно мгновение Степан Ильич силится понять, почему он всё это видит.

Была бы у него в запасе лишняя секунда — он бы, конечно, всё понял. А так — нет, не смог. Но может, оно и к лучшему.

2014

Любовь до гроба

Банально, но что делать. Встретились они совершенно случайно. В бюро ритуальных услуг по месту жительства. В привычной ритуальной обстановке. Среди ритуальных принадлежностей.

Даты очередных утрат у них случайно совпали, вот они и встретились: он к кассам за ней стоял. Разглядывая её профиль в печальном ореоле траура. А разглядев, сказал:

— Где-то я вас, — сказал, — видел.

— Очень оригинально, — сказала она. — Вы всегда знакомитесь с женщинами в похоронных бюро?

— Не всегда, — сказал он. А она промолчала.

Но довольно скоро выяснилось, что он таки её видел. Правда, не живьём, а на просторах интернета. Так как и он, и она пребывали в превентивном поиске партнёра и с регулярностью, достойной лучшего применения, посещали брачные сайты знакомств. Более того, о них по этим сайтам покатилась уже дурная слава. Вернее, сначала слава пошла по жилмассиву Северный — из уст в уста. У нас же не только дурные болезни передаются из уст в уста, у нас всё дурное так передаётся. В том числе и слава. А потом и в интернете на них ярлыков всяких понавешали. Совершенно незаслуженных. И вполне могла бы эта слава их погубить, если бы он и она не встретились в оффлайне. Но не встретиться они не могли. Потому что гора с горой не сходится, а мужчина с женщиной — ещё как. И они встретились. И сошлись. И даже полюбили друг друга до гроба. Но это чуть позже.

А пока он сказал «не всегда», она промолчала, и они разговорились. Всё равно очередь двигалась медленно, и делать в ней было нечего. Кроме как стоять и разговаривать о жизни. Ну, и, естественно, о смерти — благодаря месту встречи.

И рассказала она, разговорившись, что с мужчинами ей катастрофически не везёт. Неудачные ей какие-то мужчины попадаются. Некондиционные. Стоит выйти за них замуж и кого-нибудь ненароком родить, как они безвременно заболевают и умирают своей смертью. Ну, или исчезают во времени и пространстве. Но умирают — чаще. Возможно, потому, что находит она их без особых затей, в вышеупомянутом интернете. А интернет — это же виртуальная свалка человечества, как известно. Вот и попадалось ей на этой свалке чёрт знает что и кто. Она даже привыкнуть к ним не успевала. А в похоронном бюро числилась уже постоянным клиентом с пятипроцентной скидкой на все услуги. Включая памятники из мраморной крошки.

— И чего им не живётся? — говорила она. — Трёхразовое питание обеспечиваю. Интимную жизнь и близость — по возможности. Гулять с ними хожу в парк. В воскресенье — рюмку. Или в самом крайнем случае кино. А они мрут и мрут.

Не сдержалась она, значит. Пожаловалась незнакомому человеку и дала откровенности волю. Умолчав только о том, что помирали её пресловутые мужья, не оставляя по себе даже лишних штанов. Не то что доброй памяти или наследства. В общем, не в самые лучшие моменты своей жизни помирали. И все тяготы ложились на её хрупкие женские плечи, которые уже перестали быть хрупкими. Да и женскими — тоже фактически перестали. От тягот этих.

А он выслушал её откровения о жизни и мужьях и даже обрадовался:

— Так у меня ж, — говорит, — та же песня. Только мне не везёт с жёнами. Они у меня тоже мрут. А я после беглых похорон и поминок остаюсь жить-поживать да добра наживать. Вполне, кстати, успешно. Друзья меня уже заслуженным вдовцом Российской Федерации зовут. А я им говорю: «Чего там заслуженный, когда давно уже народный». Нет, серьёзно — женщины, узнав мой скорбный послужной список, шарахаются от меня, как от СПИДа.

— И от меня мужчины шарахаются. Говорят, что я ведьма. Хотя какие могут быть ведьмы в наше трудное время.

— Да читал я о вас на сайте. Там ещё лучше было — смесь ведьмы с Клеопатрой.

— Я тоже читала памфлет «Синева в бороду». Это, как я понимаю, про вас?

— Точно, — он чуть не рассмеялся. Но вовремя вспомнил, где находится и по какому поводу.

То есть много у них нашлось общего к тому моменту, как очереди их подошли, и служащие бюро занялись ими в соседних окошках. А потом они сразу расстались в надежде на встречу. Свидания, правда, не назначили. Неловко им было как-то свидание здесь назначать. Да и незачем. В любой подходящий момент могли они найти друг друга в сети и о чём угодно договориться.

Но вышло всё ещё лучше. И следующая, решающая встреча состоялась у них не в сети, а в кафе «Осень». Где граждане их района любят устраивать поминальные обеды по своим усопшим родственникам. Потому что эта «Осень» на поминках специализируется, занимая в сфере общественного питания свою нишу. Так что буквально назавтра в ней были накрыты столы приблизительно на двадцать и сорок персон. Один у эстрады, а другой наоборот, у входа. Благо, площадь кафе на двести посадочных мест и не такое позволяла.

Тут они и встретились опять. Сидели, конечно, каждый за своим столом, вспоминали каждый своё, хоть пили и ели одно и то же. Согласно комплексному меню и ритуалу. И до тех пор они так сидели, врозь, пока он не пригласил её на медленный танец. Он бы её и на быстрый пригласил, но быстрых танцев в кафе «Осень» не танцуют. Не принято. И в самом разгаре танца к ним приковылял неуклюжий ребёнок с бантом и сказал снизу вверх «папа». А следом ещё человек пять или шесть детей вокруг них образовалось. И они тоже «папа» ему сказали. А кто-то нетрезвый добавил из зала ещё и «горько». Наверное, пошутил. На него, конечно, зашикали, зато всем в кафе «Осень» стало не так грустно. И ещё им стало ясно, что траурные мероприятия пора заканчивать. Во всяком случае, на сегодня.

И они уехали из кафе все вместе, включая детей. Сначала к ней домой, а потом к нему. Где было просторнее.

— Ты заметила, — спросил он по дороге, — что встрече мы не удивились?

— Заметила, — сказала она. — Заметила.

Короче говоря, они, как это нередко бывает между мужчиной и женщиной, не только встретились, чтобы жить вместе, но и полюбили друг друга. Хотя уже и не рассчитывали. Поскольку элементарно не успевали за скорбными своими делами любить. Любовь, она же тоже времени требует. Одними счастливыми мгновениями встреч и расставаний сыт не будешь. А они хотели быть сытыми. В смысле, любовью.

И, значит, все её дети от мала до велика и от всех ныне покойных мужей стали звать его папой. Даже за глаза. Это ещё до малейшего намёка на официальное бракосочетание сторон. И ему это почему-то нравилось. И ей нравилось. Детей-то у неё было много. А пап у них не было. Ни одного. И при его неожиданном появлении всё начало устаканиваться и стремиться к гармонии не только в личной жизни, но и в целом. И они теперь откровенно ею наслаждались и любовались. Гармонией. И друг другом любовались. Но налюбоваться не могли. И наговориться друг с другом не могли. Идут, бывало, по парку культуры, гуляют и говорят, говорят, говорят. Она говорит:

— Если бы ты знал, как я устала. Сижу иногда после домашних поминок. Все разошлись, напившись. Одни только дети остались шуметь и ползать. И посуды грязной гора. Сижу, плачу и думаю: «Что ж это за жизнь у меня такая сомнительная? И за что? И сколько можно эти горы посуды перемывать? Вручную».

А он говорит:

— А я, думаешь, не устал? Работаешь, как последняя лошадь, работаешь, а домой приходишь, с мечтой об ужине, а там жена — холодная и бездыханная.

— Да, не позавидуешь нам, — соглашается она, — не позавидуешь.

И поняли они, значит, оба, что это судьба стучится в двери. И надо создавать семью-ячейку общества по всем правилам через ЗАГС. В торжественной обстановке.

И вот лежат они после её создания на ложе любви, занимаются чем положено, а, позанимавшись, беседуют тихо, чтобы не разбудить детей:

— Ты меня любишь? — она спрашивает.

А он:

— Ты сомневаешься?

— Не сомневаюсь, — она отвечает. — Но я же люблю ушами, в отличие от тебя, вот и спрашиваю.

— А я чем люблю? — он спрашивает.

— Это ты мне скажи, чем.

А он ей в ответ:

— Не скажу.

И они дико хохочут шёпотом, сотрясая кровать, потом умолкают и молчат подрёмывая. Потом опять чем надо занимаются и опять она у него спрашивает:

— А вот скажи. Чего ты мне желаешь?

— Тебе? Ну, не знаю. Деньги, айфон, айпад — всё у тебя теперь есть. Дети тоже в избытке. И я тут, с тобой. Что ещё женщине нужно? А, вот! Я желаю тебе счастья.

— А долгих лет жизни?

— И долгих лет жизни. А ты мне?

— И я тебе.

И так шепчутся они чуть не ночь напролёт, обнимаясь, и засыпают почти под утро, в четыре часа.

А утром он первым делом задаёт ей вопрос:

— Как ты себя чувствуешь? Дорогая.

И она тоже задаёт:

— А ты как?

И оба отвечают, что чувствуют себя бодро. И они завтракают, и собираются, и вместе выходят из дому, всей многодетной семьёй, и садятся в очень большую и очень вместительную машину.

А если он вдруг выходит из дому без неё, соседские старушки бросаются со скамеек ему наперерез, крича:

— Здравствуйте, Пётр! А не больна ли ваша уважаемая супруга?

Пётр им улыбается, хотя своим любопытством они его просто бесят, и говорит:

— Не больна, не больна. Спасибо.

Так они, значит, друг друга и любили. Так любили, что просто кранты. И казалось, любовь эта должна жить всегда и вечно. Вместе с ними. И они свыклись уже с этой нехитрой мыслью и поверили в неё окончательно, поскольку ничто, так сказать, не предвещало.

Но однажды проснулась она раньше времени, часов в шесть. Проснулась, а храпа его рядом не слышно. И дыхания никакого не слышно. Прислушалась — нет, не слышно дыхания. И, конечно, она подумала:

«Чё-ёрт, — подумала, — а вдруг и он того… как все мои предыдущие мужья. Что же тогда будет? А?» — и сердце у неё больно сжалось, и забилось, и кислород ей как будто бы перекрыли.

«А если не он, а у него очередная жена сейчас это?.. В смысле, я», — подумалось уже о себе. Наверно, из-за кислорода.

И лежит она в страхе и ужасе, голову повернуть боится. И вся превращается в слух. Только без толку. Поскольку стоит в спальне тишина невозможная и почти кладбищенская. Не зашелохнёт, как говорится, не прогремит…

А если бы она не боялась и голову повернула, она бы увидела, что он тоже проснулся. И бесшумно о чём-то думает. И в потолок неподвижно смотрит. Как под наркозом.

2013

Ужасное недоразумение,
или
Жизнь и судьба Пети Козлищенко

Чёрт, и занесло же Петю Козлищенко в троллейбус именно 11 июня 1967 года. Причём в хорошем донельзя настроении. В солнечном, можно сказать, настроении занесло Петю в троллейбус номер четыре. В солнечном и во всех отношениях воскресном. А чего, причины для настроения у него имелись. Во-первых, его в сборную команду республики включили, а во-вторых, у него был день рождения. И не рядовой какой-нибудь день рождения, а про который в песне народом поётся, мол, в жизни раз бывает восемнадцать лет. Как будто семнадцать или девятнадцать лет бывают в жизни по три раза.

Ну да не в этом суть, а суть в том, что не только роль личности в истории имеет большое основополагающее значение, но и роль истории в судьбе личности тоже его прекрасно имеет. К сожалению.

И вот входит, значит, Петя в синий троллейбус, с улыбкой через всё лицо — а там, за поворотом, его ничего не подозревающую личность уже мировая история поджидает. Во всеоружии. Потому что как раз вчера, где-то на другом конце глобуса, израильские захватчики подло, исподтишка, за шесть рабочих дней, разгромили превосходящие силы мирных арабских армий. Которые, стоя на страже, были истинными друзьями всего прогрессивного человечества. И в среде сознательных советских граждан как самых ярких представителей этого пресловутого человечества настроения взыграли соответствующие историческому моменту.

И тут, значит, Петя сдуру вошёл в троллейбус. И занял стоячее место недалеко от кабины водителя. Для того чтобы стоять, ехать и внутренне улыбаться. А рога у троллейбуса на полном ходу возьми, да и соскочи в разные стороны. Что, конечно, привело к резкому аварийному торможению.

И какой-то, значит, мужик, под воздействием безжалостной инерционной силы, пролетел через весь салон и со всего маху врезался телом в стоящего, как скала, Петю. А врезавшись, мужик сполз к Петиным ногам. Сполз, но вскочил и недвусмысленно схватил Петю за грудки. Крупный такой мужик, видно, слесарь-сборщик с завода «Богатырь». И как заорёт этот богатырь: «Ах ты, жидовская морда! Агрессор недорезанный»!

Петя очень его словам удивился и подумал про себя: «Кто, я морда? Интересно». И если б мужик на этом кричать прекратил, то так ничего и не поняв, Петя бы из троллейбуса вышел. На ранее запланированной остановке. Но мужик оказался нервным. Может, из-за новостей с международного фронта, а может, и с вульгарного похмелья. И он вместо того, чтоб прекратить, наоборот, дополнительно наорал на Петю, мол, чего стал, как пень в проходе, и всё такое, в том же непримиримом духе времени. А потом ещё и оскорбил его последними словами самого великого и самого могучего языка на свете. Такими словами оскорбил, что у Пети волосы на лоб полезли. К тому же сборщик угрожал Пете окончательной победой над врагом рода человеческого в самые ближайшие дни.

Петя в ответ предложил оппоненту разойтись по-доброму: «Вы меня, — говорит, — пустите. Если б не я, вы бы сквозь лобовое стекло на проезжую часть выпали». А тот — ни в какую. Орёт. И слюной брызжет. Прямо Пете в лицо с отвратительно ближней дистанции.

Ну, эти злобные брызги и ор Петя ещё как-то в мирных целях терпел, но когда мужик попробовал пустить в ход оружие пролетариата кулак, Петя чисто автоматически не сдержался. Он ушёл от кулака с уклоном и вложился правым боковым в подбородок. Мужик, естественно, осел, лёг и стал похож на свой собственный бездыханный труп. Потому что Петя Козлищенко славился в республике двумя вещами: нарочито уродливой, совершенно не соответствующей его моральному облику фамилией и боковым ударом справа. При весе шестьдесят килограммов и росте метр семьдесят два Петя сажал на пол тяжеловесов. Во всяком случае, на тренировках. Поэтому тренер общества «Трудовые резервы» Виктор Иванович Кочерга постоянно Петю окорачивал, не позволяя ему жить и работать в полную силу его недюжинного таланта. «Не вкладывайся, — неустанно повторял Виктор Иванович, — не вкладывайся». Берёг он своих ребят. А после Петиного вложения спортсмен мог и на год из строя выйти. Так что настоящие удары Петя наносил только по мешку. Ну, и по противникам на соревнованиях, отправляя их всех в заслуженные нокауты.

Но в троллейбусе же этого не знали! И, увидев помертвевшего мужчину пролетарского телосложения, стали паниковать, сердиться и кричать «жиды наших заживо убивают». А человек пять, самых сознательных и политически грамотных, кинулись на Петю с претензиями. Чтобы устроить ему на общественных началах справедливый суд Линча. И Петя вынужден был констатировать, что троллейбус не на его стороне, хотя при чём тут жиды, не понял всё равно.

Нет, Петя, конечно, слышал по радио, что ястребы оголтелой израильской военщины вероломно напали на три, что ли, мирных арабских страны, население которых составляют старики, женщины и дети. Нарушив тем самым их сон и покой. Но значения данному вопиющему факту не придал. Поскольку его это не касалось. Где Израиль с его евреями, а где Петя Козлищенко. А тут, в троллейбусе, значит, коснулось. Хотя и по ужасному недоразумению. И Пете пришлось к двоим из активистов применить всё тот же правый боковой. Он не хотел. Но ему пришлось. И активисты тут же легли на богатыря аккуратным штабелем. А остальные Петю линчевать передумали, рассосавшись в троллейбусной сутолоке. Сам же Петя жопой почувствовал и ощутил, что место происшествия надо срочно покидать. И вышел через переднюю дверь. Любезно открытую водителем для себя — чтобы рога троллейбусу подправить и продолжать движение по маршруту. Вот этой дверью Петя и воспользовался. Но опоздал.

Какая-то баба в салоне, может, родственница потерпевших или их супруга, начала вдруг истерически через окно стенать. Взывая к милиции. И милиция, как это ни печально, тут же, откуда ни возьмись, взялась. И Петю замела в своё отделение. А в отделении не какой-нибудь лейтенантик — майор сидит, чай пьёт собственной персоной. И:

— Так и запишем, — говорит. — Грубое нарушение правопорядка в общественно-полезном месте, а именно в троллейбусе маршрута номер четыре. На каком основании наносили пассажирам тяжкие телесные повреждения, гражданин?..

— Козлищенко.

— Козлищенко? — майор заржал. — Что, так и писать?

На эту грубость Петя не обиделся. К насмешкам над своей фамилией он привык.

— Так на каком?

— Пассажиры меня матерно обзывали. Жидовской мордой и этим, агрессором.

— А вы разве жид будете? Ну, то есть я хотел сказать, лицо еврейской национальности?

— Козлищенко я, Петя.

— Тогда чего ж ты их пиздил? Петя.

— Так ведь напали. И оскорбляли грязно перед людьми.

— Как именно оскорбляли?

— Жидовской мордой.

— Но ты ж, твою мать, не она. Не лицо еврейской национальности. Чего ж ты неадекватно реагировал на явно ошибочный инцидент?

— Да я же говорю. Оклеветали и напали. Как я мог реагировать на клевету с нападением, когда их было полтроллейбуса? Я мог только защищаться. А то б они меня ошибочно убили.

Тут у майора на столе телефон зазвонил. Майор с интересом послушал. Положил трубку. И говорит:

— Ни хрена себе сицилианская защита. У всех троих сотрясение мозгов. Тяжёлой степени. У двоих перелом челюсти. У одного, правда, только вывих. Ты что их, кувалдой бил?

— Рукой я их бил. Но правой.

— Честно рукой?

Майор подошёл к Пете, пощупал его правый бицепс, осмотрел кулак. Вернулся. Достал из сейфа штатное расписание.

— Слушай, а не хочешь к нам? На работу. Мы тебя к грамоте представим. И от армии отмажем. У нас тут тоже служба родине и опасна, и трудна. Но это на первый взгляд. А так-то жить можно.

— Не могу я. Я техникум заканчиваю художественно-полиграфический и в обществе «Трудовые резервы» с детства состою. А у вас тут одно «Динамо».

— Не хочешь «Динамо», — майор говорит, — будет тебе осенью «СКА» Заполярного военного округа. Если, конечно, не посадят.

— За что?

— За насилие над прогрессивными советскими гражданами с нанесением умышленного вреда здоровью. Совершённое в группе.

— В какой группе? Я ж один был.

— Но их-то было трое минимум. А троих уголовный кодекс трактует однозначно как группу.

Короче, припёр майор Петю к стенке доводами, и ничего ему не оставалось, как согласиться на его гнусное предложение. Техникум Пете, правда, окончить разрешили — им, в милиции, люди с каким-нибудь образованием остро требовались. Для отчётности. Да и стенгазету райотдельскую должен был кто-то рисовать ежегодно.

За сборную Петя тоже успешно выступал и за «Динамо» победоносно дрался. Чего Виктор Иванович Кочерга так ему и не простил. И помнил его измену до самой своей трагической гибели в ДТП.

А когда с большим спортом Петя по возрасту и семейным обстоятельствам завязал, превратился он сразу, как по мановению волшебной палочки, в самого обыкновенного, ничем не примечательного мента. Даже не в инспектора ГАИ, к тому же пьющего. И детей его во дворе легавыми дразнили. До тех пор дразнили, пока они не закончили школу милиции и не получили в пользование личное стрелковое оружие.

Грустная, в общем, история. Особенно если учесть, к чему она привела, с одной стороны, арабский мир в целом, а с другой, Петю Козлищенко в частности. Он же кем являлся до троллейбуса этого злополучного? Являлся он чистым душой советским юношей комсомольского возраста, перед которым были открыты все двери, все дороги и все пути. А кем стал в своём скором будущем? Ментом, как говорится, поганым он стал. И страшным антисемитом. Настолько страшным, что даже сослуживцы его сильных чувств пугались и разделяли их не до конца. Но по-человечески Петю понимали и ему сочувствовали. Виноват-то во всех Петиных несчастьях был, как ни крути, Израиль с его новейшей историей или, проще говоря, евреи. Евреи, они, как известно, не только в этом виноваты, но в этом-то уж несомненно.

2012

Картинка

Здоров Фёдор был настолько, что если бы не умер от пьянства, не умер бы вообще. Но он умер. Причём именно от пьянства. То есть причина его безвременной кончины была настолько банальна для местности его проживания, что доктор, констатировавший смерть, даже написал её не полностью, а очень сокращённо — Б точка, А точка. В смысле, бытовой алкоголизм. И эта аббревиатура в справке была ясна и понятна всем органам — как власти, так и другим. Тем же, допустим, коммунальным и похоронным организациям. Потому что от этой причины половина населения вышеупомянутой местности помирала или, как минимум, страдала ею при жизни. В том числе, кстати, и доктор, имевший доступ к питьевому медицинскому спирту. Поскольку работал он гинекологом. Или, может, хирургом. А на «скорой» с наркологической спецификой только подрабатывал. Выводя нуждающихся из запоя в свободное от основной работы время на полставки. Кроме того, он и жил с Фёдором по соседству, в непосредственной, можно сказать, близости, будучи лично знакомым, и случалось, с ним по душам беседовал.

Фёдор же кем только не работал, а чаще не работал никем. И всегда говорил: «Надо же мне от чего-то помирать. Так от пьянства — лучше, чем от рака мозгов или СПИДа. Такое моё личное мнение». Уж что-что, а мнение Фёдор имел. Потому как мнение теперь есть у всех. Включая женщин и детей. Мозгов нету, а мнение — сколько угодно. Время наше, видать, такое. Трудное. И место. Может, поэтому и пил Фёдор с утра до ночи весь день. Из-за времени и места. А если так выходило, что день он спал по объяснимым причинам, то пил с ночи до утра. Душа-то у Фёдора была широченная, южнорусская — поэтому никаких полумер она не принимала и не терпела. В отличие от души доктора. Который фактически страдал раздвоением личности. Так как пил только на работе, где спирт. А после работы, где жена — ни-ни. Капли в рот не брал и другим авторитетно не советовал. А когда жена и дети приставали, мол, почему от тебя ежедневно, кроме выходных, пахнет водкой, он объяснял, что это не водка, а спирт медицинский пахнет — ведь врач имеет дело не только с больными, но и со спиртом. Тщательно обрабатывая им руки, чтобы они не тряслись. И тут он был совершенно прав. И честен. И всё это, конечно, плохо кончилось. То есть не плохо, а так, как и должно было кончиться. В смысле, естественной кончиной пациента и вышеупомянутой справкой от вышеупомянутого доктора. Предостерегавшего Фёдора ещё при жизни. По-соседски:

— Фёдор, — предостерегал доктор, — вы знаете, коротка даже самая длинная жизнь. И укорачивать её своими руками — непростительно.

А Фёдор ему в ответ подмигивал и говорил:

— Рыбак рыбака видит издалека. Ты меня видишь? — и хохотал, как дурак, многозначительно. И предлагал доктору при исполнении налить.

Доктор морщился, вздыхал, говорил «вам, Фёдор, в больницу надо» и выписывал какие-нибудь пустые лекарства.

— Не пью я. Ваших лекарств, — говорил Фёдор. И говорил: — В больнице смертью пахнет. И тоска.

— Ну, живите здесь, — говорил доктор, — ещё какое-то время.

— Здесь тоже тоска, — говорил Фёдор. — И картинка рассыпается. Так, что не сложишь.

— Картинка да, — говорил доктор, — рассыпается.

— И у тебя? — кричал Фёдор. — Значит, ты понимаешь?

— Чего ж тут непонятного? — говорил доктор. — С картинкой беда.

Тогда Фёдор говорил:

— Составь бля компанию. Помоги споить русский народ. В смысле, лучшую его часть.

— Лучшая часть — это, что ли, вы? — спрашивал доктор.

— Это что ли мы, — говорил Фёдор. — А ты сомневаешься?

Конечно, доктор сомневался. И порывался уйти, говоря, что у него куча вызовов. Другими словами, вёл себя интеллигентно. Отчего Фёдор распалялся ещё больше. Он орал:

— Не уважаешь? Гиппократ хренов, — и гнал жену в магазин.

А жена, конечно, туда не шла. Сопротивлялась. Скандалила. И приводила все разумные доводы, какие имела. От доводов становилось Фёдору совсем тошно. Тем более она цеплялась к нему, мол, объясни ты мне ради бога, ну почему ты пьёшь? Фёдор ей объяснял, но безрезультатно. Может быть, потому что объяснял он как-то нечётко, расплывчато. Говоря:

— Посмотри вокруг. На мир, то есть. Или на Россию посмотри.

Жена смотрела.

— Ну?

— Видишь картинку? Картинку видишь?

— Ну, — говорила жена.

— А я нет. Понимаешь? Картинка — не складывается. Вернее, распадается картинка. На стёклышки. Понимаешь?

— Нет, — говорила жена. — Не понимаю.

— Тогда в магазин.

— Нельзя тебе, Федя, — плакала жена. — Цирроз у тебя печени. И это, которое по мужской части… Тьфу… Язык не поворачивается слова их научные выговаривать.

— Давай-давай, — утешал жену Фёдор. — Тебе ж коня на скаку это вот — раз плюнуть. Чего ж ты плачешь по пустякам, дура?

А в больницу Фёдор время от времени всё же попадал. Но его старались оттуда побыстрее в шею. Выписать. Недавно он лежал в палате на одиннадцать человек, натурально ловил по ночам чертей, пугая гастроэнтерологических больных, воровал у дежурной сестры микстуру Шарко и пил её из горлышка перед едой. Зато выполнять предписания лечащего врача отказывался наотрез:

— Можете меня, — говорил, — пытать черенком тётиполиной швабры.

Конечно, его выписали вместе с его циррозом и его горячкой. За нарушение строгого больничного режима. Чтобы он тихо помирал дома и никому собой не мешал. Но тихо Фёдор не мог и не хотел. И дома не хотел. Он при первой возможности шёл к людям, напивался там до тех же самых чертей и лез объяснять народу про картинку, про Россию с миром и про тому подобное. Народ ни фига про это не понимал и знать не хотел. Бил Фёдору морду. После чего неисповедимыми путями он возвращался домой. Где продолжал начатое вплоть до вызова и приезда доктора. Который выводил его из пикового состояния, слегка приводил в чувства и уезжал лечить нацию. А Фёдор лежал обессиленный и говорил жене слабым шёпотом:

— Как думаешь, доктор наш еврей?

— Какой еврей? Смирнов фамилия. И перегаром от него прёт постоянно.

— Так может, он подпольный еврей, и перегар использует в целях маскировки. А иначе — почему он доктор? Я ж вот, например, не доктор?

— Ты точно не доктор, ты моё горе, — говорила жена. — Помрёшь не сегодня завтра. А у меня и без того кредит. И долги.

Фёдор умолкал, о чём-то надолго задумывался, потом вздыхал и говорил:

— Нет, опять не складывается.

— Что не складывается?

— Картинка.

Жена, услышав про картинку, снова плакала. Потому что не могла она про неё уже слышать. При всём своём нечеловеческом терпении.

— Слышь, а давай аквариум купим, — говорил плачущей жене Фёдор.

— Аквариум? Зачем?

— Будем на рыб смотреть. Как они в стекло носами тычутся. Рыбы в аквариуме — это ж картинка? Картинка. Рыбы, они отвлекают. И завораживают.

— Тебя отвлечёшь, — говорила жена.

Но про себя надеялась. Хотя её лично неплохо отвлекала телепередача «Давай поженимся». Причём от всего отвлекала. В том числе от цирроза Фёдора и от прочих его человеческих качеств. Правда, чем она это делала — загадка.

Жаль Фёдор, завидев включённый телевизор, бросался на него с кулаками. Чтобы его растоптать. Иногда это ему удавалось.

Жена огорчалась, сметая осколки в мешок. Говорила:

— Телевизор-то при чём? Смотрел бы его, как люди, вот тебе и картинка.

— Картинка?! — зверел Фёдор. — В телевизоре?! — и бросался с теми же кулаками на жену. Хорошо, что она была крепче телевизора и увёртливее. Да и как успокоить Фёдора, тоже знала не понаслышке. Много ли ему было нужно. Для успокоения.

Так вот, когда успокоенный Фёдор проснулся в последний раз, он увидел аквариум. У изголовья дивана, на тумбочке. В аквариуме сновали туда-сюда гупаки, кружили меченосцы и лениво парил вуалехвост. Все они по очереди тыкались носами в стекло, как и мечталось Фёдору. А вуалехвост ещё и воздух хватал ртом с поверхности.

Фёдор попробовал сесть, чтобы навести резкость. Но не смог. Тогда он стал наблюдать за рыбками лёжа. Картинка не распадалась. Хотя подрагивала и двоилась, и шла мелкой рябью.

— Не распадается, — шептал себе под нос Фёдор. — Не распадается.

Потом картинка стала медленно погружаться в туман. И погружалась, пока окончательно не погрузилась.

А через какое-то время — через какое, Фёдор не знал — вместо аквариума перед ним всплыло потное лицо доктора.

— Я ж тебя предупреждал, — сказал доктор.

— Ну предупреждал, — сказал Фёдор. — А хули толку?

P. S.

После этих слов Фёдора доктор и выписал справку с буквами Б и А. Ничего больше для него он сделать не мог. А придя домой, спросил у жены и детей, у домашних своих, то есть:

— У нас, — спросил, — выпить случайно чего-нибудь нет?

— Выпить? — удивились жена и дети. — Так ты же вроде не пьёшь.

— Не пью, — сказал доктор. — Просто знакомый один умер. Родственная, можно сказать, душа. Хотел помянуть.

— Тоже доктор? — спросила жена доктора.

— Кто? — спросил доктор.

— Ну, знакомый. Который умер.

И доктор не задумываясь ответил:

— Тоже.

2013

Гришка

Да, конечно, легко говорить «Гришка фашист, Гришка фашист», а пожили б все эти говоруны с детства, а то и раньше, в какой-нибудь Караганде или в томжесамомдопустим Кемерове одноимённой области, да ещё не в городе как таковом и в его черте, а в ЖР*, скажем, под названием Промышленновский Пионер — посмотрел бы я, кем этим вышеупомянутым всем стать захотелось бы. В конце концов.

Гришка, он тоже не сразу после рождения в полублагополучной семье простых тружеников к фашистам подался. Он сначала прошёл тяжёлое детство без памперсов и витаминов, потом в школе учился на хорошо и отлично, хоть в пионерской организации и не состоял. По причине её временного исчезновения из новейшей истории великой страны. Потом в качалку ходил по вечерам маниакально. Будучи культурным в некотором смысле человеком. Культурой тела он занимался и её повышал до предела. Чтоб всё как положено и как в анатомическом атласе испокон веков нарисовано: пресс там, трапеции, бицепсы с трицепсами, жим лёжа, толчок и тому подобное. Может, качалкой всё бы и ограничилось. Если б Гришка, пойдя наперекор против воли родителей, сначала в университет не попал по конкурсу, а позже по «скорой» — в ГУЗ КОКПБ**, а говоря проще, в дурдом областного масштаба и значения. После их университета многие в дурдом попадали. Особенность такая. Малоизученная. Видно, манера преподавания там настолько прогрессивна, что когда теоретическая база сталкивается с практической действительностью, многие молодые люди психически не выдерживают перегрузок. О чём отец Гришку, кстати, недвусмысленно предупреждал. По-родственному.

Но Гришка, невзирая на отца, сделал по-своему. И университет он таки окончил. А дурдом нет, не потянул. Из дурдома его после первого же курса лечения выставили за дверь и сказали: «Иди на хрен с богом. Если что, мы тебя поддержим медикаментозно на дому. Раз ты уже не буйный. У нас, — сказали, — и буйные в коридорах лежат непривязанные, несмотря на коечную мощность 1022 койко-места». Тогда Гришка им удивился и говорит: «Кто, я не буйный?» И ушёл прямо из дурдома в фашисты, даже домой, к маме с папой, не заходя. Чтоб лишний раз с ними не встречаться и чтоб незамедлительно опровергнуть унизительный вердикт врачей. Хотел он, правда, по пути на работу заглянуть, в газетку к демократам коммунистической направленности, но представил, как шефу справку свою показывает, а тот говорит: «Бля, ещё один справочник. Да сколько ж можно, уже ж вся редакция со справками», — и не стал никуда заглядывать. Вот кстати — он, Гришка, ещё и новости после университета своего писал в газетку. В качестве корреспондента. Люди от чтения нынешних новостей к врачам попадают, а он их писал… Ясно, что он тоже к ним попал, к врачам. А дальше, конечно, они уже во всём виноваты. Психиатры и вредители. Ну, и евреи. Коих среди психиатров миллионы и сотни тысяч, не говоря уже про среди вредителей. Это Гришке сознательные члены организации с порога объяснили. Широко раскрыв ему глаза и уши. Сказали «все они, начиная с Фрейда и Кащенко, жиды, унтерменши, русофобы и пидарасы, ну просто все до единого». А Гришка ни одного еврея в дурдоме не заметил и не распознал. Ни среди врачей, ни среди персонала, ни даже среди санитаров. Видно, просто по неопытности не распознал и под благотворным воздействием галоперидола. Галоперидол, он притупляет расовое чутьё и ослабляет арийскую бдительность масс. Поэтому они его и используют в своих закулисных целях. Врачи, в смысле. И пидарасы.

Вот. И походил, значит, Гришка в фашистах, походил, а потом говорит: «А что тут у вас делать надо?» А ему говорят: «Как что? Во-первых, будь готов. А во-вторых, ненавидеть надо учиться, постигать, так сказать, азбуку ненависти с большой буквы». «К чему готовым я должен быть?» — Гришка спрашивает. А ему отвечают: «Ко всему, вплоть до умереть за нашу любимую Родину-мать и за нашего великого фюрера лично». «А ненавидеть кого?» Подкованные расовой теорией и практикой товарищи начали было перечислять, мол, и тех, и этих, а потом говорят, чтоб далеко не ходить: «Да всех подряд ненавидь — не ошибёшься». Гришка поначалу обрадовался, что всё так просто и не нужно задумываться над тем, кого именно ненавидеть необходимо, а кого не обязательно, а потом всё ж таки задумался. От него же не зависит это. Он же не специально задумался, по своему желанию, это у него мозги самостоятельно задумались, возможно, вспомнив своё университетское прошлое. И товарищи по организации, конечно, эту его нездоровую задумчивость вскрыли. И пообещали пресечь, а в дальнейшем полностью искоренить. «Мы, тебе, — сказали, — мозги твои запудренные промоем, и всё будет хорошо».

И они промыли Гришке обещанные мозги. При помощи боевой и политической подготовки, специальной литературы для внутрислужебного пользования, а также физических упражнений с закаливанием воли и всего организма в целом.

Но промытые мозги, как выяснилось, действуют ничем не лучше запудренных. Даже хуже. Потому что от промывания запудренных мозгов в них образуется каша. От которой до триумфального возвращения в ГУЗ КОКПБ, то есть в дурдом — один шаг. Да и до чего похуже — недалеко. Чем в конечном счёте всё и закончилось.

Гришка по глупости своей и излишне детской откровенности проболтался, что у него справка есть соответствующая от врачей. И новые его идеологические друзья и соратники стали обниматься с ним крест на крест, говоря, что такой справкой не воспользоваться грешно и невозможно. Особенно если во благо всеобщему правому, хотя, конечно, и левому делу.

«И как мы будем ею пользоваться? — Гришка спрашивает. — С ней даже водки без очереди не дают». А друзья и соратники говорят: «Зачем тебе очередь и водка? Пить вредно для здоровья нашей нации, которая и так уже на хрен спилась. Ты лучше грохни кого-нибудь чуждого по месту жительства. Таджика какого-никакого или негра». Гришка говорит: «Где ж я таджика возьму в своём ЖР?» А друзья говорят: «Ладно, возьми еврея — их везде, как грязи — видимо-невидимо, — или, возможно, тувинца возьми. На самый худой конец хакаса можно грохнуть. Это без разницы кого. Тебе всё равно за него в уголовном смысле ничего не будет. Как счастливому обладателю документа, о котором любой член нашей организации может лишь только мечтать».

Ну, положение с евреями в Пионере было не лучше, чем с неграми и таджиками. Тувинцы с хакасами, может, и случались, но где именно дислоцировались, Гришка не имел понятия. Зато он знал не понаслышке одного коми. Соседа своего ближайшего. Хороший мужик, вежливый, зовут Колей. Когда всякие доброжелатели шутили, что Гришка похож не на мать, не на отца, а на заезжего молодца, в смысле, соседа, они имели в виду именно его, коми Колю этого.

«Я коми одного лично знаю, — Гришка говорит. — Коми вам подойдёт»? «Конечно, — говорят друзья-фашисты, — подойдёт». «А за что я его должен грохнуть? — Гришка спрашивает. — Коми». А товарищи по организации ему говорят: «Ну ты, блядь, тупой».

В общем, так и не понял Гришка, за что и почему. Но раз общее дело требует жертв, значит, тут и понимать нечего. Позвонил он в Колину дверь без предупреждения, Коля открыл заспанный: «А, — говорит, — это ты, входи». Гришка вошёл и сразу как вмажет Коле с левой. А потом с правой. Коля в падении кричит «Гриша, за что?», а Гришка ничего не отвечает, потому что и сам не знает. И продолжает своё. То есть прицельно и грамотно бить. И бил он его, значит, накачанными руками и ногами, пока это. В общем, такая вышла история. После которой Колю скромно, без почестей, предали гостеприимной кемеровской земле, а Гришку, конечно, опять в дурдом законопатили. Но подержали недолго — видят, он спокоен и тих, и пребывает практически в норме, ничем не отличаясь даже от врачей. Взяли и опять выписали. Сказав опять, что он таки не буйный. А с Колей это была просто необоснованная вспышка заболевания, которая больше, судя по их медицинским показателям, не повторится.

И вышел, значит, Гришка в очередной раз из больницы на свежий кемеровский воздух, сел в первый попавшийся семнадцатый автобус, который по маршруту психбольница — цирк — кладбище курсирует, а куда ехать, решить не может. Никуда ему не хочется. Ни в цирк, ни на конечную остановку. К фашистам, и к тем не хочется почему-то. И решил он заглянуть по старой памяти в качалку своей юности. Заглянул, а там никого. Походил Гришка меж снарядов ностальгически, сто кг толкнул с верстака дважды, эргометр повертел с бешеной скоростью при полной нагрузке и подумал: «Выброшусь я лучше из окна, чем так бессмысленно лечиться и жить».

Подошёл он к одной стенке, смотрит — нету окна. Подошёл к другой. И на другой нету. Он в туалет, в душ — нету окон. Сел тогда Гришка верхом на скамейку низкую, ударился в неё лбом и тихо, от всей души, заплакал. Забыл он, совсем забыл, что качалка у них в подвале располагается. И по этой понятной причине окон фактически не имеет.

__________________

*ЖР — Жилой район

**ГУЗ КОКПБ — Государственное учреждение здравоохранения Кемеровская областная клиническая психиатрическая больница

2012

Ожидание войны

Начала войны ждали с минуты на минуту. Года три уже как ждали. И всё с минуты на минуту. Сознательные граждане надели лучшие свои костюмы и галстухи, надели и в предвкушении не снимали. А сознательные гражданки вымыли окна, и стёкла в них засверкали на ласковом предвоенном солнце. В квартирах произвели генеральную уборку. Как перед Рождеством или Первым мая. Пропылесосили зимние вещи и личное стрелковое оружие, вымыли до блеска боеприпасы к нему — все, вплоть до противотанковых мин и гранат. Съездили в супермаркеты и купили впрок самых лучших, самых калорийных продуктов — вдруг война затянется до следующих выходных или ещё дольше, и начнутся перебои с французским сыром, итальянской пиццей, тюрингскими сосисками или испанской клубникой. А также и с пивом «Радебергер» и «Будвайзер». Да, и с дынями. Испанскими же, как и клубника, дынями. Ну, нанесут, допустим, враги удар по бахчам, аэродромам и автобанам — вот тебе и перебои. В общем, граждане сделали всё возможное для того, чтобы война протекала сыто и комфортно. Всесторонне подготовившись. Многие даже приняли ванну, плюнув на экономию воды и тепла. Теперь оставалось только дождаться.

— Хуже всего ждать и догонять, — сказал гражданин Корбах верной своей жене, гражданке Корбах.

— Да, — поддакнула ему верная жена и гражданка, — и они посмотрели вертикально вверх, в глубину голубизны неба.

В небе летал туда-сюда самолёт военно-воздушных сил. И граждане задирали головы и с надеждой на ковровую бомбардировку вглядывались. Звук мотора приближался и достигал их слуха. Самолёт вхолостую пролетал мимо, и граждане головы опускали. Потом поднимали их опять. Как заведённые. Как по команде сверху.

— Может, это наш самолёт? — спросила гражданка Корбах у гражданина Корбаха.

— Судя по характерному грозному гулу и вою, а также по узнаваемым пятиконечным крестам на фюзеляже — может, и наш, — ответил гражданин Корбах гражданке Корбах. — Но вообще-то чёрт его знает. Может вполне оказаться перекрашенным разведчиком врагов.

— Что значит фюзеляж, и почему мы не сбиваем этого разведчика нашей победоносной системой ПВО с цифровым программным управлением? — не поняла гражданка Корбах.

— Фюзеляж — это… — гражданин Корбах окинул корпус гражданки Корбах скользящим взглядом и сказал, сомневаясь в душе: — По стратегическим мотивам не сбиваем. В войне же главное — это стратегия, а не какой-то там единичный самолёт тактического назначения.

— Но он же летает, — сказала гражданка Корбах. — Летает.

— Ну и хрен с ним, — ответил гражданин Корбах, — на то он и самолёт, чтоб летать, а не плавать или нести чепуху.

— Тогда, может, пойдём обедать? — намекнула гражданка Корбах. — Раз всё равно войны нет.

— Подождём ещё, — сказал гражданин Корбах и посмотрел на часы. — Минут десять-пятнадцать. Видишь, все ждут.

Все действительно ждали. То есть мужественно продолжали ждать, хотя в животах давно урчало. Ждали, если не победы над врагом, то хотя бы начала боевых действий. Или на самый худой конец официального объявления войны, неизбежно ведущей от всеобщей мобилизации к безоговорочной капитуляции врага. К победе, одним словом, ведущей. Как минимум, к победе одной из сторон.

А обед неумолимо близился, урчанье было уже слышно не только внутри животов, но и снаружи. А война всё не наступала. Потому что её не объявляли. И толпы на площадях от этого нервничали.

— Вы заметили? — сказал гражданин с тиком согражданам. — Численность нервных людей в стране увеличивается с каждым днём.

— Заметили, — сказали сограждане и стали озираться по сторонам. И пристально вглядываться во всех и вся, а особенно в двери кафе и забегаловок — не закрыты ли они случайно по случаю приближения войны и её последствий.

— Война должна быть долгожданной, — сказал гражданин Корбах, один из самых мыслящих и вместе с тем умных сограждан, — а иначе никакого от неё удовольствия.

— Кстати, а с кем ожидается война? — спросил подозрительный с виду тип, наверно, шпион.

А другой, не менее подозрительный тип, ему ответил:

— А почему вы интересуетесь? Из простительного любопытства или почему-то ещё?

— Может, с русскими? — проигнорировал вопрос первый подозрительный тип.

— Нет, с русскими война уже была, — ответил ему человек, похожий на школьного учителя географии. — Скорее уж с арабами или с немцами. Да и какая в сущности разница? Война, она и в Африке война.

— И что, в ней может кто-нибудь погибнуть? — этот вопрос задала предполагаемому учителю дама в шляпке без вуали. Потому что такой поистине дурацкий вопрос могла задать только дама и только без вуали в шляпке.

— Кто-нибудь, наверное, может. Но мы надеемся на лучшее.

— А лучшее — это что?

— Лучшее — это война, — сказал гражданин Корбах. — Что может быть лучше войны?

— Лучше войны? Нет-нет, ничего.

— Война — это дисциплина, мужество, братство!

— Это в конце концов! Победы! Ликование! Трофеи!

— А русские, они какие? — сказал мальчик в праздничной бронежилетке.

— Русские-то? Да кто ж их знает. Они сегодня такие, завтра сякие, потом никакие. Но всё равно страшные, — объяснили ему родители.

— А я вот не боюсь русских, — сказал мальчик, — не боюсь.

— Глупый ты ещё, — сказали родители, — потому и не боишься.

— Я не глупый, я храбрый, — сказал мальчик.

— А храбрые, они обычно и глупые, — сказали родители. — Потому что умные — не храбрые, а бережливые. Умные умеют жить, а храбрые — только умирать умеют ради сомнительной победы над врагом. Что гораздо проще и не требует никакого специального образования.

— Да, как надо умирать за родину, знают все. Никто не знает, как надо за родину жить, — сказал учитель.

— Так кто враг, уже известно? — занервничала дама в шляпке. — Неужели эти идиоты ещё и врага не нашли? Это вообще уже ни в одни ворота не лезет. Мы же все с голоду помрём без обеда. И никакой войны не понадобится.

— С голода помирать неприятно. И о душе подумать некогда, — сказал толстяк, ожидавший начала войны в непосредственной близости от дамы. — Поскольку жрать всё время хочется так, что ни о чём другом думать уже не можешь.

— Вам довелось испытать голод на себе?

— А на ком же. Ещё как довелось. Когда от лишнего веса лечился. В институте красоты тела. Спасибо покойной маме, она мне тайно под юбкой колбасу носила. Хотя мама же меня туда и упрятала. В моих собственных интересах и в заботе о моём здоровье.

— «Помирать неприятно» — это хорошо сказано, — вмешался в разговор посторонний военный в штатском. — И от голода так же неприятно, как от войны.

— Зато на войне человек живёт полной, так сказать, грудью, — сказала дама.

— На войне человек не живёт, на войне человек воюет. А живёт он до войны. Он даже после войны не живёт. Потому что забывает, как это делается.

— Значит, мы сейчас живём?

— А что же вы сейчас? Конечно, живёте. Дышите вон, говорите ерунду, самолётом любуетесь снизу, ждёте. Чем не жизнь!

— Нет, по-настоящему человек начинает жить, только когда его жизнь оказывается под угрозой. До этого он живёт обычно, как последний болван.

— Если человек болван, он в любом случае живёт как болван. Под угрозой тем более.

— На кого это вы намекаете? — вступил в этот беспредметный разговор гражданин Корбах.

— На человека намекаю, — ответил ему военный в штатском. Считая, что ответил достойно.

Но Корбах считал по-своему:

— Человек ничто, — считал он. — Народ — всё.

— Войны давно не было — все или почти все воевавшие вымерли, и случись новая война, народ обязательно окажется к ней не способным. Поскольку в народе преобладают люди мирного времени. А их к войне нужно готовить и приучать.

— Вы хотите сказать, что мы не способны к войне?! — не поверила своим ушам дама в шляпке.

— Хочу, — сказал военный в штатском.

— Да он шпион, — сказал учитель.

— И провокатор, — сказал гражданин Корбах.

— Бей его, — сказал мальчик, который не боится русских, и толпа рванулась к военному, чтобы его разорвать на части.

Но военный достал из кармана гранату, выдернул чеку и сказал:

— Ложись!

И ещё сказал:

— Сволочи.

Толпа, не раздумывая, легла на брусчатку, прижалась к ней тысячами животов и прикрыла затылки руками. И замерла. Только военный остался презрительно возвышаться над лежащими.

— Я ж говорил, что к войне народ не готов, — сказал он. И: — Ладно, — сказал, — вставайте. Муляж это. Игрушка. Учебное, мать бы его, пособие.

Но ему не поверили. И не встали. Военный повертел головой и бросил гранату в ближайшую урну. Лежащая толпа в ужасе взвыла. А военный, переступая через тела, пошёл в кафе. В котором тоже все уже лежали.

— Официант, — крикнул военный.

Официант подполз к столику и протянул снизу карту вин и меню. Военный сделал заказ, и официант уполз.

И тут самолёт сбросил первые осенние бомбы.

— Чёрт, как не вовремя, — сказал военный. — Принимать пищу под бомбами — только продукты переводить.

За первым привычным самолётом появился второй, третий и так далее. И из них тоже посыпались бомбы.

— Как из рога изобилия, — сказал гражданин Корбах и трагически погиб.

— Сыно-ок! — завопил какой-то мужчина. — Сыно-ок…

— Говорила тебе — пойдём обедать, — проворчала лёжа на боку гражданка Корбах, — «нет, подождём, подождём»…

Официант подполз к военному с бутылкой «Бордо» и тарелкой мяса. Военный принял всё это и поставил, пригнувшись, на соседний стул.

— Не могли бы вы расплатиться? — сказал где-то в ногах официант.

— После того, как поем.

— После может быть поздно.

— Расплатиться никогда не поздно. Было бы с кем расплачиваться.

Официант уполз, без денег и без надежды на них. Работы у него потихоньку прибавлялось. Народ начал короткими перебежками расползаться с площадей по близлежащим кафе. Нетронутые осколками граждане расползались быстрее, раненые — медленнее. Но всё равно расползались. Война — это, конечно, прекрасно, а обеда собой не заменяет.

Люди лёжа устраивались у столов, делали заказы. Повара героически варили и жарили. Официанты не менее героически и к тому же по-пластунски обслуживали посетителей. Посетители живо шутили на темы войны и мира и ели, держась к полу поближе. На всякий случай. И никто не спешил расплатиться, что очень огорчало официантов. В общем, жизнь, прерванная на обед, продолжалась. Несмотря на бомбы, несмотря на раненых и убитых, несмотря на войну. Которую слава тебе господи дождались. Хотя многие уже не рассчитывали.

2011

Почём венок

В пять утра я высадил пассажира и поехал поспать. Как выяснилось, с выключенными фарами. Спасибо, кто-то встречный поморгал дальним светом.

Потом дома не оказалось хлеба.

Потом у меня намертво пригорела к сковороде яичница.

Потом выключили воду. Потом отопление, что естественно. А потом, уже днём, я увидел его. Увидел и прижался к обочине. Тем более тут мог образоваться клиент. Место людное.

Комод, лысоватый и потный, стоял у входа в платный туалет. В руках небольшой венок с ленточкой и вечная бутылка лимонада.

Вообще, кличка «Комод» от «командира отделения» произошла. Не только от габаритов. Тридцать лет назад габариты у него были скромнее. Особенно после ранений.

Иногда Комод поднимал венок к глазам и осматривал надпись на ленточке. Что-то поправлял. Делал глоток из горлышка. И снова стоял. Интересно, сколько он за свою жизнь выпил этого лимонада?

Я наблюдал за ним минут пять.

Кого он ждёт? Почему с венком? Может, Лёньку нашли?

Наконец, вылез из машины и подошёл:

— Привет.

Он посмотрел на меня сверху и сказал:

— А, это ты. Давно не виделись.

— Что ты тут делаешь? С венком у входа в сортир.

— Это не в сортир вход.

— А куда?

— Вернее, не только в сортир. Там, на втором этаже, большой магазин. А сортир на первом.

— Тогда другое дело.

Комод опять посмотрел вниз, но серьёзно я с ним говорю или нет, не разобрал.

— Кому венок?

— Венок? — он посмотрел на венок. — Венок никому.

Я взял пальцами ленточку и прочёл: «Дорогой дочери, сестре, жене, маме и бабушке. Помним, любим, скорбим».

— Универсально. Но, как минимум, женщине.

— Это женский вариант изделия. Хотя сейчас повышенный спрос на мужские.

— На мужские всегда повышенный спрос. Ты занялся производством венков?

— Да, новая тема.

— Фирма веников не вяжет, фирма делает венки.

Тут подошла злая, всклокоченная тётка и сказала:

— Почём венок?

Комод назвал цену. Тётка сначала открыла рот и малость поорала. Но в результате венок купила.

— Наверное, нужна другая надпись? — сказал Комод. — Я напишу.

— Не нужна мне надпись, — сказала тётка. — Так положу, без опознавательных знаков. Пусть думают и гадают, от кого венок. Пусть мучаются.

Комод сунул деньги в карман брюк. Глотнул из бутылки.

— На сегодня всё.

— В каком смысле?

— В смысле, товар распродан.

— Докатился ты, Комод, — у входа в туалет венками торгуешь.

— Не в туалет. В магазин.

— Торговал бы в офисе. Всё лучше, чем тут.

— Продал я офис. За долги.

— А бюро ритуальных услуг, которое за углом, не сдаст тебя ментам прикормленным?

Комод оглянулся. Понимая, что риск есть. А я подумал: «Такого сдашь. Тем более с бутылкой в руке».

— Подвезти тебя? Вон машина.

Комод взглянул на мой «жигуль» и улыбнулся, как умел улыбаться когда-то давно. У меня к крыше приделана пирамида. На ней, где обычно пишут слово «такси» и номер телефона, написано: «ТАКИ 7−40».

— Хозяин прикалывается, — сказал я. — Рабинович хренов.

— Ладно, механик, — сказал Комод, — подвези меня. Деньги есть.

— Деньги у него есть, — сказал я. — Миллионер.

Тронувшись, набрал диспетчершу.

— Люсь, — сказал, — я пообедаю и отдохну.

— Давай, — сказала Люся, — вызовов, считай, нету. Половина машин стоит.

— Закусить по пути не хочешь? Тут есть хорошая забегаловка. Для таксистов.

— Закусить? — он подумал. — Поехали ко мне.

— Это ты в гости меня зовёшь или как?

— Или как.

— Тогда обязательно надо закусить. Я перед тем, как идти в гости, всегда закусываю, а если не на работе, то и выпиваю.

— Не понял.

— Ну к людям я отношусь с недоверием. По-моему, ты меня учил не доверять никому. Нет?

Комод молча отвернулся. Терпеть не могу эту его манеру не отвечать, когда отвечать не хочется.

Как-то я орал ему в лицо: «Ты веришь? Ты мне веришь?» А он просто не отвечал. Просто подозревал меня в трусости и не отвечал.

— Не будем никуда заезжать. Вези домой.

Подъехали прямо к подъезду. И припарковались во дворике. Хромой мужик в спортивных штанах со штрипками затаскивал в подъезд мотоцикл. Семь ступенек крыльца он уже преодолел и разворачивал машину, чтобы протащить её в грузовой лифт.

— Привет, сосед, — сказал Комод.

Мужик кивнул.

Мы протиснулись мимо его мотоцикла. Я нажал кнопку обычного, пассажирского, лифта. Лифт спустился откуда-то с верхотуры и открыл двери. Внутри я спросил:

— Что он делает?

— Он его каждый день затаскивает. На десятый этаж.

— Зачем?

— Бережёт. У него ни жены, ни детей, один мотоцикл.

— У меня тоже ни жены, ни детей. Так что ж мне, свою «ладу» на третий этаж таскать?

— Да кому твоя «лада» нужна. Хотя… Я тут было отвернулся, лимонаду купить, так у меня три венка стырили.

«Покупаем головы для париков», — прочёл я пришпиленную к стенке лифта бумажку. Здесь же кто-то нацарапал: «В лифте не бздеть». О чём это? Тут ведь по-разному понять можно. Да оно и насчёт париков не очень понятно. Но парики меня не волнуют.

Услышав щелчок замка, жена Комода обернулась.

— Опять плакала? — спросил Комод.

Жена не ответила.

— Давай обедать. Видишь, у нас гости.

Жена посмотрела на меня, как будто впервые видела.

— Пить будете?

— Умеренно. Он за рулём.

В дальнем углу комнаты были аккуратно разложены ленты, цветки, листочки, проволочные каркасы и прочее. Жена Комода возилась с очередным венком. Штук пять готовых стояли у стены. Я взял венок в руки и стал разглядывать.

— Ручная работа, — сказал Комод, — с элементами оригами.

— Такие маленькие только в поминальные дни продают, — сказал я.

— Много ты понимаешь, — сказал Комод, а его жена сказала «идите».

В кухне на столе уже стояла бутылка водки и хлеб, лук, огурцы, колбаса. На плитке в казане что-то грелось.

— Мне пить нельзя, — сказал я.

— А мне можно, — сказал Комод.

— Тебе тоже нельзя, — сказала жена, — причём давно.

— Наливай, — сказал Комод.

Я налил:

— По чуть-чуть.

Комод посмотрел на меня нехорошо.

Я долил.

Выпили и закусили огурцами. Жена положила на тарелку жаркое и ушла в комнату. К венкам.

— Мне тут звонили… — сказал я.

— Да мне тоже звонили, — сказал Комод. — Лёнькин какой-то знакомый звонил — воевали вместе.

— И что говорил?

— Говорил, что мой опыт им на Украине нужен.

— А ты что сказал?

— Сказал, чтоб шли на хуй.

— И я сказал, чтоб на хуй.

— Одобряю, — сказал Комод и сказал: — Хреновые, видно, у них дела, если Лёньки им мало, если о нас вспомнили.

Звякнул дверной звонок. Жена открыла. Комод откинулся на табуретке и выглянул в прихожую.

— Кто там?

— Подружка Лёнькина, типа невесты. Наливай.

Я налил. После первой с Комодом уже не спорят. Только выполняют приказы.

— О Лёньке ничего не узнал?

— Нет.

— Слушай, а ты надень орден и сходи куда-нибудь. Наверх. Скажи так и так. Пусть ищут.

— Куда сходить?

— Ну, я не знаю.

— Ходил я. Куда я только не ходил.

— Ты ж без ордена ходил? Без. А теперь сходи с орденом.

— Хочешь, чтоб я и тебя послал?

— Не хочу.

— Тогда пей.

Я выпил полглотка. Комод ухмыльнулся. Я сделал ещё полглотка.

— Приснилась мне ночью, — сказал Комод, — больница. Зал человек на пятьсот. Все лежат рядом, плечом к плечу. Как вылезают из середины — неясно. Сбоку, у входа, дают пожрать. Рис, курятина, водка. Подходишь, берёшь, отходишь. Многие лежачие курят. Запаха дыма нет. Но всё равно кто-то нудит. Курящие не реагируют. Они вроде как раненые, с войны. Врачей нет. Других белых халатов тоже…

— А Лёньки ты там не заметил среди них? Лёньки.

Комод скользнул по мне мутным взглядом.

— Иди. А то уволят.

— Не уволят.

— Иди.

Я встал, заглянул в комнату, сказал женщинам «до свидания». И вышел на площадку. Попробовал вызвать лифт. Лифт не вызвался. Ни пассажирский, ни грузовой. Пошёл пешком. По заваленной шприцами и окурками лестнице. Вышел из подъезда. Осмотрелся. Машины не было. Её не было нигде. Я подошёл к домофону. Нажал.

— Чего тебе? — ответил из домофона Комод.

— Представляешь, — сказал я, — машину спиздили.

— И правильно сделали, — заржал Комод. — Пьяный за рулём — преступник.

2015

КОРОТКИЕ

Метро

Я стоял в вагоне метро у двери. Стоял и ехал. Видимо, по кольцевой. Потому что давно. За дверью проносилась тьма. Густая и непроглядная.

Вдруг из тьмы в дверь постучали.

Я моргнул.

Постучали ещё.

Я сказал:

— Войдите.

И сделал шаг назад. Вжавшись спиной в толпу.

Мужчины вошли. Отряхнулись на свету. Прищурились и спросили:

— Как дела?

Я задумался.

2014

После красного

Опытным путём выяснил, что в доме ни хлеба, ни картофелины. А жить-то надо? Пошёл в магазин.

Мужичка на светофоре заметил издали. Подошёл, вижу — пьяненький он. Стоит, покачивается. С носков на пятки, с пяток на носки.

Зажёгся зелёный, он стоит. Покачивается.

— Чего ждём? — говорю.

Он посмотрел на меня и отвечает:

— Красного.

— Зачем? — спрашиваю.

А он:

— Потому что после красного будет зелёный.

В общем, пошёл я себе дальше. А он остался стоять в ожидании.

2014

Главное

Плохо мне стало отчего-то. Отчего — даже не знаю. Очень долго было хорошо, а потом стало плохо. Видимо, кризис среднего пожилого возраста.

Просыпался в ужасе. Засыпал в нём же. И ужас мой был какой-то… некондиционный, что ли. Ни перед чем-то или, скажем, перед кем, а ужас как таковой, сам по себе ужас. И с ним, значит, я трудился и жил круглосуточно. Во сне, и то с ним. Наверно, от этого мне и было плохо. От ужаса.

И вот однажды на улице подошёл ко мне человек. Весь в чёрной щетине. Он посмотрел мне в глаза. Обнял. Трижды крест-накрест поцеловал и сказал:

— Крепись, братан… И не бзди. Главное — не бзди.

После чего сел в жёлтый Порш Каейн и уехал.

С тех пор я креплюсь. И это вот… не бздю.

2014

Иван Петрович и Елена Андреевна

«Всё-таки мы любим друг друга, — думает Иван Петрович, успокаивая дыхание. — Конечно, любим. Иначе как бы мы прожили вместе двадцать лет? А мы прожили. Все друзья давно уже развелись и заново переженились друг на друге. А нам хоть бы что. Нет, у нас тоже всякое бывало. Но это не в счёт».

В подтверждение его мыслей Елена Андреевна придвигается поближе, прижимается и прикусывает ему мочку уха. Она всегда так начинает. Всегда. И ему это нравится. Иногда она ещё щекотно шепчет какую-нибудь дребедень.

Но об этом он уже не думает. И вообще ни о чём не думает. Потому что они опять любят друг друга. Причём она сегодня хороша, как никогда…

И уже окончательно проваливаясь в сон, он обнимает её и говорит полушутя, хотя и восторженно:

— Твоими бы устами, — говорит, — да мёд пить.

Она лежит на спине. Смотрит в потолок. Размышляет. Потом, закрывает глаза и отчётливо произносит:

— Пропала жизнь…

2014

Мизаэнтропия

По утрам он страдал. Потому что по утрам его мучило похмелье. Самое примитивное, вульгарное. Со всеми характерными прелестями и печалями.

И, конечно, видеть ему не хотелось никого. Совсем никого. До отвращения. Даже кота не хотелось видеть. Даже себя. Даже родных и близких.

Впрочем, ни родных, ни близких, ни кота у него давно не было. Но неблизких ему тоже видеть не хотелось. Поэтому приходилось сжимать всю свою волю в кулак и бороться со своим организмом. И побеждать в этой неравной борьбе.

Он подходил к окну. Брал дрожащими руками винтовку с оптическим прицелом и долго-долго в него смотрел. Потом жал на курок и опять смотрел. Жал и смотрел. Жал и смотрел.

2014

Обновление

Человек не может жить просто так. Человек должен меняться. В какую-нибудь сторону.

А я знаю, что должен — и ни фига. Из года в год. И ведь все меняются. Все. А я нет. Мне так и говорят: «Ты прямо как замороженный».

Ну, замороженный. И что теперь делать?

Мне говорят:

— Конкретно ничего тебе посоветовать не можем. Ты просто делай что-нибудь.

Я говорю:

— Что делать?

А они говорят:

— Да какая разница?

Подумал я, подумал и стал делать. Сбрил усы. Отрастил косичку. Сменил очки. Купил мопед. Женился. Вырвал зуб. Посмотрел в зеркало…

Не помогло.

2014

Встреча

Я сразу понял, что мимо меня они не пройдут. И что внешность моя им не понравится. Это легко было понять. Моя внешность, она, считай, никому не нравится. За редким исключением. Но эти были явно из правила. Я по бейсбольной бите определил. Один из них биту имел бейсбольную. При себе. Хотя сложения был неспортивного.

Естественно, они встали передо мной, как перед травой, и перегородили собой все пути к отступлению. А наступать я и сам не собирался.

«Интересно, что им от меня нужно? — подумал я. — Денег, слава те господи, у меня нет, машины тоже. Чтобы лобовое стекло битой расхерачить. То есть предложить мне им особо нечего». Поэтому я и молчал.

Они тоже молчали. И молчание, как говорится, затянулось.

Наконец, тот, что с битой, сделал шаг вперёд:

— Ты за геев или против? — спросил он. — Отвечай.

«Странный вопрос», — подумал я и ответил неожиданно:

— Я — вместо.

Они удивились. Потом посмотрели друг на друга недоуменно. Потом ушли.

Наверно, это был какой-нибудь соцопрос.

2014

За стеклом

Мужик в окне появился внезапно. Так внезапно, что все вздрогнули. Появился и уставился на нас. А мы уставились на него. В неподвижности и в тишине.

Ждали-то мы председателя. В смысле, совета директоров. Из двери ждали. А появился этот. И в окне. Мы, конечно, не в небоскрёбе обитаем. Но всё-таки.

А что, если это киллер? Или рейдер?

В общем, наверно, мы долго бы так сидели, оцепенев. Но дверь, как положено, отворилась, и вошёл председатель.

— Начнём, — сказал он. Но тоже увидел мужика за окном.

— Что это? — спросил председатель.

— Мы не знаем, — ответили мы. — Вот, появился. Внезапно.

Председатель подошёл к окну. И открыл его.

Мужик вежливо поздоровался.

— Ты кто? — спросил председатель.

— Я-то? — сказал мужик. — Я мойшик.

— Еврей, что ли? — спросил председатель.

— Та не, мойшик окон, — сказал мужик.

— Ах, окон? — сказал председатель. — Ну и как успехи?

Мужик загрустил, как-то скукожился весь и ответил:

— Не стяжал-с.

2014

Успех

Недавно произошёл со мной смешной случай. Меня, артиста, можно сказать, божьей милостью, приняли за бизнесмена. Все, присутствующие при инциденте, страшно смеялись. Я даже застрелиться хотел от обиды. Купил на последние деньги и сбережения пистолет, прижал ствол к виску и нажал курок. Но промазал. После этого меня стала презирать даже дворничиха. А зрители каждый вечер бросали мне в лицо всякую гадость. Специально покупали в театральном буфете или приносили с собой из дому. И не давали доиграть ни одну роль до конца.

Честно говоря, опять очень хотелось застрелиться. Слава богу, внезапно ушёл из жизни один друг моего босоногого детства. И я был приглашён на погребение. Где рванул над разверстой могилой такую прощальную речь, что…

Родственники, включая вдову, аплодировали.

2015

Сон коротышки

Во сне крокодил укусил меня за палец. Крокодил был маленький. Поэтому за палец. Иначе он укусил бы меня за ногу. А то и вовсе за нижнюю часть тела до пояса.

Но он укусил всего лишь за палец. Значит, он был очень маленький.

Или это я был очень большой? По сравнению с ним.

Хорошо всё-таки быть очень большим. Особенно по сравнению с крокодилами.

2014

Прокрымнаш

Сняли мы, значит, с Петровичем девушек. В очень приличном месте и под очень приличную закуску. И продолжение банкета обещало нам много приятных минут. Но вдруг Петровича заклинило:

— Нет, ну объясни ты мне, — говорит, — как старший товарищ, зачем Путину Крым? Ну зачем?

Девушки, само собой разумеется, тут же заскучали. Как только услышали ключевые слова, так и заскучали. И даже скисли. А я, конечно, мог ответить Петровичу адекватно, но передумал. Решил ответить достойно:

— У моего соседа Квасюка, — говорю, — который закончил свою жизнь в Гурзуфе (что к делу не относится), в Москве жили бабка и дед. Давно. Я тогда совсем пацаном был. То есть это эпоха расцвета деградации и упадка — застой, другими словами. Так дед тринадцать лет лежал в параличе. И жизнь его состояла в том, что он с утра до ночи требовал у жены денег на вино. А ходил только в туалет — по стеночке. Но, когда приносили пенсию, он как-то отнимал у бабки свою долю и тратил по назначению. Жили они на первом этаже. Кровать деда стояла у окна. Летом он просто звал со двора мальчишек. Давал им два рубля и посылал в гастроном. Сдачу оставлял гонцам.

В этом месте Петрович навёл резкость, догрыз крылышко своего «Табака» и говорит:

— Сеня, ты о чём? И понял ли ты мой вопрос?

Я говорю:

— Ты слушай. Да, так вот мать послала Квасюка в Москву с заданием. Уговорить деда поменять квартиру на Днепропетровск. Чтобы можно было за ним ухаживать. Поменять Москву на Днепр, причём с доплатой, в то время было проще простого. Но как Квасюк деда ни уговаривал, как ни убеждал — дед не соглашался. «Но почему?» — кричал Квасюк. «Не могу без Большого театру», — отвечал дед. Вот то же и с Крымом.

Петрович посмотрел на меня большими глазами и сказал:

— Не смешно.

— Чего уж тут смешного, — сказал я. — Тем более что девушки куда-то подевались. Ушли, как говорится, не расплатившись.

2014

Дебри логики

Несколько лет назад Лучинский плюнул на всё и уехал. Эмигрировал в Германию. Хотя из-за любви к Родине и не собирался. Но все поехали, и он поехал. Все не в смысле вообще все, а в смысле, все его родственники со стороны жены. А своих личных родственников у него кот наплакал, да и те дальние или незнакомые.

В общем, уехал он и там живёт. И чувствует себя на чужбине без Родины нормально. Человеком себя чувствует. Хотя это, наверное, нехорошо. С точки зрения высокой морали патриотизма. И родственники его все тоже, кстати, живут и тоже нормально.

Особенно нравятся Лучинскому саксонские вечера. Когда тихо становится везде и свежо, и дневная усталость отступает. Обычно он выходит в такие минуты на балкон и там сидит. Отдыхая после рабочего дня и наблюдая закат солнца. Жена его в это время не трогает. Потому что понимает.

Сегодня Лучинский тоже сидит на балконе. И тоже наблюдает закат. И тут, значит, звонит тесть:

— Мать, — говорит, — не у вас случайно? С утра ушла и до сих пор нету, я волнуюсь.

Лучинский говорит:

— А чего волноваться? Тут вам не Малаховка. Не ограбят, кошелёк из сумки не вытащат, по голове трубой не дадут.

Тесть какое-то время помолчал в трубке, а потом говорит:

— Жаль.

2014

Объявление

Взлетели хорошо. Без происшествий. В смысле, не пизданулись.

Дососали взлётные конфетки. По две на брата.

Отстегнули ремни. Расслабились.

Выпили прохладительных и прочих напитков. Вздремнули под гул моторов. Снова выпили напитков и снова расслабились.

И вот, когда уже явственно забрезжил обед, прямо посреди полёта, откуда-то из-за спин выпорхнула прекрасная стюардесса. Выпорхнула, улыбнулась и сказала:

— Температура в салоне нашего авиалайнера равна температуре воды за бортом. Приятного вам путешествия.

Сказала и упорхнула.

2014

Штаны

В самом центре города, на остановке пяти автобусов и четырёх трамваев, висят в пространстве штаны. Потрёпанные, но не слишком.

Они сохнут и покачиваются, и даже полощутся на лёгком городском ветру.

Причём верёвки под ними не видно.

Да и какая может быть верёвка в центре города, на остановке автобусов и трамваев?

— Это праздничная голограмма, — говорит молодой человек — продвинутый, наверно, студент.

— Это штаны, — говорит тётка, гружёная дарами вьетнамского рынка.

— Голограмма штанов, — уточняет студент, и тётка ворчит в ответ:

— Продвинутыми все стали, сволочи.

Хотя могла бы спросить, почему капает с голограммы вода?

На такой коварный вопрос ни один студент, будь он сто раз продвинутым, ответить ни в жизнь не смог бы.

Разве свалить всё на дождь, мол, это по его милости голограмма промокла насквозь.

Но дождя не видно и близко. Он не идёт.

Уже месяца полтора точно. А то, возможно, и два.

Так что дождь исключён, отсутствуя в нужном месте в нужное время.

А штаны нет. Штаны всё висят и висят. Шевелясь на ветру, как живые.

Хотя, если совсем уж быть честным, то и ветра нет тоже давно.

Полный и окончательный штиль.

Наверное, перед бурей.

2014


издательство niding.publ.UnLTd Владивосток

© А.З. Хургин, 2016 год.