ПОВЕСТИ
Страна Австралия
(Повесть из провинциальной, а также и иной жизни)
Демонстрантка
Лене Ярченко, по профессии расчетчице, было около тридцати лет. И уже три года из этих неполных тридцати лет, являлась она молодой вдовой, а также матерью двоих детей младшего возраста. И старший ее сын, Костя, ходил в первый класс средней общеобразовательной школы № 33, а младшему было пока всего три года. А муж ее, Жора, трагически погиб при несчастном случае, происшедшем на производстве. Пошел утром на работу и не вернулся. Погиб. Трубой его ударило какой-то по голове сзади и убило. И к ней, к Лене, приехали главный механик Компаниец и мастер и представитель рабочих масс и слоев Михайлов. Приехали, стали в дверях и говорят:
— Такая, значит, Елена Петровна, нелепость. Погиб он на трудовом фронте. Пал.
А у Лены сын второй только что родился, младший. Еще и не назвали его никак. Не придумали имени подходящего и благозвучного, не успели. И Лена звала его пока пиратом и хулиганом. А после этого, конечно, Георгием она его назвала, Жорой. Она и родила его с единственной целью — Жору при себе сохранить, мужа то есть. А ничего, значит, не получилось у нее. По женской глупости, в общем, она его родила, сдуру. Показалось ей, Лене, и почудилось, что Жора смыться от нее замыслил. И она, не долго думая, решила второго ребенка ему вовремя организовать. Чтоб не рыпался он особенно в разные стороны. Потому что он и так одни алименты, первой своей жене, платил на дочку, а на троих детей платить он бы никак не смог и не потянул при всем своем желании. И вот она взяла и забеременела от него втихомолку, а его поставила в известность и перед свершившимся фактом пять уже месяцев спустя. И он, Жора, ее этому сообщению обрадовался бурно и неподдельно, как ребенок. И Лене стало ясно, что никуда он смываться от нее не собирался и в мыслях ничего похожего не держал. А просто отвязался временно и, конечно, перегнул палку. С ним такое бывало. Он вообще, Жора, женщин любил больше всего на свете и пользовался у них взаимным расположением и симпатией, как никто другой.
Лена говорила ему:
— Бабник ты бесстыжий и больше никто.
А Жора ей отвечал:
— Я не бабник. Я жизнелюб.
Лена возмущалась и негодовала, говоря, что ты ж, черт безрогий, гуляешь при живой жене, будто с цепи сорвался.
А он говорил:
— Ленок, ну что тебе, жалко? — и целоваться лез.
А во всем остальном хороший он был, Жора. И муж хороший, и супруг, и все другое, вплоть до того, что не курил и не пил. Если б еще не гулял, не муж был бы, а воплощение мечты всего человечества. А может, он и гулял, потому что предчувствовал подсознательно и подспудно. Ну, то, что мало ему отпущено этой жизни. Вот он и хотел, наверно, побольше от нее взять и получить удовольствий. Но это Лена потом так думать стала, после. Как убило его. А тогда не могла она никак с этим его порочным изъяном смириться. Ведь у него, у Жоры, и на похоронах женщин было раз в пять больше, чем мужчин, и все цветов понатащили прорву. Не продохнуть от них было, от их цветов. А какие-то еще и подходили к ней без зазрения совести и выражали соболезнования, и говорили, что если тебе что надо будет, ты, не задумываясь, обращайся. И телефоны свои совали ей в руку. Одна завпроизводством потом оказалась в заводской столовой, другая — заведующей медпунктом. А кое-кого Лена и раньше знала. Учительницу, например, Любу. Правда, она ну никак не предполагала, что Жора и с ней тоже побывал в интимных отношениях и связях. Не умещалось у нее в голове, чтоб Жора — и с учительницей.
А потом, в дальнейшем, учитывая, что погибший Ярченко пять лет состоял на квартирном учете, завод Лене квартиру дал, трехкомнатную и вне очереди. Они, конечно, попытались от нее отделаться и двухкомнатную ей всучить за здорово живешь, но Лена на этот компромисс с ними не согласилась и не пошла. Ей все знакомые и друзья говорили, чтоб не соглашалась она. И она не согласилась. А они — начальство заводское различных уровней и рангов — говорили, что вы же, вдова, имейте совесть. Мы, мол, и похороны за свой, заводской, счет вам сделали, и денег выписали в виде единовременного пособия и материальной помощи.
А Лена им сказала:
— А Жору кто убил? Я?
Но они и на этот ее веский аргумент возражали, разводя демагогию — типа того, что от смерти никто не застрахован, а несчастный случай на производстве с любым и каждым может случиться и произойти. И на этом, значит, основании требовали от нее письменного согласия на двухкомнатную квартиру. Говорили:
— Поймите, на четверых вам была положена трехкомнатная квартира, а на троих положена двухкомнатная.
А Лена сказала:
— Положена, так положена.
И она без лишних слов собрала обоих своих осиротевших детей и прошла с ними на территорию мехзавода, воспользовавшись дыркой в заборе, и села под Лениным их заводским с детьми. Села и говорит:
— На, Владимир Ильич, держи, — и прикрепила, значит, к нему пластилином плакат следующего непримиримого содержания: «Объявляю голодовку до победного конца».
И начали, конечно, к ним, к Лене и к детям ее, стекаться заводские люди. Рабочие и служащие, в спецовках промасленных и в чистой одежде. И собралось их за короткое время много. Толпа целая собралась. Потому что всякие несанкционированные митинги и пикеты тогда еще только в моду входили, а на заводе как раз был обеденный перерыв. А памятник Ленину у них прямо перед входом в буфет установлен. Небольшой такой памятник, сидячий. И Лена устроила, значит, стихийный импровизированный митинг на фоне вождя, и ее слушали, широко раскрыв рты. А она говорила, что начальство их заводское убило из-за преступной халатности ее Жору, а квартиру теперь нормальную давать уклоняется, видно, кому-то своему хочет ее отдать или, может. продать хочет за большие деньги. И называла она его, все то есть заводское начальство скопом и снизу до верху, палачами и подонками вол всеуслышание.
И директор завода Полупаев Л.А. посмотрел на это устроенное Леной шоу — так он выразился — и распорядился выделить ей трехкомнатную квартиру.
— И пусть, — сказал, — она ей подавится и не мешает работать.
И квартиру Лене в течение года дали, трехкомнатную в новом доме. И она туда переехала из общежития. Ремонт сделала и переехала. Пробовала она добиться, чтоб завод и ремонт ей произвел своими силами и средствами, но тут они, заводские, стали стеной и стояли непоколебимо насмерть. И как-то Лена вытащила сама этот ремонт, на себе, и стала жить в новой квартире и растить детей. За чертой бедности, конечно, жила, на пособия детские и на те деньги, что за Жору платили ей по закону. Ну и с мехзавода тоже она иногда, от случая к случаю, что-либо полезное сдирала, какой-нибудь шерсти клок. Пойдет, права покачает там в завкоме, покричит — ей и дадут чего-нибудь. Этим, допустим, летом бесплатную путевку в лагерь старшему, Косте, дали, а прошлым — семейную путевку в дом отдыха на всех троих. Тоже бесплатную. Хотя крови это ей много стоило испорченной. Потому что председатель завкома там у них такая подлая сволочь — все под себя сгребает. Уже ни в какую одежду не влазит и в машину свою не влазит, а ему все мало и мало. Но Лена вытрясла из него эти путевки, никуда он от нее не ускользнул и не делся.
А так, конечно, нелегко ей было одной с двумя детьми вертеться, без надежной в жизни опоры. Правда, эти женщины Жорины — в прошлом любовницы, — не все, конечно, а некоторые из них и на самом деле ее не оставили и не забыли, и взяли над ней, как говорится, шефство. В первую очередь завпроизводством столовским — Стеша. То мяса ей подбрасывала по дешевке, то масла сливочного, а то и сухой колбасы. А тут вообще сахара привезла два мешка, с доставкой на дом. Сказала:
— Продашь. Его нету сейчас нигде днем с огнем. Сто двадцать рублей стоит за кило, не ниже. А мне, — сказала, — по семьдесят вернешь, госцену.
И вторая, та, которая заведующая медпунктом, Елена, тоже ей помощь оказывала, по своей, медицинской, части. К врачам стоящим определяла на прием и на лечение, лекарства давала, а Жоре маленькому во время болезней его уколы приходила делать и по два раза в день, и по три. А недавно, когда Даша, сестра Жоры родная, в больницу залетела на кучу операций, так она и для нее лекарств достала остродефицитных. Хотя с Дашей она, Елена, и сама была хорошо знакома, как теперь открылось и всплыло. Жора покойный их и познакомил когда-то, давным-давно. Лена тогда в первый раз рожать собиралась и на сохранении лежала месяца полтора, а он, Жора, конечно, не мог этим обстоятельством не воспользоваться. И он к Даше приходил с Еленой. Она, Даша, сначала в городе их встретила вдвоем и в обнимку, застукала, и Жора после этого нахально к ней в гости приперся с Еленой вдвоем, так как нечего ему было больше терять. А потом Жора вместо Елены еще кого-то себе завел, а они, Елена и Даша, так и остались друг с другом в приятельских отношениях и общались по разным поводам между собой с тех пор непрерывно. И Елена, узнав про Дашу, все сделала, что было в ее силах и возможностях. Только узнала она не сразу, а с опозданием, потому что Сергеев долго никому и ничего не говорил, но это уже от нее не зависело.
То есть не пустые слова и звуки произносили они, эти женщины, на похоронах. И Жору, значит, помнили не на шутку. И с течением времени, потихоньку они Лене просто-таки близкими людьми и подругами сделались. Даже Люба, учительница. И год Жоре вместе все они отмечали, в узком кругу, и два, и три. И вспоминали его, каждая, каким знала и запомнила, откровенно — и ничего. Лене, наоборот, легче становилось на душе оттого, что они хорошо о нем и тепло отзывались.
А с Сергеевым у Лены так связалось. Благодаря Даше. Он пришел к ней за лекарством, Еленой у нее оставленным, взял его и повез к Даше в больницу, а часа через два опять пришел. И сел в большой комнате и сидит, молчит. Он, Сергеев, вообще мало говорил и редко, в крайних обычно случаях. Ну и сидел он, сидел, пока не выдержала Лена его сидения и не спросила:
— Сергеев, — говорит, — ты зачем пришел? Я лекарства тебе уже отдала.
А он еще помолчал и отвечает:
— Вовик нашелся. Муж.
И Лена еле-еле разобралась, что это он про Дашиного мужа, пропавшего сто лет назад, говорит.
— Ну и что с того? — спрашивает.
А он:
— Чтоб я больше не приходил.
Лена допытывается:
— Куда не приходил? К кому?
А он говорит:
— К Даше. Она сказала.
И остался Сергеев у Лены на ночь. Так как сидел сиднем и никуда не уходил — явочным порядком. Ну она и постелила ему на диване, и он переночевал. А завтра снова зачем-то пришел. И снова сидел допоздна и молчал. И Лена снова его у себя оставила. Но теперь уже не на диван его положила, а к себе. Потому что не было у нее после Жоры еще никого и ни разу. А прошло с момента его смерти целых три года. И она положила Сергеева с собой рядом, будучи молодой женщиной в расцвете сил и в соку и живым человеком. И он стал первым ее после Жоры мужчиной, а вообще в жизни — вторым.
А подруги ее насчет Сергеева в один голос высказывались, как сговорились:
— И зачем он тебе, — сказали, — такой сдался?
Особенно Елена его отрицательно воспринимала. Говорила:
— То он с Дашей живет, то с тобой. Ему, наверно, без разницы, с кем жить.
А Лена им всем так отвечала:
— Пускай, — говорила, — будет на всякий какой-нибудь случай. Не гнать же его.
А Елена говорила:
— Почему это не гнать? Гнать.
И тогда Лена воспользовалась в разговоре против Елены запрещенным ударом ниже пояса.
— Ты сама-то, — сказала она, — с кем всю жизнь живешь в браке?
А Елена ей:
— Ну, с учителем танцев.
А Лена:
— И как тебе? Нравится?
— Ага, — Елена говорит, — нравится, хоть в петлю лезь.
А Лена ей:
— То-то же. А мне, значит, гнать.
И она, конечно, не прогнала Сергеева. Хотя и правда, непонятный он был какой-то. Молчит и молчит. Поругаться с ним и то невозможно было, не то что поговорить. А Лена же про него и не знала почти ничего, кроме того, что с Дашей он жил, когда Вовик ее пропал. Да и до того жили они, при Вовике. И Даша тоже вот его за что-то любила. Сама ей рассказывала, делилась. На работе они в те времена любовными похождениями занималась, в Дашином кабинете, на столе. Она начальницей маленькой работала, Даша, и у нее был отдельный небольшой кабинет, а Сергеев числился у нее в подчинении. И они в кабинете у Даши этим занимались, пока Вовик у нее был, а когда исчез Вовик, стали они в открытую жить, не прячась. А сейчас Сергеев Дашино место на работе занял ввиду ее тяжелой и продолжительной болезни. А при Лене, значит, Жорино место он занял и жил с ней молча. И днем молча, и ночью. Но ночью, в темноте, Лена не ощущала его этого гнетущего молчания, а ощущала только силу Сергеева и что-то еще, похожее на нежность. И хоть он, Сергеев, и не нравился никому и все ей твердили, что жить с ним — это большая глупость. Лена в этом вопросе ни к кому не прислушивалась, тем более что и дети с Сергеевым быстро общий язык нашли. И старший — быстро, и младший. И они звали его — Сергеев, по фамилии. Костя говорил:
— Сергеев, помоги арифметику решить.
И Сергеев ему помогал. А младший, Жора, тот каждый вечер заставлял его дом строить из кубиков или еще что-нибудь, и Сергеев молча строил. А Жора ломал построенное и требовал все строить заново и сначала. И Сергеев строил сначала.
А Даше Лена ничего не сказала про то, что Сергеев с ней живет, язык у нее чего-то не повернулся сказать. То есть виновной она себя не чувствовала перед Дашей и не считала, потому что сама же Даша сказала Сергееву, чтоб не приходил он. Но не лежала у Лены душа на эту щекотливую тему с ней разговаривать. А Даша и без нее все прекрасно узнала. От Вовика. Она, Даша, попросила, чтоб Лена женщину какую-нибудь ему нашла, Вовику, из-за того, что не могла она по состоянию здоровья жить с ним как с мужчиной и выполнять свои основные супружеские обязанности, и Лена нашла ему, не затруднившись, Любу, учительницу. И он пришел к ней за сахаром, и ее Лена позвала — тоже за сахаром, и они у нее познакомились между собой вроде бы как случайно. И с Сергеевым он, Вовик, тут познакомился. И Даше рассказал, что, значит, у нее, у Лены, есть теперь Сергеев и она уже не одна. А потом он, Вовик, на день рождения Даши их пригласил с Сергеевым. От Дашиного имени пригласил. И Даша восприняла их совместный приход как должное и без всякого недовольства и претензий никаких не предъявила. А за учительницу еще благодарила сто раз. Наверно, совсем у нее было со здоровьем плохо и беспросветно. А на вид, так просто смерть она напоминала, только что без косы.
И таким вот образом за три года личная жизнь Лены как-то наладилась и достигла определенного уровня и стала походить на жизни большинства других женщин нашего времени и была не хуже, чем у них и чем была она у нее, у Лены, при Жоре. Во всяком случае, так жить было уже можно. Если б оно и дальше все так же продолжалось и шло установленным порядком. Но она без работы осталась внезапною Вышла из декрета по достижении Жорой трехлетнего возраста, как положено, а контору их хитрую взяли и аннулировали. Закрыли то есть. А их всех, работников, выкинули на улицу не хуже, чем при проклятом капитализме. Оно и раньше предпринимались попытки закрыть эту их контору, еще года полтора тому назад. Но тогда попытки эти и происки не увенчались успехом. Переименовали их только и подчиняться обязали не Москве, а Киеву. Ну и сократили, конечно, на тридцать процентов. А теперь вот все-таки добрались до них по-настоящему и ликвидировали как класс. Сказали: за полной ненадобностью и непригодностью в новых условиях экономических реформ. И Лена осталась без работы. Сергеев ей говорил:
— Перебьемся.
А она:
— Надоело перебиваться. И у меня двое детей.
И пошла Лена на мехзавод. К Стеше с Еленой. И Стеша сказала:
— Устроим.
И она позвонила начальнику ОТЗ и говорит:
— Люд, надо подругу на работу принять.
А Люда говорит:
— Можно. Расчетчицей.
И Стеша Лене мимо трубки говорит:
— Расчетчицей годится?
А Лена говорит:
— Да. Я ж расчетчица и есть.
И она пошла от Стеши к этой начальнице ОТЗ Люде и написала заявление на имя директора Полупаева Л.А. с просьбой о приеме на работу, и начальница его подписала, или, вернее, завизировала. А директор не подписал. Ему секретарша это заявление положила на стол вместе с другими бумагами, требующими подписи, а он увидел фамилию Ярченко, нажал селектор и говорит:
— Начальник ОТЗ, зайдите.
Та зашла, а он спрашивает:
— Ярченко — это кто? Вдова Ярченко?
А начальница ОТЗ говорит:
— Вдова.
А Полупаев:
— Я этого, — говорит, — не подпишу. Мне демонстрантки не нужны.
И не подписал.
А Лена узнала, что не подписал он ей заявление и почему не подписал, и говорит:
— Вот же хорь злопамятный.
И она сочинила воззвание и написала его на большом ватманском листе фломастером. «Люди! — написала. — Моего мужа, Георгия Ярченко, тут убили, а теперь и меня, вдову его, хотят убить, отказывая в приеме на работу!».
И Лена, как и в прошлый раз, три года назад, пробралась с детьми на территорию мехзавода и расположилась все там же, под Лениным, который сидел себе как ни в чем не бывало на своем постаменте, только был теперь облупленным и выцветшим, и обгаженным воронами. И она развернула свой плакат и стояла с ним на снегу, может, час, а может, и два. Но никто не подошел к ней и не прочитал того, что написала она на плакате, можно сказать, кровью сердца. То есть ни один человек не подошел и не заинтересовался криком ее души. Стеша одна подошла. А остальные проходили мимо и как будто ничего не замечали. А Стеша увидела ее из окна столовой и подошла. И:
— Бросай, — говорит, — свою агитацию.
И Лена свернула плакат в трубу и положила его Ленину В.И. на колени. И они зашли к Стеше в столовую и выпили там по чуть-чуть, и поели, и покормили детей. И Стеша сказала:
— Зря ты. Мы б все равно как-нибудь с Полупаевым утрясли. И еще сказала: — Но ты, — сказала, — не боись. Прорвемся.
И Лена ответила ей, вторя:
— Конечно, прорвемся. — И она сначала засмеялась беспечно и беззаботно, как смеются лишь в раннем детстве, а потом вдруг сразу заплакала.
Желание
И с тех пор не было у Михайлова никаких посторонних желаний. Он хотел иногда только есть и пить и больше, и чаще всего хотел спать. А сверх этого совсем ничего не хотел. Ну или, может быть, почти совсем ничего. Потому что одно пламенное и заветное желание у него все-таки в запасе было. И сидело оно, это желание, где-то глубоко в Михайлове, в его недрах, и вспоминал он о нем, о своем этом неизъяснимом желании, в редких и крайних случаях, хотя и постоянно. А желание это было такого характера — Михайлов желал как-нибудь очутиться в стране Австралии, чтоб, значит, при помощи этого забыть и стереть из памяти свою жизнь, и свою жену, и вьетнамца, и ту работу, которую он делал много лет из года в год и которую не любил ни одного дня, а потом и боялся ее и ее неоправданных и непоправимых последствий. А почему ему взбрела в голову именно Австралия, так он и сам думал — почему? Просто, наверно, далеко она размещалась, эта страна Австралия, и Михайлов совсем ничего про нее не знал, кроме красивого названия, которое запомнил навсегда из пройденного курса средней школы. А больше про Австралию он ничего не знал и, наверно, потому туда стремился всей душой и телом подсознательно. А может, и не туда он мечтал и надеялся попасть, а хотел исчезнуть отсюда, чтоб, значит, не быть тут больше никогда. И это единственное пустое желание Михайлова отличало его от остальных одушевленных представителей живого мира, населяющих необозримые просторы страны от конца и до края.
А раньше, до того переломного момента, как Михайлов ушел с работы и от жены, у него скорей всего бывали и иного направления желания, но какие они были и сколько их было — много то есть или мало, — Михайлов давно уже не помнил, да и не вспоминал никогда, и потребности у него такой — вспоминать — не возникало, потому что ничего хорошего и радостного из прошлой его жизни не сохранилось у Михайлова в памяти и не задержалось, а сохранилось только все плохое, принесшее ему когда-нибудь зло. Такие у него, видно, были природные свойства памяти и мозга — не запоминать все светлое и хорошее, а запоминать одно лишь плохое. А может, и правда, не было у него ничего такого, что надо было бы запомнить раз и навсегда и иметь при себе в качестве приятных воспоминаний о прожитом отрезке жизни. И вот помнил Михайлов, например, как лежал под белой простыней его напарник или что жена ему изменяла с вьетнамцем. И до этих пор не мог он постигнуть, почему она это делала именно вот с вьетнамцем, а не с лицом какой-нибудь более привычной в их местности нации или народности. И ведь расовыми предрассудками никогда Михайлов не страдал, потому что даже и евреев он считал за таких же людей, как и все и ничем не хуже других, а это его добило и доконало — то, что вот с вьетнамцем, хотя и понятно ему было, что разницы нет существенно никакой и не в этом трагическая суть дела и происшествия. А то, допустим, как они с женой познакомились и встретились, память Михайлова в себе не удержала, и теперь восстановить это он, если бы и захотел, то никак не мог бы. Помнил Михайлов, что был он когда-то демобилизованным из рядов Советской армии воином в звании рядового и никакой жены у него тогда не было, а потом она появилась и долго была, а потом был вьетнамец, и ее опять не стало. Сразу, в один прекрасный день, не стало у него жены, невзирая на то, что еще длительный срок они жили чужими людьми под общей одной крышей, имея общего ребенка в возрасте до семи лет. И этот ребенок рос и вырастал, а жена все жила и жила с вьетнамцем, а Михайлов жил сам по себе отдельно, для того, чтобы зарабатывать какие-нибудь деньги и покупать на них еду и одежду для ребенка и для себя. И зарабатывал он эти деньги, работая дежурным слесарем на промышленном предприятии тяжелой индустрии, или, проще говоря, на заводе. И он не любил этот завод и свою должность дежурного слесаря, так как завод этот, если, например, смотреть на него с высоты четвертого этажа заводоуправления, представлял из себя обнесенное забором с колючкой сосредоточение зданий цехов, грязных и низких, и разбросанных по голой земле без умысла и распорядка, а между цехами были нагромождены и наворочены железобетонные ноги и фермы, и балки крановых эстакад, а под ними копились груды мертвого промышленного хлама и горы металла, и какие-то остовы и скелеты отживших механизмов и станков, и какие-то рельсы и болты, и еще много чего-то железного и ржавого, и изуродованного. И по всему пространству завода носился удушливый ветер и подхватывал за собой черную пыль литейных производств, и перемешивал ее с рыжим песком, и швырял эту вонючую помесь в окна и в стены, и поднимал столбами и клубами под самое небо. И от этого вечного ветра даже цветы на клумбе, которую разбили под окнами кабинета директора для эстетической красоты, всегда были окутаны и покрыты слоями жирной пыли и грязи, и пахли эти тусклые больные цветы сталью и ржавчиной, и индустриальными маслами, и заводские люди, двигавшиеся из цеха в цех по различным технологическим потребностям и надобностям, были пыльными и промасленными, и как бы лишенными на время выполнения своих производственных обязанностей человеческого достойного обличья. И Михайлов не любил этих промышленных людей и сторонился их общества и компании, хотя и сам был в грязи и в масле и никогда не мог отмыть себя полностью. А когда-то с женой Михайлов ходил в кино, а перед этим кино демонстрировали им документальные кадры исторической кинохроники — как водили на работу на какой-то дореволюционных времен фабрике лошадей и они крутили какой-то тяжелый ворот, ходя по замкнутому кругу, пока не уставали, а потом их отпрягали от ворота и уводили в конюшню на отдых и кормежку, а в ворот впрягали других таких же лошадей, отдохнувших и поевших сена. И Михайлов сравнивал себя с этими рабочими лошадьми и уподоблял себя им, потому что и его трудовая жизнь так же протекала, как и у тех лошадей. Каждый день протекала его жизнь в таком же круговороте упрощенных действий, только шел он на работу сам, по собственному пониманию, и сам впрягался и вертел свой ворот с напарником, пока не подойдет их время смены. А смысл работы у них заключался в текущем ремонте оборудования, состоящего из станков и прессов, которые ломались в течение производственного процесса и требовали неотложного ремонта, тупо и неподвижно стоя с искореженными от перегрузок деталями и узлами, и Михайлов заменял им эти узлы и детали, вышедшие из строя, на новые. И оборудование снова работало до следующей аварии и поломки, давая продукцию народному хозяйству страны и мира. И вот говорят, что машины бывают умные. Может, конечно, и бывают. Но Михайлов таких не видел и не встречал, а те, какие он видел, были простые и примитивные в своей способности резать и давить металл или выполнять прочие неважные функции и операции. И вот, значит, из-за всего этого перечисленного он и не любил эти станки и прессы и не любил свою работу и профессию, но никакой другой работы Михайлов не знал и не понимал и не умел делать никакого другого общественно полезного дела. И он работал по типу того, как работали лошади в кинохронике, механически и без всякого удовольствия и пользы душе, а только лишь ради получения средств к дальнейшему существованию. А потом уже, когда с его напарником произошел несчастный случай травматизма со смертельным исходом, стал Михайлов не только что не любить эту свою вынужденную работу, но и бояться станков и прессов. которые обязан был ремонтировать. И было это, когда сын Михайлова достиг своего шестнадцатилетия, а вьетнамец бросил его жену и передумал с ней жить, а Михайлову это было безразлично и все равно. И как раз тогда убило трубой его напарника, а он, напарник, был молодой и веселый и любил спать с женщинами, и женщины тоже его за это любили, и было у него их много, разных и всяких. И еще у него была вторая жена и двое детей, а у первой жены от него была дочка, и он платил ей положенные алименты.
И вот его убило трубой после того, как они вместе, Михайлов то есть и напарник, произвели замену старого и разрушенного клапана на прессе, и пресс включили для испытания и проверки в холостом режиме работы, и когда, значит, его включили, вернее, это Михайлов нажал на кнопку «пуск», то появился и возник какой-то лишний звук, и они пошли посмотреть, что за звук такой неположенный и откуда он происходит, — Михайлов чуть вперед пошел, а напарник чуть сзади, а в это самое время трубу и оборвало, и, как шланг резиновый, страшным давлением отбросило эту стальную трубу, и напарника по голове сзади ударило. Он и смерти своей не увидел — такой неожиданной силы был этот удар. А Михайлов остался целым и нетронутым, хотя и находился в непосредственной опасной близости от напарника, и на него все смотрели и удивлялись, как это так могло произойти, что они были вдвоем и вместе, а убило одного напарника, а Михайлова даже маслом не искупало. А какая-то молодая баба из медпункта в халате сказала, что хороших людей всегда убивает, а всякое говно остается жить среди нас и плавать на поверхности нашей жизни. А прессовщик, который приходился напарнику лучшим другом, сказал, что стрелять вас всех надо за такие дела.
И Михайлов стоял на похоронах напарника совсем один, как перст, и к нему не подходили скорбящие люди, а он этого и не хотел. Он и на поминках сидел сам, а на него все время смотрели обе вдовы напарника, а также и его родители, и сестра, и остальные родственники, и друзья. А может, ему так казалось.
А потом Михайлова таскали в прокуратуру и заставляли писать там объяснительные записки письменно и снимали с него дознание в устной форме, потому что он был единственным и самым главным свидетелем этого несчастного случая на производстве, а прокуратура была призвана установить по долгу службы личность истинного виновного, чтоб осудить его за проявленную преступную халатность и несоблюдение Правил техники безопасности при работе с сосудами, находящимися под давлением.
И, значит, когда все это кончилось и назрела в природе весна, Михайлов бросил свою работу, так как стал он бояться всех этих движущихся железных машин и механизмов и не мог больше физически и морально их обслуживать и ремонтировать. И в одно утро этой ранней весны он вышел из дома и почувствовал, что ничего ему не надо и ничего он не хочет, и он не пошел на работу, а пошел бродить вокруг да около, прощупывая и предугадывая подступившую к нему фазу жизни, которую надо будет ему так или иначе перетерпеть и прожить, а там, может, настанет Австралия.
И он ходил без определенных занятий туда и сюда и видел, что город, по которому он ходит, скучный и одноцветный, и думал, что ему, этому городу, далеко, наверно, до Австралии во всех отношениях и по всем статьям. И так ходил Михайлов по улицам без толку и направленности, а просто, чтоб убивать время, и заходил на вокзал, и читал расписание движения поездов дальнего следования, и заходил в агентство воздушных сообщений и там тоже читал расписание, отыскивая рейс на Австралию и время его отправления. А о том, что нету у него денег на приобретение билета и визы или, допустим, какого-нибудь другого разрешения от властей, он не думал. И про то, что не дадут ему ничего такого разрешающего без наличия неопровержимых оснований, он тоже не думал.
И проходил Михайлов весь день дотемна, и подошло его время идти домой, но он и домой не пошел, потому что не было у него больше желания туда идти и опять видеть перед собой свою жену, которая столько лет безнаказанно пила его кровь с вьетнамцем, и сына своего не хотел Михайлов больше видеть, так как давно уже стал он Михайлову чуждым и незнакомым и даже потерял на него похожесть по чисто внешним признакам, а был копия мать в молодости — один к одному. И Михайлов снова пошел на вокзал и, так как захотел есть, съел в буфете типа «экспресс» вареное яйцо и выпил стакан чая с бубликом. А потом он нашел свободное место в пассажирском зале ожидания и заснул на нем сидя, и спал в такой неудобной скрюченной позе, свесив голову вниз к коленям, а руки сложив на животе крестом. Но до утра ему доспать не позволила милиция, которая, делая обход зала ожидания на предмет выявления и пресечения в зародыше правонарушений общественного порядка, обнаружила спящего без задних ног Михайлова и разбудила его, ударив в плечо. И потребовала милиция от Михайлова, чтоб он предъявил документ, удостоверяющий личность, а у Михайлова на этот случай оказался паспорт, потому что он его так и не выложил из кармана с тех времен, когда ходил через день и каждый день в прокуратуру, и Михайлов его предъявил милиции. А милиция сверила фотографию с его действительной личностью и прописку проверила — ее то есть наличие, а потом Михайлову говорит:
— Почему на вокзале ночуете, гражданин Михайлов?
А Михайлов говорит:
— Поезда ожидаю.
А милиция спрашивает:
— А вещи где?
А Михайлов говорит:
— В камере хранения.
А милиция говорит:
— Тогда покажите ваш билет.
А Михайлов говорит:
— Нету у меня билета. Билеты продавать начнут за час до отправления. Я очередь занял.
И милиция его оставила сидеть в зале ожидания и не забрала, и Михайлов поспал еще с час или больше, а под утро ушел невыспавшимся с вокзала и разбитым, чтобы, значит, не привлекать. И начал он, Михайлов, жить, не имея постоянного жительства, а слоняясь по городу и ночуя то на вокзале, то на автостанции, то в аэропорту. Но в аэропорту редко он ночевал, потому что аэропорт в часе езды от городской черты располагался, и туда автобусом ехать надо было рейсовым, и в конце маршрута часто билеты проверяли на выходе, а деньги Михайлов экономно расходовал, на покупку хлеба, так как было их у него совсем мало и, где их брать, Михайлов еще вплотную не задумывался. А задумывался он только над тем, как ему бороться с непрерывно отрастающей бородой и где простирывать носки, которые от длительной бессменной носки прели в ботинках и издавали внятный гнилой запах. Правда, с носками вопрос у него разрешился сам собой. Михайлов зашел в бесплатный общественный туалет и постирал их под краном и надел на ноги не высушенными, а только выкрученными и отжатыми и пошел себе дальше своим путем. А с бородой было, конечно, более сложно решить, потому что росла она у Михайлова отдельными клочками и кустами и ее надо было, чтоб встречные люди на него не оборачивались и не обращали своего подозрительного внимания, а брить бороду Михайлову было нечем. И он пошел к своему дому и выследил, когда жена его ушла и сын ушел, открыл двери бывшей собственной квартиры и проник в нее незамеченным и взял там станок для бритья, которым ни разу не брился, потому что у него была хорошая электробритва, и который валялся в кладовке, и жена про него никогда бы не вспомнила и не заметила его пропажи, хотя это и был ее Михайлову подарок, сделанный, наверно, на день рождения или на двадцать третье февраля, когда не было у нее еще вьетнамца и она не изменяла с ним Михайлову. А, завладев станком, Михайлов ушел и ничего больше не взял, даже из еды, а ключи после этого он выкинул в сток канализационной сети, чтобы, значит, больше в свою квартиру не заходить, и пошел Михайлов в тот же самый туалет и стал там сбривать себе бороду, и, пока брил он ее без мыла, зашел в туалет какой-то солидный мужик, а с ним толстая баба. Михайлов еще подумал, чего это они хором в мужской приперлись. А мужик зашел, потянул носом и говорит:
— Полное антисанитарное состояние и нарушение норм.
А баба ему:
— Так нету ж уборщицы. Никто не идет за такие деньги.
А мужик говорит:
— А мне нет дела. Сами уборку производите.
А баба говорит:
— Как это сами?
А мужик говорит:
— А так.
И тут он увидел бреющего бороду Михайлова и говорит ему:
— Паспорт есть?
Михайлов говорит:
— Есть, — и дал ему паспорт.
Мужик почитал паспорт и опять говорит:
— А трудовая есть?
А Михайлов говорит:
— Нету.
А мужик:
— Уборщиком пойдешь?
А Михайлов говорит:
— Пойду.
А мужик бабе говорит:
— Вот, а вам работать некому. Оформляйте человека.
И Михайлов, добрившись, пошел за этой бабой в какую-то контору, и она его оформила с этого же дня и числа уборщиком на работу и дала ему ключи от подсобки, где сохранялись инструменты, в смысле метла, швабра и тряпки, и еще резиновые боты. А потом подумала эта баба и говорит:
— А паспорт покуда пускай у меня поночует. А то ищи тебя после.
А Михайлов говорит ей:
— Пускай.
А баба еще порассматривала Михайлова с головы до ног и обратно, полезла в свою сумку и достала из нее десять рублей. И говорит:
— На, а с получки я у тебя вычет сделаю.
И Михайлов принял эти деньги и вернулся к месту своей новой работы в туалет, и открыл подсобку, и увидел, что она пригодна для человеческой жизни, так как вдоль имеет три шага, а поперек — около двух и есть в ней электросвет. А больше Михайлову и не надо было ничего особенного. Позже он подобрал возле какого-то дома выкинутый жильцами матрас и перенес его к себе в туалетную подсобку и стал там жить. Вечером он ел что-нибудь, производил в обоих помещениях туалета — в мужском и в женском — влажную добросовестную уборку и другие работы, закрывался в подсобке на ключ изнутри, и раскатывал матрас, и ложился на него, и спал. А рано утром Михайлов скатывал матрас в скатку, ставил его в дальний угол подсобки на попа и шел на свежий воздух, чтоб проветрить от въевшегося за ночь запаха свое тело и свою одежду и чтоб чего-нибудь съесть и купить чего-нибудь на вечер, ну и для того чтоб не болтаться под ногами у посетителей и не лезть им на глаза своим присутствием. И он ходил с утра до вечера дни напролет по окраинным районам и по заасфальтированным улицам, кружил и петлял, не разбирая дороги, и бороздил поверхность пространства, способствуя более быстрому и незаметному течению времени. И он сильно уставал к вечеру, хотя всегда ходил медленным шагом, без напряжения сил, и отдыхал, садясь на лавки и скамейки, какие попадались ему на городских улицах, в парках и скверах. А один раз Михайлов сделал привал на скамейке в скверике, чтобы остыли его находившиеся и отекшие ноги, а на ней, на этой скамейке, лежала кем-то брошенная городская газета, «Вечерняя правда». И Михайлов на эту газету мельком взглянул и увидел, что там напечатана его фотокарточка, та, которую он на последний пропуск себе делал, только увеличенная, а под фотокарточкой писалось, что он, Михайлов Анатолий Игнатьевич, сорока двух лет, ушел такого-то числа из дома на работу и не вернулся, а пропал без вести, и сообщались его особые приметы и черты, и всех, кто хоть что-нибудь знает насчет местонахождения товарища Михайлова А. И., просили позвонить по указанным номерам телефонов и сообщить. И Михайлов понял, что жена подала на розыск и что его могут встретить какие-либо знакомые люди и опознать. И из-за этого Михайлов прервал свои похождения по улицам, а стал сидеть и днем, и ночью в подсобке, запертой им на ключ. А выходить он стал, только чтобы выполнять свои служебные обязанности по уборке — но это поздно, считай, ночью — и чтобы покупать какую-нибудь пищу. Ну и, конечно, деньги заработанные получать выходил Михайлов два раза в месяц. Седьмого и двадцать второго. А чтобы с чисел месяца не сбиваться и не путать, он купил себе в киоске «Союзпечать» календарик за пять копеек и каждое новое утро затирал гвоздем очередное число наступившего дня недели. И наступавшие один за одним эти дни он пролеживал на матрасе в тишине подсобки, и ему было спокойно, и он перестал хотеть спать, потому что теперь совсем нисколько не уставал днем и спал, сколько хотел, пока не выспится. И так приблизительно Михайлов прожил окончание весны и лето, и всю осень и дожил, можно сказать, припеваючи до зимы. И ему пришлось выйти из своего надежного убежища и жилища лишний раз и сходить в универмаг, чтобы купить там себе одеяло, так как он укрывал себя во время сна осенним легким пальто, тем, в котором и вышел из дому прошлой весной. А оно было коротковато и не согревало всего тела целиком. А деньги Михайлов теперь имел в достаточном количестве из-за того, что ему не было куда их тратить, разве только на то, чтобы питаться или собирать на случай Австралии. А ел Михайлов мало по причине плохого и слабого аппетита. И пошел он, значит, в универмаг за одеялом и заодно за носками, потому что его носки полностью пришли в негодность и расползлись на части, а там, в универмаге этом ихнем, не то что одеял и носков, а вообще ничего не продают, и пустота такая, что хоть шаром покати. И Михайлов вернулся к себе, одеяла не купив и носков тоже не купив, и продолжал и дальше носить и боты, и ботинки на босых голых ногах и укрываться пальто и замерзать, потому что центрального отопления в бесплатном туалете проведено не было, а на улице была зима и подходил Новый год. Правда, Михайлов никак не ощущал на себе его приближения, и не создавалось у него приподнятого праздничного настроения и состояния, а было ему обыкновенно и как всегда. А когда праздник Новый год кончился и прошел, не изменил Михайлов своего устоявшегося и привычного образа жизни и деятельности, как делают это некоторые другие люди, а оставил все в неприкосновенности, как было, и его никто не нашел и не выдал, несмотря на объявленные через газету розыски, и он остался жить на свободе в подсобке.
Досадное недоразумение
Компаниец и так образ жизни вел в основном бездуховный и ничем внешне не окультуренный, а тут, значит, ему еще и по морде въехали ни за что ни про что и с бухты-барахты. И хорошо так въехали, с понимание, прямо в передние золотые зубы кулаком. И въехал-то не кто-нибудь посторонний или чужой, а непосредственный, можно сказать, подчиненный и первый помощник и чуть ли не старый надежный друг. И зубы у Компанийца вылетели, как из пушки, в полость, значит, его рта, и он ими поперхнулся и подавился и долго и мучительно кашлял, и отплевывался этими своими зубами, и собирал их по одному с пола, и плакал от бессилия скупыми слезами гнева. Потому что он ничего и ничем более-менее достойным не мог ответить своему обидчику и оскорбителю, ведь же он, обидчик его то есть, являлся в своем спортивном прошлом толкателем ядра и пятиборцем и кулак имел с дыню. А Компаниец никем таким подобным никогда не был и не отличался, и его можно было перешибить с близкого расстояния плевком. Конечно, ничего он не мог ему физически противопоставить и возразить и все повторял, как молитву, расплющенными всмятку губами неразборчиво и шепеляво:
— Ну ты мне за зубы заплатишь, гад, по рыночному курсу. Ты мне заплатишь.
А обидчик его кривил лицо и протирал свой граненый кулак ладонью и говорил тихо, медленно и спокойно:
— Да иди ты. — говорил, — в пень дырявый, мудило.
И что особенно было противно и скверно в этом досадном конфликте и недоразумении, так это то, что произошел он, конфликт не без свидетелей и очевидцев, с глазу на глаз, а наоборот — при максимально возможном стечении рядовых и прочих работников малого предприятия «Мехмаш», которое Компаниец два года назад создал из ничего и на голом месте и являлся теперь фактическим и безраздельным его владельцем, и успешно им управлял и руководил в условиях всеобщего разброда, хаоса и инфляции. И все присутствующие отвернулись и вышли из помещения и сделали вид, что ничего не случилось и не произошло и ничего они не видели и не заметили. Так как удар Компанийцу нанес Рындич, работавший в этом «Мехмаше» вторым, как говорится, лицом, то есть заместителем самого же Компанийца по всем техническим и производственным вопросам. И его на предприятии уважали. А с Компанийцем до этого несчастного случая были они почти что друзьями и товарищами, и они сто лет знали друг друга, потому что вместе и учились, в одной даже учебной группе. Правда, Рындич тогда Компанийца не принимал во внимание и в поле своего зрения и относился к нему наплевательски и надменно. А потом, уже после окончания вуза и аспирантуры, он по стечению неблагоприятных обстоятельств и по собственной глупости попал на скамью подсудимых. И сидел, Рындич, ровно пять долгих лет, минута в минуту, а когда из лагеря освободился и вышел и никак не мог работу себе найти вообще нигде, Компаниец взял его к себе — еще в монтажно-демонтажное управление. Он по объявлению в газете пришел, Рындич, чтоб хоть в монтажники устроиться и определиться, а Компаниец его встретил случайно, проходя мимо по коридору, и предоставил ему вакантное место начальника участка, как будто бы он не помнил ничего из прошлого времени и как будто ему все равно было и безразлично то, что он, Рындич, отсидел положенный срок и вышел, имея судимость. И они работали с того самого дня плечом к плечу и вместе и не ругались между собой как правило, а все возникающие острые вопросы разрешали мирными путями и способами. Даже и в самых щекотливых жизненных ситуациях и моментах. Вот было, например, у них такое, что понравилась вдруг Компанийцу и приглянулась с первого взгляда новая жена Рындича, и он откровенно и по-человечески с Рындичем этим своим нахлынувшим чувством поделился. И спросил у него без всяких там обиняков:
— Ты как? На это.
А Рындич подумал и говорит:
— А что как? Никак.
И Компаниец понял и истолковал его ответ по-своему и положительно и склонил ее, эту новую жену Рындича, к интимной близости и половой жизни путем дорогих подарков и угощений, и алкоголя, а Рындичу он честно возместил моральный ущерб и урон. После того, как удалось ему, значит, задуманное с его женой осуществить, он пригласил Рындича к себе в кабинет официально и сообщил, что изыскал такую возможность повысить ему на сорок процентов зарплату за достижения и успехи в труде. И Рындич сказал спасибо и не стал давать волю своим комплексам и противоречивым эмоциям, и они любили какое-то непродолжительное время жену Рындича оба, не вместе, конечно, а каждый в отдельности и своим чередом. И Рындич ни слова, ни полслова при этом не сказал Компанийцу поперек или в знак протеста, а жене своей новой сказал он единственно, что ты только рот у него не бери, а то я, сказал, брезгую. А жена ему на это сказала:
— Ладно, больше не буду.
И все. И инцидент был исчерпан до дна. А Рындич потом, впоследствии, с женой этой своей расстался навсегда и развелся и еще один раз женился — удачно. А с компанийцевской женой он, конечно, тоже в свое время переспал раза два или три для достижения справедливого равновесия и паритета. Он как-то, в рамках не заполненного ничем досуга и используя отсутствие Компанийца в городе, позвонил ей, его жене, на дом и сказал, что давай, мол, Людмила, мы с тобой переночуем, если ты не возражаешь и не против этого. Чтоб Компанийцу твоему рогов навесить ветвистых. И она, Людмила, с готовностью согласилась и сказала, что почему бы и нет и где ты, сказала, раньше был? Потому что я давно об этом втайне думаю и мечтаю. И они провернули это намеченное мероприятие, не откладывая в долгий ящик и по свежим горячим следам. И жена Компанийца Людмила, находясь с Рындичем в постели, твердила, как заведенная, настойчиво и безумно:
— Ну, давай, давай еще. Еще. — И выделывала и вытворяла черт знает что и как.
И Рындич потом, после всех уже восторгов и упоений, отдохнул лежа, и закурил сигарету «Космос», и сказал ей, Людмиле, на выдохе:
— Ну ты, — сказал, — мать, даешь.
А она сказала ему:
— А я считаю, что, если давать, так уж надо давать с душой, а то, — сказала, — какой же в этом великий смысл и толк, и удовлетворение духовных потребностей?
А совершила это и на это пошла, в смысле загуляла с Рындичем, жена Компанийца Людмила главным образом потому, что он, Компаниец, помимо нее заимел и открыто завел себе постоянную женщину, еще одну, значит, дополнительную спутницу своей жизни. И он появлялся с ней как ни в чем не бывало и в людных общественных местах, и в увеселительных заведениях, и чувствительно ее поддерживал в материальном отношении и плане. И он мог, конечно, себе такое разнообразие разрешить и свободно позволить, так как было ему это вполне по карману и по плечу. А насчет мужских основных качеств и достоинств он не представлял из себя чего-нибудь выдающегося, и жене непрерывно и ощутимо не хватало его способностей и возможностей, ей и всегда, и раньше, их не хватало, а с появлением у Компанийца еще одной женщины на стороне вообще стало ей скучно и уныло. И она Компанийцу устраивала бывало безобразные семейные сцены, говоря, что при твоей хронической неустойчивости в половом смысле тебе любовниц по штату не положено иметь. Тебе и жену не положено. А Компаниец ей отвечал, что ищи себе кого угодно другого и подходящего, если я тебя не устраиваю и не удовлетворяю в виде мужчины, мужа и отца ребенка. И жена его, Людмила, неизменно утиралась от этих слов и отступала, потому что куда ж она могла деться и кого найти в нынешних суровых реалиях жизни, будучи домохозяйкой и при наличии больного ребенка на руках и на пожизненном иждивении. И она продолжала состоять у Компанийца в женах — перед людьми и по закону — из чисто житейских соображений и причин, из-за того то есть, что в деньгах и в других средствах существования он ее не ущемлял и не стеснял, и не контролировал. Ну и, конечно, по старой привычке оставалась она Компанийцу женой по тому распространенному принципу, что от добра добра не ищут, а хрен на хрен менять — только время терять. Так она, Людмила, считала и говорила и жила себе, как жилось. И Компаниец тоже жил с ней и состоял в браке, и никуда от нее не уходил, и не собирался, и не имел в виду. Чтоб не делить имущество при разводе на части. Потому что оно, имущество, все было им одним заработано и куплено, лично, а никакой не женой, а жена, как ребенок больной у нее родился, так ни дня после того и не работала. Только числилась у Компанийца в «Мехмаше» аудитором, чтоб стаж трудовой ей шел, для начисления пенсии в будущей старости. А если развод с ней затеять, она, конечно, своего б не упустила. Да и не было у него, у Компанийца, на примете другой, более подходящей кандидатуры вместо нее и взамен. Эта женщина его постоянная, Майя, так она излишним успехом и популярностью пользовалась у мужчин и котировалась среди них высоко за свое идеально правильное и изящное телосложение, и у нее не было от них, от мужиков и поклонников, никакого продыху и отбоя, и они увивались вокруг нее и за ней косяками и стаями, и все куда-нибудь ее звали и приглашали, и делали различные недвусмысленные предложения. И она, конечно, иногда и время от времени на эти предложения откликалась и давала свое согласие, если Компаниец, допустим, бывал занят по горло важными делами своего малого предприятия, или, как он выражался, фирмы, и из-за этих своих дел не уделял ей должного достаточного внимания. И тогда она, Майя, шла с кем-нибудь в компанию, или в какой-нибудь хороший ресторан, или в кафе-бар, чтобы побыть там на людях и попить шампанского «Брют» или же на худой конец коньяку и кофе. Ну и чтоб развлечь себя и разогнать грусть, накапливающуюся в организме от ежедневных и тусклых будней. И Компаниец ей высказывал свое крайнее недовольство, и попрекал за эти ее выходки и поступки, и говорил, что ты меня не любишь ни на грош, а только деньги вытягиваешь бешеные, а Майя ему отвечала, что любить она его не нанималась, и обещаний не давала, и в мои планы, говорила, это не входит никаким боком. А что касается бешеных денег, то свои функции я, говорила, выполняю и отрабатываю с лихвой и за глаза. Оно и вообще и не известно до конца, почему Компанийца женщины как-то не любили. Ни в молодости его ранней, ни позже, в зрелости, не любили они Компанийца настоящей женской любовью, и он не знал и не представлял, что это такое есть. И ведь кого попало они любили, женщины, — и кривых и коротышек каких-то, и дураков набитых, а его — нет, не любили. То есть ни одна из них не влюбилась в него ни разу за всю жизнь. Спать с ним некоторые, конечно, спали, это, что греха таить, случалось, а любить не любили. Его и жена-то собственная никогда, если честно признаться, не любила, а вышла за него, потому что ей было давно пора и больше не за кого. А Компанийцу тоже хотелось тогда уже жениться и иметь жену и семью, так как возраст его достиг к тому времени двадцати восьми лет, а она, Людмила, была его первой и единственной женщиной, вот они с ней и поженились по обоюдному согласию и стремлению, и взяли отпуска на работе, и отправились в свадебное путешествие на малую родину Компанийца, в деревню Мироновка. К матери его, другими словами, поехали в гости. И они приехали к ней, как снег на голову, и Компаниец сказал:
— Знакомься вот, мать. Это моя законная жена Людмила. Супруга, значит.
И мать их встретила и принимала тепло и радушно и изо всех сил. И она наприглашала в дом родственников и соседей, и они звали Компанийца Лешкой, и расспрашивали его — что и как, и в общем, и проявляли к нему живой неподдельный интерес и участие, потому что очень давно с ним не виделись и не встречались. И Компаниец отвечал на все их конкретные вопросы и говорил, что все у него как нельзя лучше и в полном стабильном порядке, и что он работает в должности главного механика на заводе, и директор Полупаев Леонид Андреевич его ценит как никого и им дорожит, и вот он выделил и дал ему к свадьбе отдельную квартиру из своего личного директорского фонда. Но они туда еще не переехали, не успели. А родственники и соседи говорили наперебой и все в один голос, что надо им переезжать немедленно и быстрее, а то могут его квартиру самовольно занять и заселить другие, бессовестные городские люди. А потом мать рассказывала собравшимся и гостям смешную историю про то, как привязывала она в детстве своего Лешеньку старым чулком к кровати.
— Надо было мне, — говорила, — допустим, в магазин сбегать за хлебом или еще за чем в хозяйство, ну, я привяжу его чулком за ногу и узлов много понаплету и поназавязываю — один на одном — и иду, значит. А покуда он их все своими пальцами неуклюжими осилит и пораспутывает, я и вернусь. И с тех, значит, детских пор, — говорила, — он у меня такой упорный. Вот и институт закончил в городе, и на инженера выучился с отличием, и все своим умом и трудом, и начальником теперь работает главным, и вышел, значит, как говорится, из грязи в князи.
А спустя короткое какое-то время после этих вышеназванных событий он, Компаниец, свою солидную работу и должность потерял. Вернее, не потерял, а его убрали с глаз долой. Уволили то есть. И не потому, что он не соответствовал как-нибудь занимаемой им должности или развалил порученный участок работы, а просто его подставили в нужный решающий момент и сделали козлом отпущения в производственной травме со смертельным исходом. У них на заводе тогда человек трагически погиб, на прессе трубу высоким давлением оборвало, и его по голове сзади ударило, трубой этой. Ну и раз такое дело, засчитали тот случай как травму на механизме, и, конечно, виноватым в ней оказался главный механик. Компаниец. И его, значит, чтоб других руководителей среднего звена сохранить, сняли с занимаемой должности в качестве меры пресечения и административного воздействия. А дело в прокуратуре потом постепенно замяли, как и обещали ему, и закрыли. И Компаниец оказался без работы и ни с чем, но не пропал, а вскорости устроился в какую-то шарагу тоже главным механиком, потом перешел он по переводу в универмаг «Приднепровский» главным уже инженером, а потом занял пост начальника монтажно-демонтажного управления. И туда именно, в это управление, он Рындича и принял на работу после лагеря и несмотря на его судимость, и в «Мехмаш» свой следом за собой увел, своим заместителем, а он, Рындич этот, вот, значит, какую подлую вещь в отношении его позволил себе выкинуть и сотворить. Причем без всяких и каких бы то ни было веских причин и поводов. Он и в институте, Рындич, без причин к Компанийцу с презрением относился и за колхозника его держал и за жлоба. Они все, сотоварищи его по науке и по общежитию, так к нему относились, к Компанийцу, незаслуженно. С самых первых студенческих дней учебы, когда в село их, весь первый курс, на уборку овощей загнали, и произошел там такой разговор вечером в общей мужской спальне, треп на производственные темы. Что-то они все про литературу говорили и про поэзию, а Компаниец, само собой разумеется, сидел и молчал в углу, ничего в этом предмете не понимая и не разбираясь. И вот Рындич к нему, значит, обратился зачем-то и спрашивает:
— Ну, а вы, мистер, что можете сказать о Мандельштаме?
А Компаниец говорит в шутку:
— Могу сказать, что он еврей.
— И все? — Рындич говорит.
А Компаниец отвечает:
— Да. Все.
И после этого беспредметного и пустопорожнего разговора, которому Компаниец и значения ни малейшего не придал и забыл его через полчаса, ну как что-то такое отрезало. Он, Компаниец, с ними и так, и по-другому, и по-всякому, и колбасой их домашней кормил из посылок, и вообще всем на свете делился, не считаясь, чтоб в доверие войти к ним и в дружбу, а они, значит, от него носы воротили, хотя и жрали, конечно, все это подряд без зазрения совести и без разбору. А как выпивка какая-нибудь в обществе женщин случалась, так они его, Компанийца, не звали, а если у них пожрать ничего не было, а у него, допустим, посылка пришла из дому от матери, то могли и позвать с посылкой. А внимания никакого они ему не уделяли. Ни сами эти друзья его, однокашники, ни их женщины легкого поведения. А если и уделяли, так только чтоб устроить коллективное посмешище и поиздеваться над ним как-нибудь зло и едко. И особенно зло подсмеивались над Компанийцем, естественно, женщины, а Рындич их в этом всегда и активно поддерживал и всячески поощрял. Но чтоб руки распускать, такого, конечно, никогда не водилось за Рындичем и в помине. А тут взял и, значит, не объяснившись, заехал при людях Компанийцу в зубы и их выбил.
А зубы у него, у Компанийца, были, между прочим, все сплошь и рядом из чистого золота, и устанавливал он их себе с большими трудностями и перипетиями — через профсоюзную организацию железной дороги, в их железнодорожной поликлинике. Там один зубник опытный, Марк Мойсеич, ему эти зубы делал и сделал что называется на совесть и на долгие годы, потому что зубники, они умеют работать, если захотят и если есть у них реальная заинтересованность в труде. А Компаниец, он же ему сразу сказал, этому зубнику, с порога, что через профсоюз — это, конечно, само собой им деньги уплачены и внесены, а за отличное качество работы он лично, Компаниец, привык платить особо и расплачиваться, не скупясь и не задумываясь. И зубник этот, Марк Мойсеич, сделал ему зубы так, что стало любо-дорого на себя в зеркало посмотреть, а Рындич, считай, все их, эти вставленные искусно зубы, одним ударом высадил к чертям и оставил Компанийца с пустым проваленным ртом и окровавленными деснами и сочащимися губами.
И никто буквально от Рындича не ожидал и не мог предугадать такого крутого поворота событий, потому что у него в последнее время настроение постоянно было приподнятое и добродушное, наверно и скорей всего из-за того, что он не так давно наконец-то оформил развод и женился заново, по взаимной любви, на красивой и умной бабе, их главном бухгалтере, которая была еще и на семь лет его моложе. И жилось ему с ней по всем видимым приметам и признакам более даже чем хорошо.
И он вернулся откуда-то с объекта на фирму под конец уже рабочего дня, а тут деньги народ получает на руки, зарплату. И Компаниец здесь же сидит, довольный и радостный, и жена Рындича тоже присутствует, главный бухгалтер. А Компаниец всем по двойному окладу как раз выписал в качестве сюрприза и премии. Он удачную и крупную операцию провел по обналичиванию безналичных средств одного госпредприятия-гиганта, и на банковский счет фирмы поступила большая и значительная сумма денег. Ну и он принял решение заплатить своим основным работникам в честь и в ознаменование двухлетнего юбилея его детища «Мехмаша» и этим хоть частично компенсировать им и скрасить ежемесячные и не оправданные ничем недоплаты. И Рындич тоже, значит, подошел к столу и получил свои заработанные деньги согласно ведомости. Получил и видит, что их вроде вдвое больше, денег, чем положено и чем должно было бы быть. И он некстати взглянул на свою жену и обнаружил на ней новые и не знакомые ему сережки с камешками и новое кольцо на пальце, точно к этим сережкам подходящее, тоже с камешками, и Рындич поднял сидящего Компанийца со стула рывком и нанес ему справа без предупреждения сокрушительной силы удар.
А сережки эти и кольцо жена его, Рындича, сама себе в подарок купила и преподнесла только сегодня, час тому назад. Она по пути в банк заехала в магазин и купила их, зная, что может рассчитывать на получение лишних и незапланированных денег. Она же бухгалтером в фирме «Мехмаш» работала, главным, ну и была, конечно, по долгу службы в курсе всех ее финансовых дел и нюансов, в том числе и в вопросах зарплаты.
Операция
В отделение Сергеева пустили легко и просто. Приемщица на приемном покое, как услыхала, что он ждать собирается и будет до тех пор, когда Дашу прооперируют, чтоб знать конечный результат и ее самочувствие, так сама в хирургию его и отвела, собственными руками. Чтоб спать он ей, значит, не мешал своим неуместным видом и присутствием. Прохромала в вестибюль, к лифту, отвезла его на второй этаж и показала пальцем, где она, эта первая хирургия, находится. И ухромала обратно в лифт. И он загрохотал в вечерней больничной тишине своей подъемной машиной и ухнул вниз, в шахту. А Сергеев прошел по холодному узкому коридору, суясь и заглядывая во все возможные двери, и отыскал Дашу в палате № 3. Она стояла у кровати, вытянувшись и напрягшись, и по левой ее щеке медленно ползла слеза.
— Что ты? — -спросил Сергеев
— Я не могу лечь, — сказала она. — Болит.
И он подставил ей руку, и Даша облокотилась на нее и навалилась, и ей стало легче стоять так, опершись и приникнув.
— Ты сказал им, что ты муж? — спросила Даша.
— Сказал, — ответил Сергеев. — Не волнуйся.
— Спасибо, — сказала Даша.
— Да ну, — сказал Сергеев.
А она сказала, чтоб он, Сергеев, не уходил, пока ее не привезут после операции, потому что ей так будет лучше и спокойнее и не так страшно. И Сергеев ответил, что, конечно, не уйдет ни за что и будет ждать до победы, и все закончится хорошим и счастливым концом.
— И мы, — сказал, — еще покувыркаемся с тобой на славу и во имя.
А потом Дашу стало неудержимо тошнить, и Сергеев вывел ее в коридор, к окну, и начал призывать и просить врачей и медсестер помочь ей хоть как-нибудь. А они, врачи и медсестры, сказали, что как они ей помогут?
— И пускай, — сказали, — вырвет в женском туалете, это даже еще лучше. И для нее лучше, и для нас.
— А скоро вы начнете? — спросил Сергеев. — Оперировать.
А они сказали:
— Как анализ крови сделают и дадут ответ, так сразу и будем подавать ее на стол.
И они ушли и скрылись от них в комнате, где на двери была прибита табличка «Ординаторская», и, когда открылась эта дверь, Сергеев услышал и узнал звук работающего телевизора и чей-то женский смех. А Дашино лицо покрылось крупными редкими каплями пота и стало сизым и заострилось, и она совершенно на Сергееве повисла, всем своим весом. И он сказал:
— Сядь. Или пойдем, ляжешь, — и сказал: — Я тебе помогу.
А она сказала: нет, у меня не получится, больно. И они остались стоять в коридоре.
— Ты сказал им, что ты муж? — спросила Даша.
А Сергеев сказал:
— Да, ты уже спрашивала.
И он стоял изо всех сил, держа ее и обняв, и думал: «Хоть бы, — думал, — он там не лопнул у нее в животе, этот аппендицит долбаный. А то ведь болеть начало еще вчера утром, а сегодня с обеда вообще плохо ей было и все хуже и хуже, а „скорую“ только в шесть вызвать догадались и додумались, и она два с половиной часа ехала и приехала с тремя больными сердечниками внутри, и их еще завозили по пути в девятку и там выгружали».
А после, уже тут, в этой больнице, в приемном покое, они маялись и ждали у моря погоды, пока врачи разбирались и выясняли отношения с пьяным полутораметровым мужичком и добивались у него: «Как тебя зовут?» — А он не признавался ни в какую, а потом сказал: «Вася».
И этот Вася был мокрый насквозь и до нитки, потому что он прыгнул с железнодорожного моста в реку и плавал там в одежде до вечера. И оттуда, из реки, его достали и выловили хорошие люди и привезли силой в больницу на мотоцикле, а он плакал, кусался и не хотел ехать, а хотел обратно в реку, чтобы плыть и доплыть до соленого Черного моря. Потом, наконец, пришла и Дашина очередь, и ее щупал и мял веселый дежурный хирург, потом у нее брали анализы мочи и крови и долго брили, а теперь и эти вот тоже тянут резину и медлят, и смотрят себе телевизор.
И пока Сергеев все это думал, Даша стояла, или, вернее, не стояла, а висела на его согнутой окаменевшей руке, обмякшая и безучастная к себе, к нему, и ко всему.
И тут возникла в коридоре сестра или лаборантка с бумажкой в длинненьких пальчиках, и внесла она, помахивая, эту бумажку в ординаторскую, и опять Сергеев услышал телевизор и смех, и непринужденную беседу, а потом кто-то сказал:
— Семнадцать тысяч лейкоцитов, — и еще сказал: — Ну что, будем работать?
И кто-то вышел и прошел вразвалку мимо них в третью палату и вернулся, и сказал удивленно и громко:
— А ее, — сказал, — в палате нет.
— Вот она, тут, — сказал Сергеев из темноты коридора, и Дашу от него забрали и увели, и он видел, как прошла к ней в палату сестра со шприцем на изготовку и как вышел хирург из уютной ординаторской, тот, веселый, который ее осматривал, мял и щупал, и за ним второй, и как они ушли друг за другом в боковую последнюю дверь. А медсестра притащила за рога каталку, и Даша вышла из палаты сама, без посторонней помощи и поддержки и в длинной рубахе до пят. И она повернула лицо в его сторону, а он, Сергеев, поднял руку и тряхнул в воздухе кулаком, и она тоже вскинула вялую кисть и махнула ею слабо и машинально. И Даша каким-то немыслимым образом и чудом влезла и взгромоздилась на каталку, и каталка поехала, толкаемая сзади сестрой, в ту же самую боковую дверь. А Сергеев остался один посреди коридора первого хирургического отделения и посмотрел на часы, чтоб узнать время и сориентироваться в нем, а часов на руке у него не оказалось, видно, он их забыл надеть. И он решил, что сейчас без двадцати минут двенадцать, и не стал задумываться над тем, откуда и почему ему известно точное время. А здание больницы было построено буквой П, и Сергеев увидел, что горят в нем, во всем этом здании, только несколько запечатанных, несмотря на лето и духоту дней, окон напротив. И свет в них яркий и режущий и чрезмерно сильный и насыщенный. И он понял, что это и есть их операционная и что там сейчас лежит Даша.
И возвратилась налегке, без каталки, сестра, а в операционной стали видны теперь головы и плечи движущихся людей, и лица их были в масках. И вначале движения этих замаскированных людей выглядели поспешными и беспорядочными, а потом постепенно они, то есть люди, успокоились и притихли, и окончательно остановились в раме среднего освещенного окна и там замерли. И они стояли неестественно и неподвижно, как манекены в витрине универмага, а Сергеев стоял в коридоре и наблюдал за ними пристально сквозь окно, открытое в темную ночь, хотя наблюдать было, собственно, и нечего — они не шевелились. И он подумал, что уже двадцать минут первого. И в окне напротив произошло движение, и одна — женская — голова отделилась от остальных и проплыла на своих плечах в сторону, и появилась в окне рядом, и Сергеев разглядел телефонную черную трубку. И через каких-нибудь две минуты пробарабанила каблуками и прошелестела халатом озабоченная сонная женщина, и она нырнула в боковую дверь и вскоре вынырнула в окне операционной. И опять головы и плечи застыли в неподвижности и, казалось, в бездействии. И Сергеев подумал об этой женщине: гинеколог, и, значит, не зря Даша жаловалась, что ей бывает больно в постели и надо искать удобное и приемлемое положение. А он еще говорил ей, что, если тебе со мной больно, то как же ты спала со своим мужем, он же, ты говоришь, громила?
А она говорила:
— Ты же отлично знаешь, что я с ним давным-давно не сплю и не представляю, где он вообще есть и находится.
И вышла из манипуляционной бледная ночная медсестра, увозившая от Сергеева на каталке Дашу, и он спросил у нее время, хотя и знал, что уже час ночи, и она сказала ему, подтвердив его знание:
— Час ночи. — И он стал ходить и прогуливаться по коридору туда и обратно, и снова туда — руки за спину, чуть согнувшись, и он ходил и ходил — пятьдесят шагов туда, сорок восемь обратно, и всегда обратно получалось на два шага меньше, чем туда.
И вот из боковой двери вышла та женщина, что бежала в операционную час тому назад, гинеколог. И Сергеев стал на ее пути и перегородил ей дорогу собой, и сказал:
— Вы гинеколог?
— Да, — сказала она. — А что?
— Ну как там? — сказал Сергеев, и она заговорила скользко и смазанно, и неопределенно и говорила, что все хорошо и в порядке вещей, и сейчас уже все, что было нужно, сделали и будут вот-вот начинать шить. — Да вам, — сказала, — Лев Павлович все объяснит. Вы муж?
И Сергеев сказал «муж», и она ушла шаг за шагом в самый конец коридора и свернула там резко вправо.
А Сергеев лег на подоконник грудью и стал продолжать следить и вести наблюдение за окнами, освещенными жарким стерильным светом, и там не было видно никаких существенных изменений и сдвигов.
— Два часа, — отметил он время и опять подошел к сестре, чтобы уточнить и перепроверить себя.
— Два, — сказала сестра, и тут, как по сигналу и по команде, стали за окнами рождаться и происходить движения, и все головы исчезли по очереди из среднего окна и появились в правом, и опустили с лиц маски на грудь. И телефон звякнул и зазвонил. И сестра сказала:
— Да, — и сказала: — Иду.
И она ушла все в ту же самую боковую дверь, и ее не было довольно долго, минут, наверно, пятнадцать. И она, наконец, вернулась и вошла в третью палату и вынесла оттуда Дашин пакет, в который Сергеев сложил ей дома всякие вещи и принадлежности — халат, белье, чашку, щетку, мыло
— Что? — сказал он.
— Ой, — сказала сестра, — нет. Просто она будет лежать в реанимации. А вещи, — сказала, — там не нужны. А здесь они могут пропасть.
— Ясно, — сказал он, — хорошо, — и стал с пакетом у боковой двери, и из нее вышел один из хирургов.
— Вы муж? — спросил он.
— Муж.
— Сейчас Лев Павлович выйдет.
И Сергеев дождался Льва Павловича, и Лев Павлович спросил у него:
— Вы муж?
И Сергеев сказал:
— Муж.
— Ну и все нормально, — сказал он.
А Сергеев сказал:
— А подробней?
И Лев Павлович сказал «пожалуйста» и доложил сложившуюся на данный момент обстановку четко, сжато и по-военному.
— Аппендицит, — сказал, — гнойный, вторичный, результат гнойного воспаления правой трубы. Левая была в таком же плачевном виде, плюс киста правого яичника. Все, естественно, удалили, произвели ревизию кишечника, идите домой.
— Домой далеко.
— Куда?
— На ту сторону.
— Тогда идите во вторую палату, она пустая. И ложитесь спать.
— Спасибо, — сказал Сергеев и пошел.
А Лев Павлович сказал:
— Да, к утру желательно бы принести ей лимон. Часам к восьми. А мне бы, — сказал, — неплохо немного денег. А то я в отпуск на днях собираюсь, а денег нету.
И Сергеев сказал «хорошо, принесу», и он лег во второй, пустой палате на рыхлый, в пятнах, матрас и на такую же подушку и стал вдыхать в себя свежий воздух из окна. А дверь он оставил приоткрытой, чтоб видеть сквозь щель и услышать, если в коридоре завозятся и засуетятся. Но до утра ничего не произошло и не случилось, и все было тихо и спокойно. А в шесть часов он позвонил по внутреннему телефону в реанимацию и спросил, как себя чувствует прооперированная ночью больная. Даша. И ему сказали:
— Мы не знаем, как она себя чувствует. Она спит.
И Сергеев ушел из спящей больницы и поехал на центральный рынок, и купил один большой тяжелый лимон у старой мудрой азербайджанки. И еще он вздумал и захотел купить какой-нибудь минеральной воды, нарзана, или царичанской, или другой, потому что где-то он слышал краем уха, что нужна после операции эта вода, но и на вокзале, и на автостанции требовали за нее взамен сдать пустую бутылку, а у него, конечно, с собой ее не было, как назло. И он говорил продавцам буфетов, что мне в больницу же надо и что жене операцию сделали только что, ночью, а они отвечали на это каменно:
— Мы понимаем и все такое, но помочь не можем ничем.
— Суки вы, — говорил тогда им в лицо и в глаза Сергеев и шел искать минеральную воду дальше, и так ее и не нашел в продаже, потому что в городе из-за раннего утра все еще было закрыто. И он отвез лимон в больницу и прошел в отделение и к двери реанимации, и постучал в эту дверь. И дверь сразу приоткрыли, и выглянула в нее добрая девушка, вся в белом и сама белая, и он протянул ей лимон.
И девушка спросила: «Даше?» — и взяла у него лимон из руки.
И Сергеев сказал:
— Да, Даше.
— Спасибо, — сказала девушка.
А Сергеев сказал:
— А это… она хотя бы проснулась?
— Проснулась, — сказала девушка с лимоном. — Все в норме.
— Передайте ей от меня привет, — сказал Сергеев, — и это… пусть выздоравливает.
— Передам, — сказала белая девушка. — Передам.
А вечером Сергеев опять приехал в больницу, просто так, на всякий случай, и ему сказали, конечно, что к Даше все еще, как и прежде, нельзя и что она по-прежнему в реанимации. А переведут ее оттуда, сказали, может завтра, а может, и позже. И завтра ее и в самом деле никуда не перевели и послезавтра не перевели, так как ей сделали повторную, еще одну, операцию из-за возникшего разлитого перитонита в брюшной полости, и, когда они произвели ей новый продольный разрез посреди живота, то увидели, что у нее прободная язва, и, значит, отрезали ей две третьих желудка, а оставили одну треть.
И Дашу снова поместили в не доступную для Сергеева реанимацию, и он снова торчал в отделении по вечерам и ночами как бы по инерции и по привычке, и на тот всякий случай, если что-нибудь неожиданно понадобится. Другими словами. он находился всегда под рукой и привозил по мере необходимости то лимон, то минералку и кефир, то доставал через разных своих знакомых и знакомых Даши китайские одноразовые шприцы и бинты, и какие-то отсутствующие лекарства и препараты, и что-то еще, нужное и остро требующееся Даше для достижения полного и успешного выздоровления. А врач Лев Павлович, хирург, говорил ему каждый раз, что все протекает и идет, как положено и должно, и ничего страшного нет, и ее жизни ничего не угрожает, и говорил, что организм у Даши молодой и сердце крепкое и здоровое, и она уже в самом скором обозримом времени поправится и встанет на ноги и в строй, а он с чувством выполненного долга уйдет в очередной отпуск. И Сергеев ему свято и безоговорочно верил, потому что ничего иного ему больше и не оставалось. И через какие-то считанные дни все, что говорил и предсказывал хирург Лев Павлович, сбылось и подтвердилось блестяще на практике, и он ушел в очередной отпуск и поехал отдыхать с семьей на берег какого-то теплого моря. А Дашу перевели из реанимации в общую, обыкновенную, палату, и там стояло четыре койки и лежали три больные женщины, включая, конечно, и Дашу. И Сергеев стал там сидеть, прямо в палате, возле Даши, и дежурить — особенно по ночам. И он привез Даше все нужные вещи и розы, которые она любила больше всех остальных цветов, когда была здоровой, а сейчас их почти не заметила. И Даша грузно лежала на высокой жесткой кровати и ничего не говорила и не ела, а только пила понемногу кипяченую воду из чайной ложки. А говорить она, наверно, не могла из-за слабости и отсутствия сил даже тихо, и Сергеев рассказывал ей, если, конечно, она не спала в забытьи, всякие пустые и малозначащие новости и читал вслух какие-то книги, и постоянно имел спокойный и бодрый вид, и говорил, что все нормально и ей станет лучше, если не сегодня, то самое позднее завтра. А она не отвечала ему ничего и лишь один только раз вдруг произнесла:
— Не хочу я так больше болеть. Не нравится мне.
А Сергеев сказал ей, что кому ж такое может понравиться и прийтись по вкусу, и больше, сказал, ты болеть не будешь, потому что больше уже некуда и отболела ты свое на сто лет вперед и за троих. И вот через два дня после этого их памятного разговора, часов в девять, Даша сказала:
— Я, — сказала, — хочу встать и хочу арбуз.
И Сергеев позвал по такому случаю медсестру, и медсестра спросила, в чем дело, а узнав, сказала:
— Ну и прекрасно.
И она перевязала Дашу и перепеленала простыней поперек живота и вдвоем с Сергеевым они подняли ее с кровати и поставили на пол. И она сделала пять шагов по полу палаты и дошла до ее порога. И Сергеев остался с Дашей и повел ее к кровати обратно, и уложил, и распеленал, а медсестра вынуждена была срочно их оставить, чтоб унять и успокоить Васю, который скандалил и буйствовал, и требовал себе свободы, гарантированной конституцией. Он, когда лежал еще в терапевтическом отделении, украл, оказывается, из холодильника бутылку микстуры Шарко, выпил ее залпом после еды и выпрыгнул с балкона третьего этажа. Его от воспаления легких там, в терапии, вылечили, а он из окна выпрыгнул и сломал себе ногу, руку и четыре ребра. И получил сотрясение мозга.
А завтра Сергеев припер Даше полосатый звонкий арбуз, и она съела кусочек его мякоти с удовольствием и аппетитом, и, съев этот кусочек арбуза, она быстро и стремительно стала поправляться и приходить в себя не по дням, а по часам и минутам. И она начала двигаться и гулять по коридору, сначала с Сергеевым, а потом и самостоятельно, и стала спускаться и выходить на больничный зеленый двор, если, конечно, работал лифт. И Сергеев мог теперь ходить к ней всего один раз в день, и он приходил около пяти часов и приносил ей диетическую еду, и Даша ела ее теплой и свежей и оставляла себе что-нибудь на утро. Потом они гуляли во дворе и сидели на скамейках, а после восьми Сергеев провожал Дашу в отделение или до лифта и уходил.
И в какой-то из этих спокойных уже дней его, Сергеева, продуло и просквозило неизвестно где посреди теплого лета и угораздило простудиться, и у него подскочила температура тела почти до сорока градусов по Цельсию. И Сергеев позвонил Даше в больницу и сказал, что я вот некстати заболел и простудился и не знаю, как теперь при этом быть и как тебя навещать, потому что я же могу заразить и тебя, а в твоем нынешнем шатком состоянии здоровья это совсем уже излишне и никому не нужно. И Даша сказала ему, что перебьется и потерпит несколько дней без него и ничего ей не будет, и вообще, сказала, меня скоро уже выпишут на работу.
И Сергеев провалялся день и ночь пластом в ознобе и в поту, а назавтра ему стало значительно и заметно легче, и температура упала и снизилась до нормальной отметки. А еще назавтра он сшил себе из марли многослойную маску с веревочками, такую, как носят врачи и продавцы магазинов во время всяких эпидемий гриппа, и пошел с этой маской в кармане к Даше. И он пришел к ней в третью палату первого хирургического отделения и ее там не нашел и не обнаружил. А дежурная медсестра сказала Сергееву, что она лежит теперь в другом отделении, и объяснила, как он может туда попасть наикратчайшим путем. И это другое отделение называлось «ОНКОЛОГИЧЕСКОЕ».
И он спросил там, лежит ли у них больная Даша Леонова, переведенная из первой хирургии, и ему ответили, что да, лежит, в третьей палате. И Сергеев прошел туда, в третью палату, и увидел Дашу. И она не лежала, а сидела на постели и смотрела внимательно в пол.
И он надел маску на лицо и сказал:
— Привет.
А Даша сказала:
— Привет, — и: — Мне, — сказала, — грудь удалили правую. Вот.
— Как это грудь? — сказал Сергеев.
— Опухоль, — сказала Даша. — Чуть ли, говорят, не с кулак.
А Сергеев ничего ей на это не ответил и не сказал, потому что не смог найти к месту нужных и подходящих слов, и ему мешала говорить маска.
— Теперь вообще никому не буду нужна, без груди и без остального, — сказала Даша.
А Сергеев сказал:
— Ну и глупо, — хотя и не представлял он себе хорошо и до конца, как это так — спать с женщиной, у которой есть всего одна роскошная и великолепная грудь, а второй нету никакой.
И он побыл с Дашей и дал ей поесть пюре и оставил ее на короткое время одну, чтоб поговорить с врачом и узнать у него, и выяснить все известные детали Дашиной новой болезни. И врач ему сказал:
— Вы муж? — и сказал, что именно как раз он и делал экстренно операцию, так как никаких сомнений ни у кого не было и не возникало, а были сомнения и разногласия насчет второй, левой, груди и, возможно, что ее тоже придется в конечном счете и в итоге удалять.
— А пока, — сказал, — мы подождем и не будем пороть горячку, и ее понаблюдаем, хотя опасность проникновения метастазов в жизненно важные органы есть. Потому что опухоль поймали слишком поздно, и еще повезло крупно ей, что поймали. А операция, — сказал, — прошла хорошо, и с вас, сказал, причитается.
И Сергеев вернулся к Даше и заверил ее клятвенно, что все не так уж и печально, и сказал, что пусть она не психует, а побережет себя и свое оставшееся здоровье. И он посидел с ней, пока она не уснула. Она сказала:
— Ты посиди, а я попробую уснуть, а как усну, ты иди. — И она уснула, а он ушел и встретил во дворе старого знакомого Васю га спиленном под его рост костыле и в пижаме как минимум пятьдесят второго размера. Он увидел Сергеева, идущего ему навстречу, и сказал:
— Теперь не поплыву, зараза. Теперь — все, шиздипец.
И Сергеев снова, как обычно и как давно уже привык, стал регулярно и ежедневно ездить навещать Дашу в больницу. И делал он это много дней и недель подряд, потому что ей удалили в конце концов и вторую грудь, а потом, впоследствии, еще и одно легкое, и почку, и желчный пузырь, и селезенку, и миндалины. Да все, короче, удалили, а ближе Сергеева никого у нее не было. И однажды, в один, можно сказать, прекрасный день, приехал Сергеев к Даше и привез лекарство, а она не обрадовалась его приходу, а встретила с отчуждением. И он спросил, не случилось ли с ней чего-нибудь непредвиденного, а она ответила, что да, случилось, и сказала, что вернулся Вовик и сегодня у нее уже был с самого раннего утра, а вернулся, как теперь выяснилось, он из длительной и дальней экспедиции, почти что с Южного полюса, героем.
И Сергеев спросил:
— А кто это, Вовик?
А Даша обиделась:
— Ты что, совсем уже? Муж.
И он вспомнил, что ну да, конечно, Вовик. А Даша сказала:
— Ты, наверно, не приходи больше, ладно?
А Сергеев сказал:
— Ладно, — и сказал: — А почему?
И Даша ему объяснила и пересказала практически дословно, как он, Вовик, говорил ей сегодня и божился, что ему все равно и до фонаря и пополам — вырезали ей что-то изнутри и снаружи или же нет. Так как, говорил, он любит ее любую и всякую больше жизни на земле и будет продолжать любить и дальше во что бы то ни стало и невзирая на все.
— А ты, — добавила к этому еще Даша, — никогда мне таких слов не говорил красивых, ни разу.
И она, конечно, была по-своему и по-женски права, и возразить Сергееву было ей нечего и нечем было себя перед ней оправдать. Он ведь и действительно, если вспомнить, не говорил ей ничего подобного и похожего никогда и ни разу в жизни, даже шутя не говорил, потому что, наверно, и вправду никогда не любил он ее, Дашу, по-настоящему, как не любил и вообще никого из людей, то есть совсем никогда и никого не любил он, Сергеев, без каких бы то ни было исключений.
Два коротких и один длинный
К деньгам Стеша относилась непочтительно и без должного уважения. Всегда так относилась, а не иначе и всегда говорила:
— На деньги мне наплевать, и не в них, — говорила, — счастье.
И в Москву поехала она, имея основную цель поездки — с удовольствием для себя от своих денег освободиться. Они тут с заведующей три машины сахара толкнули в Россию за рубли, ну и, само собой значит, рублей этих заработали. И заведующая на свою долю еще чего-то там закупать кинулась, закладывая основу новых выгодных операций, а Стеша сказала:
— А я в Москву, пожалуй что, съезжу. Подышать.
И поехала она, чтоб отряхнуть себя хоть на время от скуки жизни и излечиться от застойных явлений в душе и во всем теле. Взяла билет и поехала. Вернее, билет ей еле-еле достали. Через начальника автовокзала. Потому что в кассе билетов не было никаких и ни на один из трех поездов. И она, значит, поехала сорить, как говорится, деньгами направо и налево. Ну и, конечно, к Чекасову она туда поехала, в Москву. И предвидела, что Чекасов этот, может, и не совсем то, что ей надо, а все ж поехала. Сидели в ней какие-то смутные и расплывчатые надежды, и что-то ей такое казалось, и чего-то к нему тянуло. А вдруг, думала, мое это?
Правда, в поезде она мужику какому-то нечаянно дала. Соседу своему по купе, попутчику, так, от нечего делать, без внимания. И главное, билетов же ну вообще не было, ни за какие деньги, а в купе они вдвоем всю дорогу ехали, до самой Москвы. И еще в вагоне места были, никем не занятые. И Стеша дала, значит, этому случайному попутчику незаметно для себя после ужина и про Чекасова своего только под Тулой вспомнила и сказала:
— О Господи, что ж это я делаю?
Да, а до него, до Чекасова, были у Стеши в жизни тридцать три мужика. И все как на подбор неудачные и один хуже другого. Уроды какие-то, другими словами, у нее были, а не мужья. С первого и до последнего. Елена, завмедпунктом заводским, подруга Стешина, говорила ей:
— Ты что, — говорила, — их коллекционируешь?
А Стеша говорила:
— Ага, гербарий я из них складываю и собираю.
И со всеми этими мужьями жилось Стеше одинаково и по одному сценарию. Первое время — еще ничего, терпимо, а чуть поживут — и начинала она скучать. И все они становились ей невыносимыми и на одно лицо. И она расставалась с очередным своим мужем и пробовала начать свою жизнь с начала и по-новому, и с кем-нибудь другим. И у нее опять ничего стоящего не выходило, и опять ей становилось скучно и невыносимо. То есть можно сказать, что не везло ей, Стеше, в жизни с мужьями до смешного. Причем женщина-то она была из себя красивая на общем фоне, а везением ее Бог, что ли, не наделил. Как вначале, в шестнадцать лет, вышла у нее с самым первым замужеством комедия и драма, так дальше и пошло сплошь, и надоел ей с годами мужской пол всех видов и оттенков до внутреннего содрогания. И тут, значит, Чекасов откуда-то на ее голову взялся и чем-то на нее положительно повлиял. Да. А первый ее так называемый муж и супруг, он вообще не мужчиной оказался, то есть в самом принципе. Ходил к ней, значит, ходил с ухаживаниями, а она была тогда в юном возрасте, невинной и ни разу не тронутой. А он цветы ей носил на свидания и в цирк на лучшие ряды водил, и в кино, и все планы грандиозные строил насчет будущей их семейной жизни. И она, дура набитая, замуж за него вышла, уши развесив. Как раньше, в старинные времена выходили вышла — девушкой. И в первую же, конечно, брачную ночь после свадьбы это все и вылезло наружу. Ну, то, что не может он ничего путного в смысле любви и интимных взаимоотношений с женщинами. А в последующие ночи этот прискорбный факт получил полное и неопровержимое подтверждение. И Стеша ему сказала:
— Вадик, как же это так понимать?
А он сказал, что для меня для самого это является досадной неожиданностью, так как ты, сказал, у меня первая в жизни. А Стеша ему на это сказала:
— А ты у меня, значит, нулевой, выходит.
И пришлось им развод оформлять, не отходя от кассы. В загсе им еще сказали тогда недовольно:
— Что вы ходите то туда, то сюда, как в гастроном. Работать мешаете.
И после этого блина комом и несостоявшегося как бы брака стали попадать Стеше в мужья и встречаться на жизненной ее стезе самые разнообразные люди как по форме, так и по содержанию, и она даже не всех теперь уже помнила в лицо, а только некоторых из них. А один, правда, не муж, а претендент на это звание — он откуда-то с юга был родом или с востока — чуть четвертой своей женой ее не сделал наряду с другими, уже у него имевшимися. Хорошо, вовремя она узнала, что у него не квартира, а гарем. А он говорил:
— Так я ж мусульманского вероисповедания. Мне положено.
А Стеша ему:
— А мне нет.
А он:
— Почему нет? Любимой женой будешь.
Но она, Стеша, конечно, на этот унизительный, как говорят, альянс не пошла, и он, мусульманин в смысле, ходил потом за ней по пятам долго и нудно и ее преследовал, и говорил, что одно из двух — или она будет его любимой женой, или он ее убьет, как врага народа. Еле, в общем, она от него избавилась, не пострадав. И наступил у нее после этого такой кризисный период в жизни, когда все лица мужского рода и племени ей опротивели и она на дух их переносить перестала и жила совсем одна. Потому что от всех ее мужей у нее ребенка и то не осталось на добрую память. И она жила какое-то время одна, и в это самое промежуточное время появился на ее личном горизонте Чекасов, приехавший зачем-то к ним в город из Москвы. И чем-то он ее привлек и взял за живое. А сам он, Чекасов этот, в Стешу просто по уши втрескался. Он так и сказал:
— Я раз в жизни только влюблялся по уши. В четвертом классе средней школы.
А Стеша ему сказала:
— Не спеши.
А он:
— А чего тут тянуть? Тут все ясно.
А Стеша ему:
— Ничего тебе не ясно. Потому что до тебя в моей биографии мужей было тридцать три человека, и мужиков я, — сказала, — с очень большими усилиями воли в настоящее время перевариваю. И они у меня из чувств изжогу только вызывают и больше ничего.
А Чекасов сказал:
— Асе, что ты говоришь, гроша не стоит и препятствием мне не является.
И с этим, то есть по существу ни с чем, уехал он, Чекасов, в свою Москву и стал ей оттуда письма писать и по междугородке звонить. Но больше писать. И Стеша читала, эти его письма получив, вечерами по нескольку раз, так как никогда ей не писали писем. И, конечно, ей интересно было их читать и приятно. Она кое-какие места из них, из писем этих, даже Елене читала по телефону. Позвонит ей и говорит:
— Слушай, — и читает.
А потом говорит:
— Ну как?
А Елена ей:
— Здорово, — и: — Счастливая ты, — говорит, — Стешка, а мне мой учитель танцев совсем осточертел. Мне, веришь, в чай ему постоянно плюнуть хочется, а я себя удерживаю.
И Стеша давала ей тогда свой обычный рецепт — его заменить на что-нибудь более человеческое. А Елена говорила:
— На что?
А вообще Елена, она Стешу понимала. У них обоюдное существовало понимание друг друга. Наверно, потому что Елена тоже детей не имела. И Стеша, она к этому без эмоций относилась, нет, считала, и не надо, она и к врачам не обращалась ни разу с этим своим женским недостатком. А у Елены случай был, конечно, противоположного характера, так как от Жоры она в момент подхватила и понесла. И Стеша ей говорила тогда, ну и рожай, раз ребенка хочется тебе, чего ты? А твой дурак, говорила, подумает, что это от него получилось. А Елена сказала, что он, конечно, мужик недалекий, учитель ее, но тут сообразить у него ума тоже хватит. И пошла в абортарий. А Жоре не сказала ничего. Сказала только, что заболела она по женской части и ей пока половая жизнь противопоказана. И учителю своему то же сказала. И учитель сказал, чтоб лечилась она сколько надо и о нем не беспокоилась.
А Жора тоже сказал: ну, лечись, и достойную замену ей нашел. Сначала одну, потом другую, потом еще кого-то и еще. А в конце, перед самой уже смертью, и со Стешей у него связь возникла и завязалась. И Стеша последней его была женщиной в жизни, так как жена у Жоры только родила тогда. И вот за Жору бы она, Стеша, не задумываясь, замуж пошла, потому что с ним ей скучно не было, а было хорошо, как ни с кем другим. Но он, Жора, женатый уже был вторично, и ребенок у него был маленький, и жена беременная была на сносях, и от первой еще жены — дочь. А совсем незадолго до смерти его, ну, за неделю, может, жена ему и второго ребенка преподнесла. И Стеша посмотрела на жену его во время похорон, то есть уже на вдову, конечно, и подумала: «И что он в ней нашел?»
И стало ей, Стеше, чего-то ее жалко. Детей двое на руках, один грудной, а она — ну квочка квочкой. И Стеша подошла к ней и сказала, что, если, значит, надо тебе будет что-нибудь — звони без всяких там. И телефон свой дала. И Елена вслед за ней и по ее примеру сделала. На Стешу посмотрела и сделала. И потом они ей, Стеша с Еленой, во многих случаях помогали жить. С продуктами особенно и с лекарствами тоже. Ну и вообще по-человечески они сблизились и сошлись. А кроме Жоры погибшего, Чекасов вот еще Стешу достал, неизвестно чем. Тем, видно, что отличался он от всех других мужиков, каких знала Стеша в своем прошлом и встречала. А чем он от них отличался, не могла она понять и определить. Ну, допустим, понравилось ей, как про деньги он сказал безразлично, увидев, что они у нее по всей квартире набросаны и валяются.
— Деньги, — сказал, — это зло. И чем их меньше, тем меньше зла.
А Стеша сказала, что она с ним согласна и солидарна, но они ей, деньги то есть, не мешают. А что еще в нем было такого, в Чекасове, Стеша так и не определила,, и почему это он деньгами пренебрегал, тоже сначала не поняла, а поняла она все, когда домой он ее к себе привел, в Москве, и оказалось, что он, Чекасов, малоимущий и нищий, как моль. И не было у него в квартире, считай, ничего, телевизора даже не было черно-белого. А была из вещей только лежанка широкая и низкая, телефон и книги всякие на подоконниках. Ну и шкафчик еще в прихожей стоял — для одежды. И в кухне кое-что стояло. Холодильник, табуретки, буфет. А остальное свободное пространство все занято было человеческими фигурами разных размеров и в разных позах, и сделаны они были, эти фигуры, из глины и из дерева, и из проволоки ржавой, и черт еще знает из чего. И Стеша сказала:
— А, так ты у нас художник?
А Чекасов сказал:
— Вроде.
— А к нам чего приезжал? — Стеша у него спрашивает.
А он говорит:
— Тебя искать.
А Стеша:
— А я сразу, — говорит, — заметила, что сдвинутый ты и не такой какой-то. — И: — Теперь, — говорит, — мне все понятно, как дважды два.
И они отметили вдвоем эту их состоявшуюся встречу на московской земле. Чекасов на полу стол накрыл, вино поставил и бутербродов с колбасой и сыром в блюде самодельном, глиняном, и они, на лежанке его сидя, устроили пир горой под музыку. Да вот. Еще проигрыватель у Чекасова в комнате стоял, стерео. Тоже на полу. Правда, пластинки у него для Стешиного уха не очень привлекательные были. Чекасов сказал:
— Джаз. И другой , — сказал, — музыки у меня нету.
А Стеша сказала:
— Ну джаз, так джаз. Что ж теперь делать.
А потом, позже уже гораздо, она сказала Чекасову в самое ухо шепотом:
— А под джаз твой хорошо получается. Да?
И он сказал:
— Неплохо, — и сказал: — Я спать — умираю.
И они отключились вместе и одновременно, потому что устали и измотали себя непомерно, и проснулись назавтра поздно, совсем уже белым днем. И Стеша сказала:
— Есть хочу.
А Чекасов сказал, что сейчас чего-нибудь придумает и сварганит.
А она сказала:
— Обойдемся.
И они влезли вместе под душ, и оделись, и Стеша сказала:
— Веди меня в ресторан.
А Чекасов сказал, что ты знаешь, у меня сейчас на ресторан не хватит. Но скоро я, сказал, должен получить.
А Стеша сказала, что не ждать же ей этого «скоро», и запустила руку в свою дорожную сумку и вытащила кучу скомканных бумажек, и сказала:
— На, распихивай.
И Чекасов сказал ей, что он не привык за счет женщин в ресторан ходить, а Стеша сказала:
— Привыкай, — и поцеловала его взасос.
И вот они вышли из дому на улицу Планетная, и прошлись пешком до станции метро «Аэропорт» и поехали в нем, в метро, и выехали наверх из-под земли на «Маяковской». И Чекасов спросил:
— Куда? В «Софию» или в «Пекин»?
А Стеша сказала:
— Сначала в «Софию», потом в «Пекин». Или нет, — сказала, — сначала в «Пекин». К китайцам.
И они ели в «Пекине» маленькие китайские пельмени и черного цвета яйца, и мясной колобок в супе, и какой-то вкусный салат из овощей, а похожи были эти овощи, или что там это было, на макароны спагетти, а еще больше на тонких дождевых червей. И после «Пекина» в «Софию» они не пошли, потому что объелись и продолжать есть не могли физически, и страшно об этом жалели.
А вечером Чекасов потащил ее в какой-то дом, к каким-то своим друзьям. И там тоже стол был на полу и говорили все длинно, и умно, и вместе, и на Стешу не обращали внимания. Только вначале спросил у Чекасова про нее карлик бородатый:
— Глядь?
А Чекасов сказал:
— Нет.
И, в общем, вечер Стеше не понравился, и все эти люди не понравились, и показались ей опять одинаковыми и на одно лицо. И ей было среди них скучно и тоскливо. И она сказала Чекасову, что завтра они идут в театр, а твои друзья, сказала, мне не понравились. А Чекасов не стал с ней спорить про своих друзей, но сказал, что в хороший театр и на хорошую вещь попасть вот так сразу не получится, а в плохой идти нет смысла. А Стеша сказала:
— Ладно, — и полистала свою потертую записную книжку, и позвонила по одному телефону, и: — Это Стеша, — говорит, — вам звонит. Вы меня еще помните? Да, — и говорит: — Мне два билета нужны в театр. Только в хороший, — и она послушала, что ей ответили, и спросила у Чекасова: — Виктюк — это хорошо или плохо?
А Чекасов говорит:
— Хорошо.
И Стеша сказала:
— Беру, — и: — Нет, — сказала, — цена меня не волнует.
И была у них еще одна ночь. И была эта ночь еще лучше предыдущей.
А завтра днем они снова ездили в центр и снова обедали в ресторане, но теперь уже не в «Пекине», а в «Софии», а после сытного обеда гуляли без дела по улицам и площадям столицы взад и вперед, и Стеша покупала все, что ей нравилось и попадалось, а Чекасов молча платил за покупки ее деньгами, и нес их, покупки, тоже, конечно, он. И Стеша купила себе французские духи «Сальвадор Дали», два флакона, и тушь для ресниц трех цветов радуги и купила серебряную цепочку и свитер, и легкую куртку. А потом она покупала всякие женские мелочи — перчатки там тонкие, лифчики, дезодоранты и лаки. А Чекасову станок для бритья купила, «Жиллет», и крем с устойчивой пеной. А уже когда шли нагруженными, как лошади, к театру, Стеша увидела в продаже карточки телеигры «Лотто-миллион» и взяла эту карточку, и стала ее заполнять счастливыми номерами. Один то есть вариант заполнила, два, потом три и четыре. И заполняла, пока Чекасов не сказал:
— Может, хватит уже?
А она сказала:
— Еще один нарисую, и все. Для ровного счета. И заполнила еще один вариант. Наверно, чтоб подразнить его. И Чекасов вынул из кармана ее деньги и заплатил продавцу названную круглую сумму, и пошел вперед.
А Стеша догнала его и сказала:
— Чекасов, ты что, жадный?
А Чекасов сказал:
— Я не жадный. Но я, — сказал, — жлобства терпеть не могу. А то, что ты выделываешь, оно самое и есть.
И Стеша проглотила обиду и на его прямое оскорбление не ответила, и они пошли в театр, и посмотрели пьесу этого знаменитого Виктюка под названием, кажется, «М. Баттерфляй», и на улице уже Стеша у Чекасова спросила:
— А они что, в этом театре, все педики?
И Чекасов сказал, что лучше б она молчала, потому что когда она молчит, то намного больше ему нравится.
И они вернулись к Чекасову и легли спать на лежанку, и Стеша переспала с ним чисто символически, и Чекасов это, конечно, почувствовал и спросил ее:
— Тебе со мной плохо?
А она не ответила, промолчала. И он опять спросил:
— Почему ты молчишь?
А Стеша сказала:
— Понравиться тебе мечтаю.
И назавтра, как только Чекасов ушел в магазин за хлебом и еще за чем-нибудь съестным, Стеша свалила все свои манатки в сумку и, дверь захлопнув, уехала на вокзал, и там свободно, как по заказу, взяла в кассе билет. И всю дорогу домой и дома уже злилась она на Чекасова и заодно на себя, и на себя даже больше злилась, чем на него, так как понятно ей стало и ясно, что не сможет она теперь без Чекасова жить, а если и сможет, то еще скучнее и хуже, чем раньше. То есть незавидная это получится жизнь. Да и вообще не жизнь это будет, а ее подобие. И Стеша прозлилась без толку и пользы всю ночь и все наступившее за ночью утро, а потом, чтоб как-нибудь себя взбодрить и взять в руки, решила она выползти в город и пошляться по городским улицам, и сходить хоть в кино любое. И она вышла на проспект Карла Маркса и Фридриха Энгельса и столкнулась на тротуаре носом к носу с бывшим главным механиком их Завода. Его когда-то, после несчастного случая с Жорой, с работы сняли и уволили, говоря, что это он во всем виноват. И она сказала:
— Ко мне зайдешь?
А он сказал, что всегда готов.
И когда они к ней приехали и вошли, позвонил Чекасов и сказал:
— Я в городе. К тебе можно?
А Стеша сказала:
— Я занята.
А он:
— Да я ненадолго.
А она:
— Ладно, часов в девять приходи. Но не раньше.
И Чекасов пришел, как и сказала она, ровно в девять часов и позвонил в дверь — два коротких и один длинный. А главный механик этот бывший еще не ушел от нее. Не удалось Стеше его до этих пор выставить и отделаться от него не удалось. И он лежал у нее в постели под одеялом и пьяно спрашивал:
— Это кто, муж?
А Стеша ему сказала:
— Лежи тихо, мудило.
А Чекасов, он все звонил и звонил в дверь, и говорил в замочную скважину:
— Стеша, открой, это же я, Стеша.
А она ему не открывала. И он подождал какое-то время на лестнице и снова стал непрерывно звонить, ничего не дождавшись, и он звонил и говорил в дверь, прижимаясь к ней губами и лбом:
— Стеша, — говорил, — открой. Я два слова скажу и уйду.
И говорил:
— Я же люблю тебя, Стеша.
А Стеша, конечно, никаких его этих слов не слышала, потому что находилась она с бывшим главным механиком во второй комнате, в спальне, и на большом расстоянии от двери. А кроме того, входная дверь у нее снаружи кожей была обита натуральной, а под кожей этой толстый слой поролона уложен был, и посторонние звуки сквозь него внутрь квартиры практически не проникали.
Общий тост
То, что не нужна ей никакая любовь земная, в известном, конечно, понимании и смысле слова, Даше стало ясно еще до выписки из больницы. А нужен ей был теперь вместо всего прочего покой, один только покой и ничего больше, кроме покоя. Врачи лечащие ей так и сказали:
— Главное — это полный и абсолютный покой, — и дали ей вторую группу инвалидности. А сначала комиссия ВТЭК и вообще собиралась первую группу ей дать. На основании перечня ее внутренних болезней и перенесенных хирургических операций. Но председатель этой авторитетной комиссии, железный такой дядька старой закалки и в стальных очках на лице, сказал, полистав предварительно соответственный пакет документов:
— Так ее же, — сказал, — успешно оперировали, и никаких вышеозначенных болезней не осталось в ней и на показ.
И еще он сказал уже ей, Даше, лично и непосредственно:
— А ну-ка, сказал, — больная, присядьте.
И Даша присела, держась, правда, рукой за край стола, возле которого она стояла, представ перед этой комиссией.
— А теперь встаньте.
И Даша встала.
— А теперь — сесть, встать. Сесть, встать. Сесть, встать.
И Даша снова подчинилась председателю и послушно выполнила все его команды. И у нее только голова слегка пошла кругом и ноги одеревенели на короткое время. И он, председатель, сказал в заключение, делая вывод:
— Ну вот, — сказал, — больная в данное время вполне здорова, коллеги.
И Даше единогласно дали вторую группу, потому что спорить с мнением председателя комиссии или тем более ему возражать не полагалось по штату никому и не имело реальных последствий. И она стала жить у себя дома на группе, получая ежемесячно назначенное ей пенсионное обеспечение. И Вовик-муж с нею стал жить вместе. И он, Вовик, вернувшийся из длительной и опасной экспедиции героем, устроился обратно на родной мехзавод, откуда и уезжал в дальнюю дорогу года три, наверно, назад, не меньше. Он тогда как раз и Дашу навсегда бросил, не сойдясь с ней своим характером, и на работе противопоставил себя трудовому коллективу, и уехал, хлопнув дверью, куда глаза глядят, то есть в экспедицию. А теперь вот он в свой коллектив вернулся наподобие блудного сына и к Даше в семью вернулся с повинной, так как определил для себя в разлуке и вдали от дома, что любит он ее больше жизни.
И Вовик проявлял о Даше отеческую заботу и внимание, и все домой приносил из продуктов, и самостоятельно выполнял хозяйственные работы по дому, и зарабатывал вместе с тем прилично и достаточно для поддержания жизни и быта. И день рождения Даши он решил отмечать, как всегда отмечали они этот день в былые добрые времена. А она говорила:
— Какой день рождения? Не надо.
А он сказал:
— Надо, — и никаких.
А не хотела Даша устраивать празднование сейчас, потому что, во-первых, сил у нее на это не было и здоровья. И желания тоже не было. А во-вторых, сильно она сомневалась, что может получиться у них какое-то более-менее праздничное веселье при нынешней их нехарактерной жизни и натянутости отношений, возникшей из-за того, что Вовик из излишне часто говорил Даше о своей к ней большой любви. И:
— Я, — говорил, — тебя люблю и буду любить вечно и дальше, и мне в этом твои удаленные органы помехой не служат. Но я ж, — говорил, — мечтаю, чтоб и ты тоже меня ответно любила, что с моей стороны естественно.
А Даша говорила:
— Вовик, я не могу.
А он спрашивал:
— Почему?
А она говорила:
— Болит у меня там все, внутри.
И Вовик поначалу легко и с чувством глубокого понимания принимал и переносил такое свое ложное положение при Даше и держал себя в достойных рамках. Он только через некоторые промежутки времени опять спрашивал у нее как бы ненароком и невзначай про то же самое, наболевшее, а она опять отвечала ему, что пока еще, к сожалению, не может. И Вовик говорил ей и объяснял, что это же не прихоть его и не детский каприз и что ему любовные узы с ней нужны и жизненно, можно сказать, необходимы два раза в неделю. Для деятельности и функционирования организма.
— Про это, — говорил, — и журнал «Здоровье» постоянно на своих страницах пишет.
А Даше нечего было ему на такие серьезные доводы ответить, и она уходила, выбрав подходящий момент, в кухню и сидела там в одиночестве и сама с собой. И подобный образ жизни и Дашиного поведения, конечно, поневоле накалял атмосферу семейного очага и нервную систему Вовика, а никакого действенного пути разрешения возникшей напряженности не находилось у них до поры до времени и не предвиделось. И однажды, на исходе такого безрезультатного разговора, когда Даша снова, в какой уже раз произнесла «не могу я», Вовик ей ответил, что он очень хорошо ее понимает и сочувствует такому факту, что у нее внутри все болит, но есть же, сказал, на свете и другие общепринятые нормы и способы интимных контактов между людьми. И Даша, конечно, поняла с полуслова, на что именно он намекает и что подразумевает под этими намеками, но виду никакого не подала, потому что подумала об этом и вообразила себе все в деталях и в мелочах, и от одних уже мыслей ее затошнило так, как перед первой операцией тошнило в коридоре больницы. Хотя, конечно, это и не являлось для нее чем-то новым или неприемлемым, и делала она это в своей жизни не один раз и не два и с большим удовольствием и с радостью, но то ведь бывало у нее с Сергеевым, и с ним все само собой получалось и происходило. Он, Сергеев, и не заикался никогда на эту тему и не вспоминал, а ее саму туда, к нему, тянуло и влекло непреодолимо. А с Вовиком она не могла почему-то себе такого позволить и разрешить. И может, лишь потому не могла, что вырезали из нее все, и лишилась она этих присущих женских чувств и желаний начисто, а может, и не потому. Но не могла. Неприятно ей было органически даже представить такое. И Вовик, видя, что не идет и не складывается у них конструктивный разговор по душам, отпустил ее до наступления вечера в любимую кухню, на покой, и перед тем, как спать начали они укладываться, он еще к этому отложенному разговору возвратился и стал уговаривать Дашу ласково, по-доброму и по-хорошему — ну, чтоб попробовала она все-таки на всякий случай, а вдруг у нее получится. И в конце концов он смог настоять на своем и убедить Дашу, и она попробовала исполнить его просьбу и желание. И ее, конечно, вытошнило прямо ему на ноги. И он, Вовик, обиделся на Дашу и почувствовал себя оскорбленным до глубин души и униженным в лучших чувствах, и он сказал, что я тебя, значит, и больную люблю, несмотря ни на что и невзирая, а ты, выходит, мной брезгуешь и пренебрегаешь.
И Даша говорила ему, что не брезгует она, а не может, а он ее не слушал. И он ушел в ванную комнату отмываться, а отмывшись, лег на кровать и уснул или же притворился крепко и беспробудно спящим.
А потом, днем, когда он проснулся и встал, Даша сказала ему, что, может, ты подыщешь себе женщину какую-нибудь пока, а там, со временем, все оно, возможно, наладится и образуется, и войдет в свои привычные берега. И Вовик охотно согласился с Дашей, и принял ее идею на вооружение, и вскорости явился домой совсем уже ночью и буквально в одних трусах, без преувеличения. И он рассказал, что нашел, значит, по ее совету общедоступную женщину, пригодную для удовлетворения его мужских запросов, и к ней поехал, чтобы запросы эти, будь они неладны, удовлетворить, и пока он с ней их удовлетворял — в одной комнате, в другой его обобрали и ограбили до последней нитки ее соучастники в преступлении. И деньги все у него украли, и китайские кроссовки, и куртку производства страны Иран, и джинсы, и свитер. А он эти все приличные вещи заработал, между прочим, тяжелым и честным трудом в далекой длительной экспедиции. И вот он в таком, раздетом до трусов и ограбленном виде пришел домой и шел через весь город, из одного его конца в другой, босиком, так как общественный городской транспорт в ночное время суток не работает, а на такси или на частника у него, ясное дело, денег не было, да никто бы ему и не остановил машину, увидев, что он идет пешком и в трусах поздней осенней ночью. И Даша согрела Вовику чаю и дала поесть, и он выпил перед едой стакан водки с медом, чтобы тем самым прийти в себя и согреться изнутри, и предотвратить возможное наступление какого-либо простудного заболевания. И конечно, он, Вовик, высказал Даше, что все это из-за тебя со мной приключилось и по твоей милости и причине, а Даша сказала, что да, она согласна с ним и вину за собой осознает и не отрицает, но и он тоже обязан был смотреть, с кем идет и куда, и быть осторожнее и разборчивей в связях.
А Вовик говорит ей:
— Ты ж сама сказала, чтоб я женщину себе нашел. Я и нашел.
А Даша говорит:
— Разве это женщина?
А Вовик говорит:
— А кто?
И тогда, в результате этого несчастного случая, Даша собственноручно предприняла усилия в нужном направлении и в то время, как Вовик находился на работе, она позвонила Лене, подруге своей и родственнице, и обрисовала ей в общих чертах суть дела, и попросила оказать посильную помощь и содействие. И Лена сказала:
— Пускай зайдет ко мне завтра. Помогу. И заодно сахара вам отсыплю пару килограмм — мне тут перепало.
И Вовик зашел к Лене — за сахаром, ну и так, чтобы проведать, потому что не видел он ее не один год, а у нее за это время его продолжительного отъезда и ребенок еще один успел появиться и подрасти, и мужа ее Жору на заводе убило трубой, а он, Вовик, и его тоже когда-то знал хорошо и близко. И он, значит, пошел к ней, к Лене, чтобы взять обещанный сахар, и увидел ее новую трехкомнатную квартиру и нового ее ребенка — сына, и познакомился с Сергеевым и с учительницей средней школы № 33, преподававшей там русский язык и историю. И она не состояла ни с кем в браке и замужем никогда не была, и жила одна в тесноте со своими пожилыми родителями, а к Лене зашла за сахаром, которого было у Лены много. И они познакомились друг с другом через Лену, считая, что их знакомство есть простая случайность, и Вовик взял у Лены сахар — два килограмма, и учительница взяла столько же, и он сопроводил ее, эту холостую учительницу, к ней домой и договорился о скорой встрече и свидании. А о том, что у него имеется жена, Вовик учительнице умолчал. А Даше он принес сахар и рассказал, что у Лены завелся теперь новый какой-то мужик вместо Жоры, Сергеев, и сказал, что он ему пришелся не по вкусу своей молчаливостью и угрюмостью. И про учительницу тоже рассказал Вовик Даше — что вот как удачно ему и неожиданно повезло с ней встретиться и познакомиться.
И началась, значит, у них с того памятного дня новая, можно сказать, жизнь, так как стал Вовик приходить со своей учительницей домой. А больше некуда им было деваться. Потому и стал он с ней приходить. Привел ее впервые и сказал:
— Это, — говорит, — моя сестра Даша.
А учительница говорит:
— Очень приятно.
А Даша тоже ей говорит:
— И мне приятно.
И она приготовила им растворимого кофе с молоком и с печеньем и подала, и ушла на кухню, оставив их вместе и наедине и создав все условия. И Даша сидела на кухне, не выходя, и слушала радио до тех пор, пока они не ушли из комнаты и из квартиры. И потом, впоследствии, Вовик приводил учительницу дважды в неделю — по средам и по воскресеньям, сказав ей, что Даша очень больной человек и имеет инвалидность второй группы, и потому, сказал, не в состоянии она никуда уходить, пока мы здесь любим друг друга. И учительница сперва говорила, что ей неловко и неудобно, а Вовик говорил, что она нам мешать не будет, так как характер у нее мягкий и скромный. И учительница постепенно привыкла к Даше и перестала стесняться ее неизбежного присутствия. И они пили чай всей компанией, втроем с Дашей, и разговаривали, поддерживая общую незначительную беседу, а потом, в нужный момент, Даша собирала со стола на поднос чашки и другую использованную посуду и уносила ее в кухню, и оттуда не возвращалась. И она мыла эту посуду с мылом, внимательно и не спеша, и вытирала, и расставляла ее по своим местам. А закончив с посудой, Даша включала погромче радио и слушала то, что передавали, сидя за столом или лежа не раскладушке с поджатыми под себя ногами и руками. И она думала, что спасибо большое Ленке и что она все-таки хорошая и отзывчивая баба, хоть и страшно невезучая и несчастная. А что с Сергеевым она теперь живет, так я же сама от него первая отказалась и отвернулась, по собственному желанию. И ее, Ленку, можно, значит, оправдать и простить, и его можно. И она засыпала так, лежа на раскладушке, поставленной поперек кухни, и спала до следующего утра тихо и спокойно и практически без сновидений.
А тут, значит, в одно из воскресений проводил Вовик, как обычно, учительницу и зашел к Даше на кухню, и говорит:
— День рождения у тебя скоро.
А Даша говорит с раскладушки:
— Оставь меня в покое, и не надо мне, — говорит, — никакого дня рождения.
А Вовик:
— Как это так не надо? Надо.
Даша говорит ему, что и обсуждать этот вопрос не хочет и не намерена и что самочувствие у нее ухудшается день ото дня, а Вовик свое:
— Отметим. И Лену, — говорит, — пригласим с Сергеевым. И ты не думай, — говорит, — я не верю сплетням, что ты с ним путалась в период моего вынужденного отсутствия. А еще, — говорит, — вторую твою Елену тоже можно позвать с ее этим учителем танцев. Он хоть и дурак, но веселый и жизнерадостный. И эту тоже, вашу общую подругу. Стешу.
А Даша говорит:
— Тогда давай и твою учительницу зови для полного счастья и кворума.
А Вовик говорит:
— Нет, ее звать не надо. Она ж думает, что ты моя сестра.
И Даша еще несколько раз просила его и отговаривала не выдумывать и ничего в ее честь не затевать, а Вовик все равно не послушался и поступил по своему усмотрению, и всех пригласил и позвал, и отложил очередную встречу с учительницей, перенеся ее на другое, более удобное время. И он сам все на праздничный стол достал и приготовил почти без Дашиной помощи и участия, и салатов всяких нарезал осенних, и колбас, и сыра, и картошку отварил, и нажарил кур. И к этому купил он для мужчин «Русской» водки по бутылке на брата, а для женщин — бутылку азербайджанского коньяка и красного вина портвейн массандровского розлива в неограниченном количестве. Да, а на сладкое, или, как говорится, на десерт, приобрел Вовик свежих вафельных трубочек, заполненных густым кремом, и отборных яблок антоновка.
И гости прибыли в назначенный день и час все как один человек и сердечно Дашу поздравили, пожелав всего самого-самого наилучшего, и преподнесли ей разные полезные подарки и сувениры на память. И они говорили, что выглядит Даша для своих двадцати девяти лет и второй группы прекрасно и восхитительно и на голову лучше всех, присутствующих здесь дам. А Сергеев, хотя и пришел с Леной, ничего Даше на этот счет не сказал, а пожал ей руку, как мужчина мужчине, и сел самым первым за стол, поближе к мясному салату.
И вечер дня рождения Даши прошел от начала и до конца в теплой дружеской обстановке взаимопонимания. И все приглашенные и пришедшие гости пили и ели за ее этот знаменательный день и за здоровье, и за окончательное и полное выздоровление от всех возможных болезней и операций. И за здоровье покойной комсомольской организации имени Ленина тоже они выпили для смеху и закусили, потому что Даша в один и тот же день с ней имела честь и неосторожность родиться на свет.
И чем дальше, тем веселее и непринужденнее, и шумнее становилось за столом и вокруг него. И Вовик с чувством юмора описывал свои необычайные приключения в экспедиции, и его с интересом слушали, и одновременно смотрели телевизор, и разговаривали, и не уставали закусывать, а учитель танцев приглашал кивком головы женщин на танец и танцевал с ними, со всеми по очереди, вальсы, мазурки и полонезы — как на балу.
А под самый уже занавес праздника, когда неумолимо подошло время расставания и гости оделись и обулись, и сбились в прихожей в кучу, и кто-то запел «к сожаленью, день рожденья только раз в году», Вовик наполнил бокалы недопитыми спиртными напитками без разбору и сказал в качестве мажорного заключительного аккорда общий тост:
— Желаю, — сказал он, — всем счастья в жизни.
А молчаливый Сергеев добавил:
— И хорошей большой любви.
И гости выпили за эти добрые и душевные пожелания до дна без остатка, осушив и разбив бокалы, и поздравили в последний раз виновницу кончившегося торжества Дашу, и расцеловали ее на прощание в обе щеки и в губы, и в лоб, и пошли по своим домам кто куда и своей дорогой, а Вовик и Даша остались.
Семь минут
А Елена, она каждое буквально утро просыпалась со звоном будильника «Слава» и думала: «Неужели ж так и проживу я до смерти?» — и она, лежа на спине, поворачивала голову вправо и видела затылок, и голую спину, и зад своего учителя танцев. Всегда она их видела, если лежа поворачивала голову вправо, потому что учитель всегда стоял там, перед зеркалом, в трусах и разглядывал и изучал свое тело. И он внимательно себя ощупывал, чтобы удостовериться лишний раз в твердости и упругости своих мышц на руках, ногах, на брюшном прессе и на груди. И когда Елена поворачивала голову на подушке вправо, он у нее спрашивал:
— Ты как считаешь, у меня фигура не начала портиться под воздействием возрастных явлений?
А Елена говорила:
— Фигура гниет с головы.
А он говорил:
— Что?
А она:
— Нет, — говорила, — не начала.
И она вставала, откинув с себя одеяло в сторону стены, и шла в туалет, потом в ванную, а оттуда, конечно, в кухню — готовить какой-нибудь легкий завтрак. А муж тем же временем делал зарядку с гантелями весом шесть килограмм и повторял ее маршрут, и входил к завтраку в кухню порхающим шагом танцора. И Елена опять думала, видя его глаза, нос и рот: «Нет, неужели, правда, так свой век и проживу, без существенных изменений и дополнений?»
А позавтракав, посуду она не мыла, оставляя ее на потом, на после работы, в мойке или же на кухонном столе, и красила на лице глаза и губы, и одевалась быстро, но старательно, и говорила мужу, который сидел в это время в туалете во второй раз за утро, «до свидания», и, услышав его ответное «целую», уходила из дома на работу. И она шла на остановку троллейбуса ровно семь минут, и эти семь минут и были лучшими минутами во все дни ее жизни. Потому что уже не было с ней поблизости мужа, которого Елена, если честно говорить и откровенно, тихо ненавидела, и еще не было забитого до последнего предела троллейбуса, в который нужно будет как-то исхитриться влезть и как-то в нем доехать до места, не переломав себе ребра, и суметь из него выбраться на нужной остановке. И работы тоже еще не было в эти семь минут, и до нее, до работы, оставалось полчаса минимум.
А работала она, Елена, заведующей медпунктом на мехзаводе. И конечно, весь рабочий день какая-нибудь обязательно грязь, и кровь, и гной были у нее перед глазами неотступно и неотвратимо. Какие-нибудь пальцы отдавленные и поломанные, и раздробленные, то на руках, то на ногах — постоянно, и к ним она давно привыкла, и в расчет не брала, и работой их даже не считала, а бывало в ее практике, что и руку, к примеру, наматывало на фрезу станка и вырывало из плеча с мясом и вместе с рукавом фуфайки, или еще что-нибудь к этому близкое и похожее бывало, так как рук на их мехзаводе много калечило и ломало и ног много — не меньше, чем рук. И все это, конечно, к ней медпункт поступало на первичную санобработку и оказание неотложной медицинской помощи, как все равно на фронте. И одеты были эти травмированные и искалеченные металлом рабочие люди в промасленные и пропотевшие сто раз насквозь спецовки, и от них так тяжело пахло, что хоть выноси всех святых и беги куда глаза глядят. И она возилась в этих рваных и мятых, и грязных ранах и как-то их чистила и обезболивала, пока не приезжала вызванная «скорая помощь» и не увозила потерпевших к месту прохождения дальнейшего лечения. И делала все это она сама, так как других врачей у нее на медпункте не было и не полагалось по штату, а были только медсестры и фельдшер, а они перевязку повторную или укол сделать еще с грехом пополам могли или там температуру измерить, а больше ничего не могли и не умели. Правда, в последние два, считай, года работала у нее одна медсестра и высокой квалификации, по образованию врач. То есть как работала? Ее Елена своими, можно сказать, зубами к себе выгрызла в медпункт из стальцеха. Ее на «химию» к ним на завод определили по суду. А Елена увидела ее в робе и в земле, черную, и говорит:
— Сонь, это ты или не ты?
А Соня говорит:
— Я.
А Елена говорит:
— Ты что тут делаешь?
А она:
— Работаю.
Ну и рассказала она Елене, что ее на «химию», значит, к ним сюда сослали. Из города Кривого Рога. Она там после окончания института по распределению работала и так и осталась на жительство, осела, а акушерка пьяная на ее дежурстве ночью роженице кровь влила иногруппную. И та, конечно, скончалась, как и следовало ожидать.
— Ну и вот «химию», слава Богу, — сказала, — мне дали, принимая во внимание смягчающие мою вину обстоятельства. Два года.
А Елена сказала:
— А я, как пришла сюда, в медпункт, после диплома, так и прозябаю тут без движения и перспективы.
И она пошла к директору завода и ее, Соню, к себе в медпункт медсестрой вытребовала и выпросила — потому что учились они с ней на одном факультете, на лечебном. А он, директор, понятно, не хотел на это противоправное нарушение закона идти, но Елена своего добилась. И Соня осталась в стальцехе числиться для отвода глаз милиции, на земледелке, а работать у нее стала, медсестрой. А муж и ребенок Сони в городе Кривом Роге продолжали жить, на прежнем месте, и два раза в месяц приезжали к ней на свидания. И Соня говорила:
— Отбуду срок свой судебный, и все. Уедем.
И Елена ей отвечала, что, конечно, тебе хорошо. А мне что делать и куда уезжать?
И Соня говорила:
— Не знаю.
А Елена, она не зря и не голословно Соне завидовала белой завистью, так как она от своего учителя точно бы уехала. Хоть и в Израиль. Потому что не может ведь нормальная и обыкновенная женщина жить всю свою жизнь с учителем танцев. А он же не только учителем был, он же и сам танцевал и в конкурсах бальных участвовал, занимая в них призовые места с вручением поощрительных грамот. И в городских конкурсах участвовал, и в областных. И говорил, что я не учитель по своему призванию, я артист. И на этом, значит, основании устраивал он репетиции по вечерам дома и разучивал свои вечные танцы и отдельные движения из них со стулом вместо женщины, говоря, что для достижения заоблачных вершин мастерства дневных репетиций в клубе ему мало и недостаточно. И Елена ему скажет иногда, не стерпев, когда совсем то есть уже ей невмоготу, что устала я, как собака, и кончай свои ужимки и прыжки, а он:
— Артист, — говорит, — обязан работать над собой всегда и везде над собой неутомимо и до седьмого пота.
И к этому всему он ее на конкурсы таскал за собой, на все, в каких принимал участие.
— И ты, — говорил, — как жена артиста, должна жить моими творческими планами и интересами и делить со мной наравне все мои взлеты и падения.
И Елена ходила на эти его конкурсные состязания и сидела в пустых спортивных залах, зевая под вальсы, и падеспани, и мазурки, и прикрывала рот обеими руками по очереди. И все чаще Елена удивлялась, что, ну как это меня угораздило замужем за ним оказаться — уму непостижимо.
А изменила она ему за все их долгие годы жизни всего-навсего один раз. Ну или, точнее, не один раз, а с одним-единственным мужчиной, и было это Бог знает уже как давно. А он, мужчина этот, слесарем простым у них на заводе работал, и пришел он к ней на медпункт, и напарника своего привел. И:
— Вот, — говорит, — напарник мой, Михайлов, палец сломал, а в медпункт идти отказывается. Так я его, — говорит, — привел с применением силы.
И Елена сделала все положенное этому напарнику и направление на рентген выписала, и он, Михайлов то есть, из медпункта ушел, а тот, второй, остался и говорит:
— Меня Жорой зовут. Георгием. А вас?
А она говорит:
— Врач Орлова.
— А вы, — он спрашивает, — когда работу заканчиваете?
А она говорит:
— В полчетвертого.
И они, конечно, с работы вместе ушли. Он ее на остановке стоял дожидался и в пиццерию предложил ей зайти, посидеть. А потом, в пиццерии, говорит:
— У меня, — говорит, — жены сейчас нету дома, так, может, мы поймаем момент и птицу счастья?
И Елена сказала ему:
— Поймаем, — тем более что учитель ее в это самое время готовил себя к участию в ответственном конкурсе в паре с новой партнершей, и танцевал дни и ночи напролет в паре с ней и со стулом, и ничего, вокруг него происходящего, не замечал и не принимал к сведению.
И они стали к нему, к Жоре, ходить каждый день, в семейное общежитие. Сперва он шел, отдельно. А потом она за ним следом, но с промежутком во времени. А жена его лежала тогда в больнице, на сохранении, а потом, когда вышла она из больницы, на квартиру они ходили к кому-то. Жора говорил:
— Друга это моего квартира, прессовщика шестого разряда.
И он, этот друг, уступал им, значит, свою квартиру на определенное время суток, и они использовали ее в свое удовольствие и с максимально возможной отдачей. И Елена от Жоры сразу почти и забеременела, и аборт себе сделала. А когда Жора ее бросил и променял на другую, новую женщину, опять поплыла Елена по воле волн, не барахтаясь и не оказывая сопротивления мирному течению своей жизни. И опять по утрам она поворачивала вправо голову на подушке и видела голую спину учителя, и опять она ездила на работу в свой медпункт на троллейбусе и там трудилась, а вечером учитель танцевал со стулом по квартире, аккомпанируя себе на губах. Ну и на конкурсы ее по-прежнему он водил, и она мерзла и стыла в гулких пустых спортзалах. И она сбегала, используя любую возможность, от своего учителя к Стеше, к подруге своей, или к вдове Жоры Лене, уколы делать ее ребенку, тоже Жоре, или куда угодно она сбегала, лишь бы поменьше с ним соприкасаться и не видеть его танцев и его самого. А он, если задерживалась она, обзванивал всех подряд знакомых и ее где-нибудь отыскивал, и говорил:
— Аленушка, а я тут тебя заждался.
И опять остались у Елены те ее семь минут дороги от дома и до остановки троллейбуса, когда чувствовала она себя не отвратительно. И после Жоры, после того, как он ее бросил, не было у Елены ни одного мужчины постороннего для души, и не проявляли они к ней как к женщине никакого видимого интереса и влечения не испытывали. А самого Жору потом, года через четыре после их отношений, на заводе убило. И Елену вызвали в цех, сказав, что там человека убило, и она пошла в этот цех и увидела мертвого Жору. И она как врач констатировала смерть, и закрыла ему глаза рукой, и придержала веки, чтоб не открывались они больше, и наговорила каких-то грубых и несправедливых слов его напарнику.
И принесли из медпункта носилки и белую простыню, и положили Жору на носилки, и накрыли его этой простыней, а его мертвые ноги в больших рабочих ботинках остались из-под нее торчать. И он лежал так, накрытым, три, наверно, часа, пока не увезли его наконец в морг районной больницы. А напарника его, Михайлова, которому наговорила она чего-то вгорячах, видела Елена потом в туалете, в женском, и со шваброй в руках. Они с конкурса какого-то, где учитель участвовал, но не победил, возвращались, вечером уже, поздно, и шли по улицам города пешком, чтоб троллейбуса не ждать невесть сколько, ну и идут, а учитель не идет, а в такт шагам пританцовывает. И Елена ему сказала:
— Ты хоть на улице, — говорит, — можешь не танцевать?
А он говорит:
— Я не танцую, а в туалет хочу.
И они зашли в первый же попавшийся на их пути туалет, учитель в мужской зашел, а она в женский. И вот зашла она, а там, внутри, этот напарник Жоры покойного уборку делает. И он сразу же, как только увидел, что кто-то вошел, ушел со шваброй на улицу, а ее он не узнал, потому что и не посмотрел в ее сторону и глаз от пола не поднял. А еще позже, спустя время какое-то короткое, Елена его фотографию в газете городской увидела. И там писалось, что он, Михайлов, без вести пропал. И Елена позвонила Стеше, подруге своей, которая у них в заводской столовой производством заведовала и тоже с Жорой в связи состояла перед его смертью, и сказала ей, что в газете Михайлова разыскивают. А Стеша посмотрела газету и говорит:
— Ну?
А Елена говорит:
— Что ну? Это напарник Жоры покойного. И я, — говорит, — его в туалете видела, в женском. Полы он там мыл шваброй.
А Стеша ей говорит:
— И что ты хочешь?
— Ну, может, — Елена говорит, — позвонить? По телефонам этим указанным?
И Стеша сказала:
— Звони. Но я бы, — сказала, — не стала, — и: — Может, он, — говорит, — от жены или от алиментов скрывается. Или, допустим, от ментов. Мало ли?
И Елена не позвонила никуда и ничего не сообщила по тем газетным телефонам, но захотелось ей непреодолимо еще хоть раз его, Михайлова этого, повидать, чтоб расспросить его и узнать, почему его разыскивают через газету и кто разыскивает. И еще одно нужно было ей выяснить — как попал он, Михайлов, в туалет со шваброй, по стечению неблагоприятных жизненных обстоятельств или по собственному желанию и выбору, или, может, по каким-нибудь другим мотивам и побуждениям. И она заходит в тот туалет при всяком удобном случае три уже года подряд и никакого Михайлова в нем не находит и не встречает, как будто он и действительно исчез с лица земли и пропал без вести.
А живет она, Елена, все так же — безмятежно и без ощущения вкуса своей жизни. Живет и работает. И не случается у нее в процессе жизни ничего. Ни веселья никакого не случается особого, ни горя. То есть совсем ничего у нее не случается и не происходит. И она думает, что у всех вот случается хоть что-нибудь — хоть болезнь, а у нее почему-то нет, не случается ничего и идет, значит, все по-старому. И учитель танцев стоит перед зеркалом по утрам и туалет посещает дважды, добиваясь наилучшей очистки организма от шлаков и ядов, а днями она работает не покладая рук на заводском медпункте, а по вечерам танцует ее учитель свои бальные танцы со стулом и оттачивает новые па и другие трюки, и действует ей на нервы в различных танцевальных ритмах — то в ритме вальса, то самбы, а то в ритме польки-бабочки. И она просыпается по утрам со звонком будильника и думает: «Неужели приехали?» — и она говорит себе, что не будет поворачивать голову вправо, а у нее ничего не получается и не выходит, потому что голова поворачивается сама, перекатываясь по плоской подушке.
Зубы и мосты
В первый раз зубы себе Компаниец вставил сравнительно быстро и безболезненно — без каких-нибудь трудностей и проблем. Поехал по старой памяти к Марку Мойсеичу и вставил. Потому что теперь с этим делом стало хорошо и просто, и никаких особых знакомств и ничего такого не требуется иметь. Плати деньги и вставляй любые зубы, какие тебе к лицу и по сердцу. А к Марку Мойсеичу он, Компаниец, обратился, потому что знал уже его незаурядные способности и был в нем уверен, как в самом себе. И Марк Мойсеич осмотрел полость рта Компанийца и направил его к другому доктору, тут же, в поликлинике, чтоб он ему кое-что там, во рту, из оставшегося подлечил и запломбировал и укрепил десны. Санацию, другими словами, чтоб произвел по всем правилам. И Компаниец стал ездить к нему, к этому врачу, каждый божий день, как на работу. А на работу он в это время не ездил. Позвонил только и сказал, что на весь период его отсутствия исполняющим обязанности директора назначает он Рындича, своего заместителя. Так как, подумал, все одно же никого другого нет в фирме, а дело пострадать не должно и не имеет права, пока будет он без зубов жить и новые себе вставлять. А до того не хотел Компаниец на работе появляться. Чтоб не видели его подчиненные сотрудники в нынешнем плачевном виде. И он, конечно, понимал, что все будут говорить, Рындич, мол, ему зубы высадил принародно и ни за что, а он его заместителем оставил, но решил — пусть говорят до поры, а там видно будет, что к чему.
И секретарша сказала, что все ему, Рындичу, передаст в точности и дословно. И Компаниец весь без остатка отдался восстановлению своего внешнего привычного облика, то есть лечению и протезированию зубов. Взамен выбитых. И, конечно, душа у него побаливала и саднила — как там без него развиваются дела фирмы, но все равно он туда не появлялся, а ездил из дому в поликлинику, а из поликлиники — обратно домой. И больше никуда не ездил и не ходил, а Майе, женщине своей постоянной, даже и не звонил. Потому что куда-нибудь выйти с ней на люди он не мог без зубов, и ей самой показываться таким красавцем расписанным не было у него никакого желания. И он сидел дома, в четырех стенах, и питался разваренными супами и кашами, которые варила ему жена, и читал спортивную периодическую печать, и смотрел все подряд по телевизору. А по утрам ездил в поликлинику. И раз там, в поликлинике, встретил он женщину, сестру этого погибшего рабочего Ярченко, которого на мехзаводе убило и за которого его, Компанийца, с завода тогда уволили, принеся в жертву как виновника и главного, можно сказать, убийцу. Правда, он ее не узнал в лицо, а она его узнала с первого взгляда. Хоть и без зубов он был и виделись они с ней черт знает когда и фактически мельком. Узнала и заговорила, как будто со старым знакомым. Он ждал, пока его врач занят был другим, предыдущим пациентом, а она тоже в очереди у кабинета сидела, зубы вырывать. И она с ним заговорила.
— Вы, — говорит, — меня не узнаете?
А Компаниец говорит:
— Нет, не узнаю.
А она говорит:
— Сестра я Ярченко. Даша. Помните? Вы деньги еще от завода привозили семье покойного и мне вручали. Материальную помощь. И гроб тоже привозили. Помните?
И Компаниец ее вспомнил. Хотя, по-честному если, то не узнал. Другая она потому что была какая-то. То есть совсем другая и на себя не похожая. И они посидели и поговорили между собой, чтоб скоротать время пустого ожидания. И Компаниец сказал, что и его жизнь изменила гибель Ярченко на противоположную и что, если б не она, эта глупая и бесполезная смерть, так бы он и сидел, и работал на мехзаводе, наверно, и посейчас. А Даша сказала ему, что и у них у всех с тех пор многое изменилось и что она сама, к примеру, стала инвалидом и с трудом может передвигаться на короткие расстояния, а теперь вот к тому ж и зубы у нее чуть не все испортились и надо их вырывать. А жена Жоры, в смысле вдова, Лена, живет, сказала с двумя детьми, и у нее есть уже другой мужчина, не совсем муж, но есть. И еще рассказала Компанийцу эта женщина Даша, что осталась она, вдова Ярченко, без работы, так как контору ее ликвидировали. А Компаниец сказал, что в принципе сможет оказать ей помощь в вопросе трудоустройства. И:
— Она, — сказал, — кто? По профессии?
А Даша сказала:
— Расчетчица.
И Компаниец тут же, на подоконнике, написал записку Рындичу.
— Мне, — сказал, — кассир как раз нужен в фирму. У меня теперь фирма, — сказал, — «Мехмаш» называется, и плачу я людям своим сравнительно хорошо.
И он написал, чтоб Рындич оформил на работу в должности кассира предъявительницу этой его записки. И отдал записку Даше.
— Пусть, — сказал, — идет прямо завтра к восьми ноль-ноль по указанному адресу и обратится к моему заместителю, а то я сам, — сказал, — сейчас временно не работаю.
И тут освободился его, Компанийца, врач, и он пошел в его кабинет, лечиться. А Даша спрятала записку в сумку и стала продолжать сидеть в ожидании, потому что ее очередь еще далеко не подошла.
А вырвав себе два коренных зуба, она зашла по пути к Лене и отдал ей записку. И назавтра Лену взяли на работу в этот «Мехмаш» и еще оклад дали такой, что если зарплату, допустим, Сергеева сложить с пенсией, какую ей за погибшего Жору выплачивали, то оклад был существенно этой общей суммы выше. И она, Лена, сказала про это Сергееву, а он ответил:
— Грехи замаливает. Перед тобой.
А Лена сказала, что он сам является пострадавшей стороной, потому что его одного тогда с работы выгнали. А Сергеев — ей:
— Но он то живой.
И на этом разговор у них закончился, и больше они эту тему не затрагивали.
А Компаниец вылечил себе все зубы, какие были у него во рту, и Марк Мойсеич изготовил ему три новых моста и четыре отдельные коронки. И Компаниец поносил их день, так, для примерки, а через день намертво ему их установил Марк Мойсеич и посадил на цемент.
И Компаниец в этот день решил на работу еще не идти, а заехать к Майе и, заехав, обнаружил у нее дома какого-то пацана, который на девяносто процентов состоял из мускулов, и они не умещались на его теле, а налезали друг на друга буграми. И она, Майя, встретила Компанийца в халате на голое тело и с выражением крайнего недовольства, и она сказала, что звонить надо перед приходом, потому что у нее могут быть какие-то планы и вообще своя личная жизнь. И Компаниец сказал:
— Извини. И в следующий раз, — сказал, — я обязательно учту твои пожелания и приму их к сведению.
И вот он вышел от Майи, и сел в машину, и поехал без определенного адреса, так как домой ему не хотелось возвращаться в зубах так рано и на работу тоже что-то не тянуло с середины дня, хотя и надо, наверно, было бы ему туда поехать. И он, значит, спокойно себе ехал и напевал «работа ты, работа, родная сторона, никто нас не разлучит, лишь мать — сыра земля», а ему наперерез из-за угла выскочили красные «Жигули» третьей модели, и он врезался им в правый бок. А скорость у него была без превышения, но для города предельная — 60 км/час. И дедушка, ехавший в этих «Жигулях», скончался на месте, не выходя из машины, а Компаниец — ничего. Все кости у него в целости остались и в сохранности, и стекло переднее удачно вылетело, его не задев, а вот зубов он, Компаниец, новых своих, с иголочки, лишился, ударившись ими о колесо рулевого управления. Ну и передок машине своей, конечно, помял он лобовым ударом основательно и капитально. И ГАИ определило на месте происшествия и дало заключение о полной его невиновности в этом ДТП, потому что дедушка выскочил на главную дорогу справа из-за угла, бесспорно нарушив правила уличного движения, и Компанийцу ничего другого не оставалось, как в него врезаться. И его поэтому не судили. А дедушка, он был 1917 года рождения — ровесник Октября, и ездить, конечно, умел в силу своего возраста плохо и вдобавок ко всему имел слабое зрение, вызванное катарактой. По этим причинам он и выперся на главную дорогу из-за угла. По слепоте и по неумению. И его наследники, дети и внуки, еще Компанийцу ремонт машины оплачивали из своих личных средств, так как он, Компаниец, поставил им условие — или битую машину мне отдавайте за так, или же ремонт оплачивайте, весь, сколько обойдется. И они посоветовались и решили лучше за ремонт ему заплатить, чем машину отдавать, пусть и битую. Ну и зубы, конечно, тоже пришлось им оплатить для возмещения ущерба. Потому что Компаниец же вынужден был заново их вставлять, сначала. Причем, хоть бы те, выбитые, остались у него, а то он и в машине их искал, и вокруг — и ни одного не нашел. Ни зуба, ни моста. Как под землю они провалились. А может, и скорее всего, подобрал их кто-нибудь в суматохе и в сутолоке. Из толпы любопытной, может, кто или из гаишников. Мосты-то у Компанийца в основном золотые были, так же, как и коронки.
И Компаниец отбуксировал машину свою изуродованную на ВАЗ, к знакомому другу, а сам на трамвае опять в поликлинику поехал, к Марку Мойсеичу. И Марк Мойсеич посмотрел на него с удивлением и в рот ему заглянул, и сказал:
— Вы что, молодой человек, шутки шутите?
А Компаниец сказал:
— Какие шутки? Автокатастрофа со мной произошла, авария на дороге.
И Марк Мойсеич сказал, что в таком случае может его, Компанийца, поздравить с тем, что он обошелся легким испугом и другими пустяками и что, когда заживут раны от выбитых живых зубов, пусть он к нему приходит.
— Сделаю, — сказал, — вам два моста из конца в конец как сверху, так и снизу.
И Компаниец, дожидаясь заживления, ходил в «Автоваз» наблюдать, как чинят его пострадавшую в столкновении машину, и встречался с наследниками дедушки, всеми правдами и неправдами выколачивая из них по частям деньги. А на работу, в свою фирму, он снова не ходил, пустив ее на самотек, и на телефонные звонки перестал отвечать, так как нечего ему было им сказать и не хотел он никому ничего объяснять. Обойдутся, думал. И пусть Рындич отрабатывает свои неоплатные передо мной долги.
И машину Компанийцу в назначенный почти срок отремонтировали и привели в божеский вид, и деньги он с наследников скачал все до рубля. И за ремонт, и за зубы. Но с зубами на этот раз дело у Компанийца затянулось и осложнилось тем, что ему удаляли куски и осколки засевших в деснах корней, а заживало у него все плохо и медленно. И он опять несколько раз встречал в поликлинике сестру Ярченко Дашу, которая тоже все еще мучилась с зубами, и она, Даша, говорила, что спасибо ему за Лену и от ее имени и что она работой довольна и зарплатой довольна даже более чем. И если бы не он, пришлось бы ей туго, так как на работу ее и на мехзавод не приняли, и в другие места не удавалось ей устроиться ни по знакомству, ни по протекции. А Компаниец говорил, что не за что его благодарить, и кассир, говорил, так или иначе был фирме срочно нужен, а кого на это место брать, ему роли не играло, лишь бы честный был человек и порядочный. А что касается зарплаты, то в его фирме, говорил, она у всех выше, чем в госсекторе, не менее чем вдвое.
И он торопил Марка Мойсеича, говоря, что ему быстрее бы надо, потому что на нем фирма и люди и потому что его время — это деньги, а не просто так. А Марк Мойсеич говорил:
— Молодой человек, куда вы торопитесь? Жить? Так не торопитесь. — И говорил: — Жизнь, она требует времени.
И он делал Компанийцу мосты не спеша, а с чувством и с толком. И готовые уже многократно примерял, и подпиливал, и подгибал. И говорил, что очень надеется долго Компанийца не увидеть у себя в кабинете, потому как такие мосты можно носить всю сознательную жизнь.
И вот настал-таки тот долгожданный день, когда Марк Мойсеич укрепил мосты у Компанийца во рту, и Компаниец с ним расплатился. И поехал он из поликлиники прямым сообщением в ресторан «Люкс».
— Обмою, — подумал, — свои мосты коньяком. А то опять с ними что-нибудь случится непоправимое. И Компаниец заказал коньяку бутылку и холодную закуску, и горячее мясное блюдо, и, когда ему принесли заказанный коньяк, он вспомнил, что ему два часа нельзя ничего ни есть, ни пить, потому что цемент в мостах должен схватиться и застыть как следует. И Компаниец посмотрел на часы и высчитал, что еще приблизительно час должен он просидеть за столом сложа руки. И он сидел, и курил, и поглядывал по сторонам, рассматривая немногих людей, которые сидели за столами и обедали. А ни музыки, ни танцев, ни тем более обилия женщин, радующих глаз, в зале не было, так как в дневное время работы ничего такого в ресторане «Люкс» не предусматривалось программой. И он сидел так, за накрытым столом без дела, и к нему несколько раз подходил официант и спрашивал:
— Горячее подавать?
А Компаниец говорил:
— Не надо.
И он высидел положенный часовой срок, не прикоснувшись к еде и к питью, и по его истечении налил себе коньяку и произнес про себя тост насчет своих зубов. И он провел несколько приятных мгновений, выпивая по глотку коньяк и закусывая его сначала холодными закусками, потом горячим мясным блюдом, а потом запивая черным кофе. А расплатившись с официантом по счету, Компаниец сказал:
— Теперь будут стоять.
— Кто? — спросил официант.
А Компаниец сказал:
— Зубы.
И он прихватил бутылку со значительными остатками коньяка и пошел к выходу, к своей отремонтированной машине, и встретил на тротуаре давно ему знакомую женщину. Она в столовой на мехзаводе работала в его бытность. А как ее звали, Компаниец забыл и не помнил, и она сказала:
— Главный механик? — и еще сказала: — Ко мне зайдешь?
А он сказал, что всегда готов, и они заехали к ней, и допили до дна коньяк, и, конечно, переспали, как положено, и во время этого дела кто-то звонил в дверь, как бешеный, и Компаниец спрашивал шепотом:
— Это кто, муж?
А она говорила ему:
— Лежи тихо, — и дверь на звонки не открывала.
А когда они, звонки, утихли и прекратились окончательно, она сказала:
— Свободен.
И Компаниец вышел от нее, озираясь, и беспрепятственно достиг своей машины, и поехал на ней домой.
— Отдохну, — подумал, — и высплюсь. А завтра — работать, а то дел, наверно, накопилось и собралось — невпроворот.
И вот загнал Компаниец машину в гараж и запер его, и пошел по направлению к дому в хорошем расположении духа. И он шел прогулочным шагом, руки в карманы, и возле самого уже дома выяснил, что в них, в карманах, нету бумажника, а ключи от квартиры лежали как раз в нем, то есть он забыл свой бумажник в машине. И Компаниец подумал, что это не страшно, и не имеет значения, и что жена откроет. И значит, вошел он свой подъезд и сделал всего каких-нибудь два шага, и свет у него в глазах мигнул и потух. И он перестал что-нибудь видеть, и слышать, и соображать. А очнулся он, Компаниец, и пришел в себя от холода и от боли в макушке головы. И он повернул свою больную голову вправо и влево и увидел, что лежит в своем подъезде, на цементном полу и от двери несет сквозняком. А голова у него трещала так, что раскалывалась пополам. И Компаниец встал на колени, а с колен — на ноги, и добрался до лифта, и поднялся на свой четвертый этаж. И жена открыла ему дверь и сказала:
— Опять?
А он ей сказал:
— Что опять? — и: — Меня, -сказал, — в подъезде чем-то по башке саданули. Лежал там, не приходя в сознание.
А жена говорит:
— Ограбили?
А Компаниец:
— Нечего им было грабить, я в машине все забыл, и деньги и все.
И тут он открыл рот и полез туда пальцем.
— Зубы, — сказал Компаниец. — Они сняли с меня новые зубы.
А жена говорит:
— Пить надо меньше.
А Компаниец:
— Я не пил. Я зубы обмывал, чтоб стояли.
А жена говорит:
— Ну вот и обмыл.
А Компаниец посмотрел на нее и говорит:
— Ты, чем скандал затевать очередной, сказала б лучше, что мне делать теперь? Опять же без зубов остался.
— А меня, — жена говорит, — не касается, что ты будешь делать. Я от тебя ухожу.
— Чего? — Компаниец говорит.
— Ухожу.
— И куда, если не секрет? — Компаниец спрашивает.
— Не секрет, — жена говорит. — К любимому человеку.
А Компаниец ей:
— К какому человеку? И где ты, — говорит, — его взяла, этого человека, сидя безвылазно дома?
А она говорит:
— Где надо, там и взяла, — и одела ребенка, и чемодан выволокла — он у нее собранный уже в кладовке стоял, и ушла. А Компаниец сказал ей вслед:
— Ну и иди. Дура.
И у него получилось не «дура», а «дула», потому что букву «р» он без зубов никак выговорить не мог.
И он развалился на диване, и погрузился в сонное состояние покоя, и пролежал так — в одежде на диване — весь конец вечера и всю ночь до утра. А утром он встал, умылся, побрил лицо и сказал себе в зеркало:
— Пойду как есть, — и пошел в гараж, и прогрел двигатель машины до положенной температуры, и выехал из гаража на обочину. Потом он закрыл гаражные ворота на замок, сел за руль и поехал. А приехав на фирму, увидел Компаниец, что дверь ее заперта и к ней приклеена бумажка с печатями и подписями. И он позвонил из ближайшего автомата своему заместителю Рындичу и спросил:
— Почему печать на двери и где находятся в рабочее время все люди?
А Рындич говорит:
— Так опечатали нас. По причине банкротства.
— Банкротства? — Компаниец говорит.
А Рындич:
— Ну да. — и: — Мы ж тебе, говорит, — звонили, а жена отвечала, что тебя нет и неизвестно где.
И Компаниец повесил трубку на рычаг телефона и осознал себя глубоко несчастным человеком, что было естественно и логично в его положении, и, конечно, ему захотелось застрелиться, не сходя с места, как делают все банкроты во всем мире капитала, но очень скоро он почувствовал освобождение, что ли, от всего земного и непреодолимое желание куда-нибудь улететь к черту на кулички, то есть неважно, куда и зачем, а лишь бы по воздуху и на головокружительной высоте, и на огромной крейсерской скорости.
Крупный выигрыш
Конечно, в один и тот же самолет они попали по обыкновенному случайному совпадению и больше ни по чему. Компаниец купил на него, на этот самолет, билет, так как ему все равно было и безразлично, куда лететь после банкротства и закрытия его фирмы «Мехмаш», и он сказал в кассе:
— Мне один билет.
А кассирша сказала:
— Куда?
А он:
— На ближайший рейс.
А кассирша:
— Карелия вам сойдет?
А он:
— Сойдет.
А Даша, Стеша, Лена и Елена в этом самолете оказались, потому что в Карелию у них были туристические путевки на руках. Даша им всем эти путевки купила в бюро путешествий и экскурсий на выигранные деньги. А деньги эти самые она выиграла так. Ей на день рождения Стеша подарок сделала — карточку популярной телеигры «Лотто-миллион». Она перед тем в Москву ездила, по своим делам личного характера, ну и купила там эту карточку и заполнила ее наобум Лазаря множеством возможных вариантов. Деньги у нее на это баловство в Москве были. И подарила она, значит, эту заполненную карточку Даше в ее день рождения. На счастье подарила, в качестве приложения к основному подарку, французским духам «Сальвадор Дали». И Даша выиграла по этой подаренной карточке четыре миллиона рублей как одну копейку. Повезло ей то есть по-крупному. И она сказала:
— Теперь я не умру. Теперь я жить буду долго и счастливо.
И на радостях действительно почувствовала себя Даша совсем здоровой и полной сил, и она решила взять и накупить каких-нибудь путевок всем: и Стеше, и Лене с детьми, и Елене с ее пресловутым учителем танцев, и Вовику с Сергеевым, конечно, тоже. Чтоб вместе поехать и отдохнуть раз в сто лет по-настоящему и от всей души, и промотать там, на этом отдыхе, допустим, один миллион рублей. Или же целых два миллиона. И Даша эту свою идею фикс вынесла на суд широкой общественности в лице Лены, Елены и Стеши. А Стеша сказала:
— Нет, — сказала, — ты погоди. И для чего это, — сказала, — нам на отдыхе все эти вовики и сергеевы, и прочие учителя? Я считаю, пускай они дома сидят.
И Лена с Еленой ее горячо, и Даша тоже сказала, что она двумя руками «за». И:
— Дадим им, — сказала, — тысяч пятьдесят на пропой и на прожиточный минимум, и пусть радуются и скажут спасибо.
Правда, Вовик пытался Даше препятствовать и заявлять о своих законных супружеских правах на определенную часть выигрыша, а у Лены возникли кое-какие серьезные колебания и сомнения по поводу детей, но Вовику Даша сказала:
— Фиг тебе с хреном, а не деньги. Я твою учительницу кормить и поить не обязана.
А Сергеев Лене сказал:
— Езжай. Я с ними побуду. Ничего.
И они купили, значит, четыре турпутевки в Карелию и к ним билеты на самолет туда и обратно. И так совпало, что Компаниец тоже в этом же самолете летит. И Даша увидела его в очереди ко второй стойке регистрации пассажиров, и Стеша с Еленой увидели. И они подошли к нему, и окружили, и говорят:
— О, а ты как здесь и почему?
А Компаниец говорит:
— Да вот, лечу.
— А зубы твои где? — Стеша у него спрашивает.
А он говорит:
— И не спрашивайте.
И Стеша представила Компанийца Лене, так как по сути дела они не были знакомы между собой, а только кратковременно пересекались и контактировали в связи со смертью Жоры, и Лена сказала:
— Приятно познакомиться с бывшим своим начальником поближе.
А Компаниец ей сказал, что ничего, вернемся, и новую фирму откроем всем смертям назло, еще лучшую. И я, сказал, опять вас возьму на должность кассира. И Лена сказала, что ловит его на этом слове и что ее это устраивает.
И так, за разговорами, они прошли регистрацию на рейс и попрощались с провожавшими их мужчинами — с Вовиком, Сергеевым и с учителем танцев — и скрылись от них в помещении накопителя пассажиров. А оттуда, из накопителя, дежурная по сектору проводила их на посадку в самолет.
И они заняли места, указанные в купленных билетах, и самолет взлетел в соответствии с расписанием полетов, и взмыв в синее небо, взял курс на Карелию. Или точнее, так думали авиапассажиры, комфортабельно расположившись в удобном салоне. И экипаж авиалайнера в полном личном составе, включая и командира корабля, пилота первого класса Галеева Б.А. тоже, так считал и не имел никаких на этот счет сомнений. И штурман Суйко тоже их не имел.
И вот полетели они, значит, намеченным курсом и летят. Стюардессы, как обычно, по салону снуют туда и сюда. То застегните ремни, то отстегните, то прохладительные напитки раздают, то игры электронные для детей и для всех, кто хочет. А там и обед понесли положенный, ну и так далее. И пассажиры в салоне полетом летят удовлетворенные и довольные и больше их всех Компаниец доволен и счастлив, и он откинулся в кресле, и посасывает что-то из фляжки плоской, и чувствует во всех абсолютно членах небывалый прилив легкости и энергии. А экипаж в кабине тоже расслабился, закончив набор высоты, — «Pepsi» пьет из горлышек и царичанскую, и так летят они себе, значит, в лайнере и час, и два, и три, и четыре. И тут командир говорит:
— Штурман, курс.
А штурман ему отвечает:
— Следуем заданным.
А потом он в картах порылся в своих, штурманских, поразмыслил над ними с измерителем и карандашом в руке и говорит:
— Хотя черт его знает.
Ну и, значит, продолжают они начатый полет, а под крылом самолета, сколько хватает глаз, раскинулось море или, возможно, другая какая-нибудь большая вода. И командир Галеев увидел такое количество воды под крылом и говорит:
— Штурман, мы где? Доложи.
А штурман говорит:
— Ты командир, тебе видней.
А командир:
— А что говорит земля?
— А земля, — ему отвечают, — молчит, как рыба.
И так летели они и летели в одном направлении прямо, а внизу, под крылом, все никак не кончалась вода. И вот уже стюардессы забеспокоились, что чего-то там не то и не так, и пассажиры стали от полета уставать и тяготиться. Даже Компанийцу надоело продолжительное сидение в мягком кресле, а конца ему, полету, все не просматривалось в обозримом будущем. И на седьмом или, может, на восьмом часу лета штурман предположение высказал в форме опасения:
— А может, — говорит, — нас ветром снесло боковым?
А пилот первого класса Галеев говорит:
— Слушай, ты летишь? Ну и лети. А вообще, — говорит, — чтоб без дела не сидеть, бери вон второго пилота и идите дозаправку произведите. Там, в хвосте, пара канистр стоит. Я прямо, — говорит, — как знал.
А второй пилот услышал это и говорит:
— Командир, в воздухе по инструкции не положено дозаправляться.
А командир ему на это:
— Выполняй, что сказано. И кто тут, — говорит, — командир?
И они, штурман со вторым пилотом, ушли в хвост за канистрами, а в кабину заглянул пассажир из салона. И он, постучавшись, приоткрыл дверь и говорит, половины букв из алфавита не выговаривая:
— Разрешите, — говорит, — вопрос. Меня пассажиры к вам делегировали.
— Слушаю, — командир отвечает.
А пассажир говорит:
— А когда мы сядем? В какое расчетное время?
А командир подумал и говорит ему:
— Мне самому интересно — когда. — И говорит: — Ветром нас с курса снесло. Но вы передайте, — говорит, — пассажирам, что самолет ведет пилот первого класса Галеев, а значит, беспокоиться им не о чем.
И пассажир ушел в салон успокоенный, а вместо него вернулись второй пилот и штурман Суйко.
А Галеев спрашивает:
— Как инструкция?
А они говорят:
— Полна коробочка.
И полетели они, значит, дальше, и продолжался их беспримерный и беспересадочный полет часов тридцать, наверно, и большая его часть проходила над бескрайними водными просторами. И до того самого момента они летели, пока штурман, вперед все смотрящий, не заорал победно и жизнеутверждающе:
— Земля!
А командир сказал:
— Есть земля. Идем на посадку.
Ну и, конечно, покружили они еще немного для ориентировки — покуда, значит, полосу нашли подходящую в дебрях каменных джунглей, и стали просить посадки, мол, разрешите приземлиться, так как горючее на последнем исходе. И им ответили с земли, что посадку разрешаем. И пилот первого класса Галеев выполнил снижение и посадил серебристую стальную птицу мягко и красиво, как пушинку. И она пробежалась, тормозя, по взлетно-посадочной полосе, и вырулила на бетонное поле, и остановилась перед усиленным кордоном из пожарных и полицейских машин. А за машинами уже занял выгодную позицию отряд автоматчиков в бронежилетах и касках. И они, автоматчики, вошли в самолет и проследовали строем по проходу в кабину экипажа, и один из них, по всему самый главный, сказал пилоту первого класса Галееву:
— Вы грубо нарушили нашу государственную границу.
А пилот Галеев говорит:
— Заблудились мы в воздушном пространстве.
А главный говорит:
— Это нас не касается. И покиньте территорию аэропорта и пределы нашей суверенной державы.
А пилот говорит:
— Мы готовы подчиниться немедленно, вы нас только заправьте.
А главный говорит:
— В какой валюте будете платить за горючее?
А пилот ему:
— У нас, — говорит, — купоны Украины. Но есть и русские рубли.
А автоматчик говорит:
— Значит, платить вам нечем.
А Галеев говорит:
— А вы заправьте нас в долг. Мы, как прилетим на место, так сразу вам деньги и вышлем. Телеграфом. Я, — говорит, — могу вам расписку дать.
А главный этот, из автоматчиков, говорит:
— В долг заправить не можем.
А Галеев говорит:
— А что ж нам в таком случае прикажете делать?
А главный:
— Это ваши проблемы. Но через таможню — в страну — вас не пропустят.
И тут штурман Суйко не выдержал этикета и вмешался в разговор старших по званию.
— А что мы будем, — говорит, — есть? И как быть, извините, с туалетом? Это вопросы не праздные. На борту женщины находятся.
А главный улыбнулся так, сверху вниз, и отвечает:
— В нашем аэропорту — с этой стороны таможни — в достаточном количестве имеются кафе, рестораны, бары и магазины. И туалеты тоже функционируют круглосуточно.
И автоматчики покинули самолет, оставив экипаж и пассажиров наедине друг с другом и в очень непростой ситуации. И Елена сказала подругам:
— Отдохнули. Нечего сказать.
А Компаниец сказал:
— Вляпались.
А пилот первого класса и командир корабля Галеев вышел из кабины и сказал:
— Товарищи! Разрешите экстренное общее собрание пассажиров и экипажа нашего авиалайнера считать открытым.
И еще он сказал:
— На повестке дня у нас стоит один вопрос — это вопрос жизни. — И он коротко и в общих чертах изложил результаты переговоров с автоматчиками и сказал, что необходимо создать общественный фонд выживания в условиях вынужденной посадки и задержки на неопределенное время. И составить его, этот фонд, он предложил из личных вещей, принадлежащих пассажирам и находящихся в багаже и в ручной клади и пригодных для продажи в местных специфических условиях. А на вырученную твердую валюту, сказал, будем закупать продукты питания. И это предложение было в основном понято правильно и получило одобрение и поддержку со стороны всех здравомыслящих пассажиров, хотя нашлись в их рядах и такие, которые высказались категорически против. В частности, шесть человек так называемых коммерсантов. И они заявили, что у них в багаже содержатся оптовые партии товаров широкого потребления для народа, а у преобладающего большинства ничего за душой нет, одни чемоданы. И делить, сказали, все поровну — это уравниловка и возврат в застойное социалистическое прошлое.
А Галеев ответил, что если они чем-нибудь недовольны, то могут жаловаться, и закончил собрание словами:
— Вопросы есть? Вопросов нет.
Но один вопрос у присутствующих на собрании все же возник, и они поставили его перед Галеевым.
— А где мы, — спросили у Галеева присутствующие, — находимся? Собственно говоря. В какой хотя бы стране или части света?
И Галеев на этот поставленный вопрос ответил:
— А какая, — ответил он, — вам разница?
И все подумали, что и правда, разницы никакой практически не существует, и собрание было объявлено закрытым.
И вот началась у них — как у пассажиров, так и у экипажа — иная повседневная жизнь, и протекала она в заботах и хлопотах о хлебе насущном в буквальном и прямом смысле слова. А в первые дни так совсем казалось, нависла над лайнером костлявая рука голода, потому что там у них, в этой стране, не привыкли, чтоб, скажем, на летном поле предлагали купить какие-нибудь носильные вещи. А вещи у них там, промтовары то есть, продают в магазинах и в супермаркетах, а также и в бутиках. И они к этому с детства привыкли. А чтоб вот так — вышел из самолета, а тебе уже подносят — к этому там не привыкли. И в туалетах они не привыкли косметику приобретать или там духи и колготки. А пассажиры, они, боясь притеснений полиции, поначалу именно там, в туалетах, и стремились осуществлять торговые операции и сделки И конечно, в первые дни все от продавцов шарахались и разбегались в разные стороны, и делать покупки на ходу и не в специально отведенных местах отказывались, хоть убей. И в эти трудные решающие дни один только пассажир деньги зарабатывал на всех. Но он работал по своей отдельной специальности. Другими словами, он смешивался и растворялся в толпе прилетевших откуда-нибудь пассажиров и ехал с ними в автобусе от самолета до здания аэровокзала, а потом возвращался пешком, как говорится, на базу, к своим. И ожидал приземления следующего самолета и опять смешивался и растворялся в толпе. И приносил деньги. И он отдавал их в общий котел бескорыстно и ни у кого не требовал взамен какой-нибудь компенсации. Только стюардесс настоятельно просил ему не отказывать, а то, говорил, если я сексуально озабоченным работаю, у меня руки на кармане дрожат. А это, говорил, для моего рода трудовой деятельности — профессиональная смерть и огромный неоправданный риск. И стюардессы входили в его положение и делали все, от них зависящее, как можно лучше.
Ну, а через время все в аэропорту привыкли к новому виду сервисного обслуживания и охотно им пользовались, покупая все подряд по ценам ниже рыночных, особенно в туалетах. А продавать у пассажиров лайнера тоже было пока что. И коммерсанты выдавали специально сформированным группам рядовых пассажиров товары под отчет, и эти мобильные группы сбыта посменно их продавали. Только члены экипажа в торговых делах не участвовали, так как им было поручено общим собранием добиваться скорейшего возвращения домой, к родным, как говорится, берегам и пенатам.
И под давлением экипажа, возглавляемого пилотом первого класса Галеевым, представители местной администрации несколько раз выходили на связь с городами Киевом и Москвой и запрашивали рекомендаций — что-то есть делать с их заблудившимся самолетом и как с ним поступать? А им оттуда отвечали, что их самолет заблудиться категорически не мог, так как все самолеты Аэрофлота и его правопреемников снабжены навигационными приборами, а фамилия Галеев, говорили, не русская и не украинская, а, судя по всем приметам, явно вымышленная.
Но даже такие безответственные ответы не обескураживали пилота первого класса Галеева и его верный экипаж своей вопиющей несправедливостью и беспринципностью, и они спокойно продолжали вести с местными туземными властями взвешенный конструктивный диалог.
А почти все остальные занимались, значит, на первых порах торговым отхожим промыслом. И Лена, и Даша, несмотря на болезненное состояние, и Стеша с Еленой, и с ними Компаниец торговали вразнос с рук, составляя, кстати сказать, одну из самых ударных рабочих групп. А Елена и Компаниец в процессе совместной торговли так еще и полюбили друг друга. И Компаниец сказал ей без затей и без экивоков:
— Елена, — сказал, — выходи за меня замуж. А на зубы, — сказал, — ты не смотри. Зубы я вставлю.
А она сказала:
— Не в зубах дело. А дело в том, что я замужем.
А он:
— Ну так и я пока не в разводе. И что из этого следует?
И, услышав такой его ответ, Елена дала Компанийцу свое согласие на законный брак после возвращения.
— Потому что, — сказала, — я тебя полюбила.
А он ей сказал:
— Спасибо, — и сказал: — Меня же в жизни никто не любил. Ты первая.
А Стеша, узнав про это событие, сказала Елене:
— Ну, слава тебе, Господи. А то заклинило тебя на твоем учителе придурочном.
Да, и вот однажды как-то, выгодно распродав товар, подумали Стеша и Лена, что надо бы им по пути заглянуть в туалет. Чтоб лишний раз потом не возвращаться. А Даша с Еленой и Компанийцем их эту мысль одобрили. И они всей группой туда направились. И вот идут они и видят, что навстречу им движется совсем знакомый мужчина среднего роста, хотя по внешнему виду он и иностранец. И тоже, значит, их узнает. И Елена говорит:
— Смотрите, Михайлов — напарник Жоры покойного!
А Михайлов говорит:
— Ага, — говорит, — это я.
А Стеша ему:
— А ты ж без вести пропал. Я в газете читала.
А Михайлов:
— Чего это я пропал? Я вот он, тут.
И все они порадовались такой фантастической встрече вдали от родины. И Лена с Дашей, хоть и видели этого Михайлова раз в жизни — на похоронах и на поминках — тоже искренне ему обрадовались, как родному, а Стеша так просто обняла его, Михайлова, прижав к груди, и расцеловала. И она сказала:
— А пахнешь ты, Михайлов, ну чуть ли не «Шанель» № 5.
А Михайлов поправил сбитый объятиями узел галстука и сказал:
— Стараюсь соответствовать.
А Елена говорит:
— Слушай, Михайлов, а что это за страна-то? А?
А Михайлов говорит:
— А кто ее знает? Может и Австралия, а может, и другая какая-нибудь. Их тут, в свободном мире, до черта.
А Стеша:
— Так ты чего, живешь и не знаешь, где?
А Михайлов:
— Да я там, в стране в смысле, и не был ни разу. Я тут, в аэропорту, живу постоянно. По эту, как бы это сказать, сторону баррикад.
— Ну и как же ты тут живешь? — наши у него спрашивают.
А он:
— Нормально живу, — говорит. — Квартира у меня трехкомнатная, тут же, при туалете. Все удобства, вплоть до телефона и телевизора. И платят, — говорит, — хорошо. А работа непыльная, потому что чистота везде и уют, и высокий технический уровень уборочных работ.
— А ностальгия, — Стеша говорит, — не грызет?
А Михайлов:
— Ностальгия? А по чему мне это, ностальгировать, — говорит. — По подсобке или по вьетнамцу? Тем более что вьетнамцев и тут навалом на каждом шагу, и туалетом они пользуются неаккуратно.
Ну и в такой непринужденной форме вопросов и ответов поговорили они с Михайловым и в гости его к себе пригласили с ответным визитом в любое удобное для него время, и пошли, куда шли. А Михайлов им и говорит, в спину уже:
— А в смерти Жоры, напарника моего, прошу никого не винить. Случай это. Хотя, — говорит, — ты, Компаниец, конечно, мудило. Сталь 45 приварить к стали 20 позволил. Вот по сварке оно трубу и разорвало высоким давлением, и Жору сзади ударило.
И Компаниец выслушал это огульное обвинение и говорит:
— При чем тут я? Не было тогда стали 20 в наличии, поэтому я и позволил. Под давлением руководства.
И Михайлов пошел к себе в квартиру, жить, а Стеша и Даша, и Лена, и Елена с Компанийцем в самолет вернулись. И Елена Компанийцу говорит по дороге:
— Не принимай, — говорила, — близко к сердцу. Никто не виноват. Случай.
А Компаниец говорил ей:
— Да я и не принимаю.
И так вот, значит, незаметно потянулись и идут у них дни за днями, суровые, как говорят, будни. И экипаж во главе с Галеевым Б.А. — командиром корабля и пилотом первого класса — проводит сложную кропотливую работу по подготовке и обеспечению предполагаемого обратного полета. И командир стойко опровергает все обвинения в преднамеренном и преступном угоне авиалайнера и противостоит всеми силами и средствами борьбе, возникшей неожиданно между двумя великими и дружественными державами — Россией и Украиной — за право обладания самолетом.
А пассажиры, пассажиры что ж? Они адаптировались к новому образу и подобию своей жизни, потому что человек, он имеет свойство привыкать ко всему и приспосабливаться. И они, пассажиры, трудятся каждый в меру своих способностей и наклонностей в поте лица. И одни из них продолжают успешно заниматься торговлей и уже создали, наладив дружественные связи с таможенниками, совместное подпольное предприятие. А другие, и таких, естественно, подавляющее количество, ушли из торговли и занялись сельским хозяйством. И они, эти ушедшие, подняли целинные земли, которые прилегали к бетонному летному полю, и нарезали участки по шесть соток, и все желающие смогли получить эти участки в безвозмездное пользование и возделывать из от зари до зари и от темна до темна. И они посадили на своих полученных участках картошку и другие съедобные овощи, а Стеша при помощи Михайлова завела к тому же кур, кролей и козу. Так как Стеша тоже взяла один участок. Для себя и для остальных. Для Лены то есть и для Даши, и для Елены с Компанийцем. Они все сомневались — брать или не брать, а она сказала:
— Кто знает, сколько мы тут будем сидеть на привязи. А жить как-то надо, — и взяла. А живностью ее обеспечил Михайлов, по своим каким-то каналом.
И пока, значит, идут с переменным успехом переговоры и дебаты между экипажем и местной исполнительной властью, самолет — серебристая птица и лайнер — стоит там же, где и приземлился, без какого-либо видимого движения. И в нем живут люди со своими заботами и чаяниями, с радостями и горестями. И, конечно, эти люди ждут возвращения домой, а дома их ждут не дождутся родственники и мужья, а также жены, матери и дети. А может быть, уже и не ждут их дома, может быть, потеряли они там, дома, всякое терпение и надежду и смирились, а дети и просто могли их забыть — времени-то прошло много. Да и не всех уже есть возможность дождаться, потому что Стеша, например, плюнула вдруг на все и связала навечно свою судьбу с судьбой Михайлова и не хочет никуда возвращаться. Лена ей говорит:
— Как ты, — говорит, — можешь тут оставаться?
А Стеша:
— А что? У тебя, понятное дело, дети, а у меня, — говорит, — там кота и того нету. Меня там ждать некому.
Так что Стеша домой никогда уже не вернется. И Даша, конечно, не вернется. Потому что умерла. Она же была как-никак инвалидом второй группы и от этого в конце концов умерла. И ее предали земле со всеми подобающими почестями и по обычаям отцов и дедов на одном из земельных огородных участков, который не был никем занят и все равно пустовал и не приносил людям никакой осязаемой пользы.
1991−1992
Возвращение желаний
Что с ним происходило, старик Полухин не объяснял. Ни в прошлом своём не имел он особенности объяснять — никому и ничего, — ни тем более в настоящем. Не научен он был объяснениям предаваться и уделять им какое-то время и внимание. Да ещё объяснениям о себе и своих соматических состояниях. А понять это без объяснений, самостоятельно, никому не под силу. Это каждый в свой срок понимает. Или не понимает никогда. Не успевает с рождения до смерти понять или не суждено ему бывает от Бога, не дано. Так что каждый поведение и общее состояние старика Полухина по-своему оценивал и определял. На глаз или, проще сказать, наобум.
Обычно более молодые и крепкие о таких уходящих стариках говорят, что они в детство впадают. Это когда престарелые люди выпадают из времени до того, как выпасть из пространства. Но в детство, оно, может, и в детство — в смысле немочи умственной и физической. Только в детстве немочь есть начало и предвестие силы, а в старости она — её конец. Или, по крайней мере, начало конца, начало его приближения по финишной прямой.
Нет, было тут ещё что-то. Кроме немочи. Та же самая радость, допустим. На Полухина моментами что-то находило, и он радовался непрерывно по самым ничтожным и незначительным поводам. Хотя… это тоже при желании объяснить можно исчерпывающе. Тем же самым. Впал человек в детство и радуется, как дитя. В детстве радуются, потому что всё вокруг новое и неизвестное, и ребёнок, не имея пока ни разума, ни опыта, испытывает на каждом шагу радость от новизны и познания всего подряд в окружающем мире. А в старости человек радуется, но совсем другому. Радуется тому, что всё ещё что-то испытывает и ощущает. Вкус мороженого фруктового, запах дождя из окна, тепло от воды в ванной, радость пробуждения живым и способным встать с постели. А то и не способным встать, но живым. Уж чем-чем, а радостями человек обеспечивается на все свои возрасты и все свои годы. Они ему по прейскуранту, так сказать, свыше предусмотрены. Надо только уметь эти радости видеть и — пока есть на то силы и средства — не пропускать мимо себя незамеченными. А если приходится их искать и находить — нужно уметь искать и находить. Но это умеют далеко не все живущие. Некоторые пробуют искать, ищут и ничего, никаких радостей вокруг себя не обнаруживают. А некоторые и не ищут, считая это бесполезным занятием для недалёких, легковерных и наивных во всём людей. И живут безрадостно, думая, что это соответствует норме и так может продолжаться и должно быть. Не только в старости, но и в зрелые, и в молодые годы, а также в юности и в детстве.
Иногда, правда, детское состояние старика Полухина выплёскивалось наружу странно и не вполне ординарно с общепринятой точки зрения и по мнению здраво мыслящих членов его семьи. То он, лёжа на боку, лицом к стене, спрашивал у своей будущей вдовы — допоздна ли она делала уроки, когда училась в девятом классе средней общеобразовательной школы, то говорил, что ему нужно сдать два государственных экзамена по политической экономии и диалектическому материализму, и пусть, говорил, ему не мешают готовиться своим шумом и гамом, и пустяками в кухне. Случалось, когда жена выходила за чем-нибудь из дому, он вскакивал и, суетясь, вынимал из шкафа костюм, висевший там без надобности. Надевал его уверенными движениями, на которые давно не был способен, прибегал, мелко шаркая, в кухню, садился к столу и сидел. Причём сидел, умудрившись закинуть правую ногу на левую. Покуда жена не обнаруживала его по возвращении в таком безумном, сидячем положении.
— Куда ты собрался? — спрашивала она.
— В институт, — отвечал старик, не выходивший на улицу года два.
— Ещё рано, — говорила жена. — Раздевайся.
Но раздеться самостоятельно он уже не мог, и жена помогала ему, и укладывала обессиленного в постель. А то она заставала его тихо плачущим. Зайдёт на него взглянуть, а он лежит на спине и плачет. Слёзы из глаз вытекают ручьями и стекают по морщинам, мимо ушей на подушку. Она даст ему свою руку, он за неё подержится и плакать перестанет.
Видимо, в нём восстанавливалась какая-то связь с началом жизни. Видимо, в сознании старика Полухина его собственная прожитая жизнь, жизнь, подошедшая к логическому завершению, начинала закольцовываться, замыкаясь на своём начале. И он терял в этом замыкающемся, а может быть, уже и замкнувшемся круге ориентиры и жил в том времени, какое в данный момент ему виделось. Не глазами виделось, ослабевшими от многолетнего напряжённого в`идения, а особым внутренним зрением. Зрением памяти, что ли. Так, наверно, можно его назвать.
А видеться могло ему какое угодно время. Поскольку все события располагались теперь не в уходящей, обратной, перспективе, а на окружности. Сам старик Полухин пребывал внутри этой временн`ой окружности. И он видел то, что было на ней в данную минуту перед его взглядом. Но в любом случае взгляд его был направлен в прошлое, в прошедшее время, в то время, которого давно нет. В никуда, получается, был направлен. А в настоящем времени он фактически уже не существовал. Разве что короткими эпизодами, перебежками, обрывками. И тратились эти обрывки на одевание-раздевание, еду и хождение в туалет, измерение давления и принятие лекарств. На то, значит, что требовало от него физических напряжённых усилий и хоть какого-то умственного внимания. Сосредоточенности на себе нынешнем требовало. И ещё, может быть, спал он в настоящем времени, хотя это тоже вопрос без ясности. Когда же его мыла или брила жена, когда он сидел, дыша воздухом, на лоджии или смотрел лёжа телесериал — старик Полухин отсутствовал. Здесь, в реальном времени, во времени, текущем для большинства. Потому что он находился в своём времени. И чем ближе к смерти, тем реальнее становилось для него его собственное, нереальное, время, тем дольше он там бывал душой и телом, тем реже оттуда выползал. Но всё-таки иногда выползал. Или, пожалуй, выныривал. Часто — для себя самого неожиданно и зачем, неизвестно. Он просто обнаруживал, что пытается перевести своё беспомощное тело в сидячее положение, натягивая верёвочную лестницу, специально придуманную иностранцами для тех, у кого не хватает сил подняться с постели напряжением собственных мышц.
— Куда ты собрался? — говорила жена.
— Мне надо, — говорил старик.
— Куда надо?
— Надо, — и шёл в туалет. И там запирался.
— Зачем ты запираешься? — кричала жена.
Но старик Полухин её не слушал. Он обязательно, как назло, запирался в туалете. Видимо, по привычке, выработавшейся за десятки предыдущих лет и автоматически безотказно срабатывавшей, управляя его движениями. Раньше, год или два назад, он так же запирался в ванной. Хотя уже поскальзывался там, падал и лежал — потому что сильно ударялся и головой, и всем телом. Кончилось тем, что сын пришёл и вывинтил из двери крючок.
С туалетом в результате получилось приблизительно то же самое, то, чего жена и опасалась. Старик пошёл туда на рассвете, когда она спала, заперся, сел и запрокинулся назад. Он сидел и не мог встать. Сидел и молчал. Собираясь с силами. А силы не собирались. Их не было. Они, наоборот, от него уходили и его покидали. И он сидел, потея, полупровалившись в унитаз, пока жена не почувствовала неладное.
Её сознание даже сквозь сон следило за стариком. Наверно, она боялась, чтоб он не умер во сне. А то говорят — повезло человеку счастливо умереть. Уснул и не проснулся. А кто это знает, что не проснулся? Что умер во сне, под защитой сна. Жена склонна была думать, что это окружающие, близкие, спят, когда человек умирает. А он умирает как положено, без льгот. Встречает свою смерть один на один, в полном отсутствии посредников и адвокатов. И может быть, Бог умышленно делает так, чтобы все остальные — пока посторонние и непричастные — спали без задних ног. И не мешали своим неуместным присутствием и мельтешеньем, и чтобы не стали невольно посвящёнными в последнее таинство жизни раньше времени. А некоторых Он усыпляет, чтоб нос свой не совали, куда не надо, из чистого бездумного любопытства, или по другой какой-либо причине отодвигает подальше. И многие доживают до старости, так ни разу смерти и не увидев воочию, а увидев только обряд погребенья. И они приходят или приезжают к началу этого обряда и всегда произносят одну и ту же глуповатую фразу: «Ну как же так, ещё позавчера был жив человек, а сегодня его хоронят?».
Короче говоря, сонное сознание жены всё отмечало. До мелочей. И уж точно отмечало, если он вставал. И она всегда ругала старика в его же интересах, мол, куда тебя несёт? У тебя утка есть. Но старика охватывало неуправляемое, дикое упрямство, и он говорил:
— Мне надо.
И тогда ничто не могло его остановить. Ни доводы, ни ругань, ни уговоры. Он в затмении вставал и, двигая по полу слабые, неподнимающиеся ноги, шёл к своей цели из последних сил.
Жена открыла глаза, увидела, что старика нет на месте, встала, подошла к туалетной двери. Спросила:
— Что ты там делаешь?
— Застрял, — ответил старик.
Жена подёргала дверь.
— Откинь крючок.
— Не могу.
Она ещё подёргала и поняла, что и она не может. Вышла в кухню, взяла тонкий нож. Попробовала поддеть крючок ножом. Не получилось. Дверь прилегала к выступу косяка, и нож насквозь не проходил.
— Ты давно там? — спросила жена.
— Давно.
— Почему не звал?
Молчание. Тишина. Не слышно ни одного звука. Ни дыхания, ни сопения, ничего.
Конечно, очень давно он там сидеть не мог. Она спит чутко, и несмотря на сон, слышала, как он выходил. И организм её был в готовности начеку. И когда старик не вернулся в предполагаемый момент, мозг дал ей знак и поднял на ноги. К сожалению, не сразу, как обычно — потому что очень она устала накануне и спала крепче, чем спит всегда. Значит, минут десять он мог там сидеть. Для него десять минут — это много.
Жена посмотрела на часы. Около пяти. Она влезла в халат и вышла. Позвонила в дверь напротив. Сосед — водитель чего-то рейсового — рано уходил на работу и спать был не должен. Дверь не открыли. Она позвонила ещё раз и вспомнила, что вчера была суббота, сегодня воскресенье. А по субботам и воскресеньям соседи на так называемой даче вкалывают. Витамины выращивая на зиму экологически чистые. Жена старика подумала и позвонила в другую дверь. Светка открыла. Заспанная и недовольная. У неё дачи нет. Жена старика сказала:
— Извини. Гена дома?
— Гена ушёл.
— Куда?
— От меня ушёл.
Светка, наконец, проснулась. Произнеся эту фразу.
— А зачем вам Гена?
— Туалет открыть.
— Какой туалет?
Светка, ещё не поняв, что произошло и в чём суть дела, зашла в квартиру. Подошла к нужной двери. Подёргала за ручку.
— Надо сорвать крючок, — сказала жена старика.
Светка дёрнула как следует, и дверь распахнулась.
Старик Полухин почти лежал на унитазе. Головой опираясь на белый сливной бачок. И протягивал одну руку. Ноги были стреножены трусами и не касались пола.
— Чего это он? — сказала Светка.
— Спасибо, — сказала жена старика Полухина. И Светка пошла спать. Обожая утренний сон.
— Ну что, доходился? — жена взяла старика за руку, потянула на себя, поставила вертикально и повела к дивану. Его ноги пошатывались и дрожали. — Надо ему. На унитазе ему надо умереть. Для красоты всем в пику.
То, что старик Полухин не звал её и не просил помощи, больше всего обижало жену. И злило. Потому что её злило всё обидное и непонятное. Ну почему он молчал, почему не крикнул? На крик-то, пусть слабый и короткий, у него хватило бы сил. Может, из своей вечной, идиотской скромности: не хотел будить и беспокоить. Может, из упрямства, не менее идиотского и не менее вечного. А может, и вообще не понимал он, что с ним происходит. Ночью у него голова работала совсем плохо. Ещё хуже, чем днём.
А если скромность, так она и в более молодые годы жену до белого и всякого иного каления доводила. Бесило её, что жил он в доме как-то бочком, стараясь никому не помешать, никого не тронуть, не задеть. В стороне от всех он жил. Или не в стороне, а в сторонке. На работе не боялся никого и ничего, стоя всегда на своём, как пень. А вне работы и должностных обязанностей, в домашней уютной обстановке, его узнать было нельзя. Вроде чужое место он в жизни занимал и ждал, что придут и сгонят его в любую минуту с позором. Он же за всю их совместную жизнь поесть ни разу не попросил. Всегда она у него спрашивала:
— Есть хочешь?
А он всегда отвечал:
— Не очень, — или: — Успеется.
И надо было понимать, что он голоден, как собака, потерявшаяся неделю назад.
— А сказать ты не можешь? — возмущалась жена. А он говорил:
— Ну, ты же занята.
Она когда-то давно, давным-давно, незабываемый эксперимент провела. Ради спортивного интереса. Не предлагала ему весь выходной день есть, с утра до ночи. Думала «попросит — дам». Не попросил. И спать собрался ложиться ни разу не евши. Конечно, она дала ему ужин, но кричала на него, и плакала.
— Я не служанка, — кричала, — и в мой супружеский долг не входит еду тебе по часам подавать. Хочешь — попроси. Или сам возьми. Холодильник на замок не запирается.
Но ничего этот её экспериментальный демарш, конечно, не изменил. И крик её не изменил, и плач.
А после случая с крючком — когда его не стало, когда вырвала его из стены Светка — старик Полухин всё же смирился со своей прогрессирующей немощью и с настойчивыми требованиями жены, стал себя как-то контролировать и в туалет ходить без настоящей надобности прекратил. Стал ходить в свою утку, которую до этого старался как мог игнорировать. А если нужно было другое, звал жену и говорил одно слово «проводи». Или сам шёл, держась за стену и спеша, чтобы успеть дойти. И ещё реже после случая с крючком стал он выходить из своего времени в общее. Только по крайней надобности выходил — как в общий коммунальный коридор из своей комнаты.
И он понял и осознал значение слов «в моё время». Он и сам произносил в жизни эти слова многократно и неосмысленно — мол, вот в моё время было так, а не так, как сейчас. Но то, что у него есть своё время, по-настоящему понял он лишь недавно. И у каждого человека оно есть — время, которое принадлежит только ему, а другим не принадлежит. Но в старости это «моё время» становится безраздельной собственностью, попадает во власть человека, прожившего его поминутно от рождения до текущих и истекающих дней. Наверно, поэтому старику Полухину легко вспоминалось всё — из любого отрезка прошедших лет. То есть не вспоминалось. Виделось. Что лишний раз подтверждает гипотезу о замкнутости личного человеческого времени, о временн`ом круге старости.
Когда время, идя вперёд, уходит и остаётся сзади, а ты, родившись и до определённого возраста — тоже идёшь вперёд, шагая в ногу со временем, прошлое от тебя всё удаляется и удаляется и, значит, вспоминать его чем дальше, тем труднее. Потом ты останавливаешься и уже никуда не идешь, а стоишь в ожидании. И тогда время — твоё время — не может идти как прежде, поскольку получится, что оно тебя бросило и пошло без тебя. Кстати, общее время так и поступает. А твоё время не может тебя бросить, и оно перестаёт идти вперёд и уходить, оставаясь сзади, и начинает обходить тебя, закругляться, окружать. Пока не превратится в круг с тобою в центре. И таким образом все события, все дни, какие ты прожил, оказываются, как уже было сказано, на окружности, на одинаковом от тебя расстоянии, все в пределах видимости, в пределах досягаемости. Мало того, они становятся всё ближе к тебе — потому что замкнувшись, круг начинает сжиматься. И когда он сожмётся окончательно и превратится в точку — ты умрёшь, потому что ты и есть эта самая точка, и деваться тебе из неё некуда. Нельзя убежать из точки. Из точки можно только одно — исчезнуть.
Возможно, старик Полухин всё это стал понимать и не столько понимать — понимают это в общем-то все, — сколько осознавать. Осознавать не отвлечённо, не в общем и целом, а применительно к себе. И всё остальное, его окружающее, перестало для него быть и существовать. Потеряло всяческий смысл и живой интерес. Старик стоял в центре своего круга и наблюдал за его медленным коловращением, понимая, что стоит в центре воронки, и она неспешно его засасывает. Так, во всяком случае, ему представлялось.
Но он не испытывал никакого страха перед надвигающейся бесконечностью, и других тому подобных страхов — не испытывал. Он, скорее, играл своим кругом, развлекался, останавливая взгляд на каком-нибудь его отрезке и получая этот отрезок — отрезок ушедшего несуществующего времени — в своё безраздельное пользование и распоряжение. Правда, не совсем в безраздельное. Как-то старик Полухин попробовал увидеть один незначительный эпизод своего детства не так, как было в реальности прошлого, а по-другому. Специально попробовал его изменить. И ничего у старика Полухина не получилось. Эпизод на одном и том же месте заклинивало, и он возвращался в своё начало. И старик Полухин, Полухин-ребёнок, мальчик, всё убегал и убегал от страшных дворовых мальчишек в фуражках, а она стояла у подъезда своего дома, всхлипывала, теребила ленту и видела, как он вместо того, чтобы героически принять неравный бой, бежит, мелькая ногами. И по щеке у неё замедленно катилась слеза. И подкорректировать, подправить позорное бегство, просто в своём воображении, в своей памяти подправить, не мог старик Полухин. Хотел — и не мог. И случай, когда мужик тот скользкий свалился в вестибюле на пол — вспоминался неизменно, со словом «инфаркт» в финале, и никак по-иному увидеть его не удавалось. С другими эпизодами всё выходило точно так же. Они не поддавались корректировке и правке, а повторялись в одном нерушимом окаменевшем варианте — так и никак иначе. Видимо, прошлое всё же нельзя изменить. Даже не имея корыстных, далеко идущих целей, даже для себя, для собственного маленького удовольствия — когда никто об этом и не узнает. Оно — прошлое — не терпит над собой никаких манипуляций, противится изменениям, а тем, кто пытается его изменить насильственно — как-нибудь обязательно препятствует. Или и того хуже — мстит. Прошлое может быть мстительным. Если, конечно, ему как следует насолить или же хорошо, основательно, в нём нагадить.
Впрочем, это никак к старику Полухину не относится. С прошлым у него всё более или менее в порядке. Так, видно, ему посчастливилось. Больше, чем другим его ровесникам, жившим с ним рядом плечом к плечу. Посчастливилось, во-первых, потому что он, в отличие от них, до сих пор продолжает жить и умрёт своей собственной естественной смертью. Сейчас это можно сказать с точностью и уверенностью. А во-вторых, ему повезло, что другие по его вине не умерли раньше времени, назначенного им природой. Один случай только был у него в жизни такой, с этим мужиком скользким. Но старик Полухин и на самом страшном суде скажет во всеуслышание, что не виноват он и что всё сделал так, как положено было сделать, поступив по чести и совести. Он заключение написал. А неприятный мужик, который за ним пришёл, прочёл, что там написано, вспотел, упал в вестибюле мешком и всё. Инфаркт миокарда с ним приключился обширный. И он умер прямо не сходя с места. Наверно, испугался, что посадят его надолго, и подумал «лучше умереть». Поэтому он умер. А не по вине старика Полухина.
Приходил сын. Часто или не часто, старик не улавливал. Но приходил. И оставался ночевать, и жил не по одному дню, а по несколько. Наверно, дня по два. Придя, сын всегда заглядывал к нему и спрашивал, как старик себя чувствует, и старик, если не спал и не был во временн`ой прострации, всегда отвечал «ничего». А сын говорил «ну и хорошо».
Потом сын уходил в свою комнату и оставался там. И заходил к отцу только по вынужденной какой-нибудь необходимости, матери, к примеру, помочь. Неудобно ему было почему-то — смотреть на отца в его нынешнем виде. Его вид неловкость в сыне вызывал, острую. Особенно если мать мыла или одевала отца, или меняла ему испачканное постельное белье. И сын сидел в своей комнате практически не выходя. За дверью мать ходила босиком туда и сюда, гремела посудой, шелестела упаковками от лекарств, и они в её неловких уже руках поскрипывали и потрескивали. В коридоре щелкал то и дело выключатель. Вслед за его щелканьем открывались и закрывались двери ванной и туалетной, и за ними что-то происходило. Потом текла и обрушивалась вниз с шумом вода. И снова открывались и закрывались двери, и снова щёлкал выключатель.
Сын под эти бытовые звуки что-то делал или не делал ничего у себя в комнате, а старику казалось, что он проспит и опоздает на работу, и это доставит ему лишние ненужные неудобства. Старику казалось, что он волнуется о сыне и его делах. Хотя и не знал старик Полухин, в котором часу начинается у сына работа, и где он работает, и кем работает — тоже не знал. То есть он знал когда-то, раньше, в прошлом, но забыл за ненадобностью это помнить. Да и у сына с тех пор всё могло измениться. Или не всё, а что-то. Всё не изменяется ни у кого и никогда, поскольку самое главное — течение времени — вообще неизменно. И всем известная избитая истина на самом деле звучит не так, как принято думать, а иначе. «Всё течёт, ничего не меняется». Вот как она звучит.
Волновался о сыне старик Полухин вяло, недолго и не попадая в реальное время суток. В основном, спросонья. Откроет глаза и вдруг скажет:
— Аня, Алик уже ушел?
А Аня — тоже со сна — ему ответит:
— Спи, ещё ночь. — Или: — Какой Алик? Он у себя дома.
И старик то ли засыпал снова и начинал видеть старые сны, то ли это были не сны, а всё те же самые игры со временем, свернувшимся в круг.
Потом, при случае, мать рассказывала сыну, что отец совсем уже ничего не соображает и не может отличить день от ночи и один день от другого, а сын её успокаивал — что в таком возрасте бывает и хуже. Он так это говорил, лишь бы сказать что-нибудь в утешение и в поддержку матери. Не от души он это говорил. Потому что занят был другим, занят какой ни есть, а жизнью, и смерть на себя его внимания не отвлекала, и приближения её пока не замечалось — если не присматриваться и глубоко не задумываться. А если задуматься хоть как-нибудь, то, конечно, сразу почувствуешь (вне зависимости от возраста) её приближение, её, громко говоря, поступь. Но сыну нужно было жить — каждый день, каждую ночь. Годами и десятилетиями. И он жил понемногу. Вместо того, чтоб присматриваться и задумываться. Да ещё о смерти.
И он говорил матери «бывает и хуже». Но он ошибался в оценках и выводах. Потому что ни черта не смыслил в том, о чём говорил. Не смыслил и смыслить не мог. Как никто не мог. Кроме старика Полухина. А сам он, может, и мог, но для него всё это было природным и понимания не требующим. Он в этом жил. То есть, конечно, доживал. Доживал свой срок, не заостряя внимания на том, как доживает и что по этому поводу думают другие. Он не был с ними, не был здесь. Он здесь бывал. Время от времени.
Наверно, это называется стоять одной ногой в могиле. И это стояние меняет человека, делает его другим, неузнаваемым, иногда — маразматиком. В понимании молодых и здоровых, конечно. А он никакой не маразматик, он просто отдаляется от этого мира и приближается к другому миру — миру пустоты, миру пространства без времени. К миру, о котором ни науке, ни религии ничего определённого неизвестно. Кроме того, что он другой. Да и это точно не известно, и вполне возможно, что никакого другого мира нет вообще. Ни в природе, ни в космосе, ни за его пределами.
И совсем не было старику Полухину жаль того, что он отдаляется и удаляется от жизни, и может быть, исчезает. Не потому, что ему не о чем было жалеть. Всем старикам есть о чём жалеть. Если они этого сколько-нибудь хотят. Нет, он уходил спокойно, так как ничто больше здесь его не занимало. Всё у него уже случилось и всё произошло. И он это почувствовал и осознал. Самое важное — это осознать. После чего всё и вся становится потихоньку чужим, отваливается, опадает. И человек обретает своё одиночество. Освобождается от интересов, от своей бывшей профессии, от людей, живших с ним рядом и вместе, отделяясь от них и отстраняясь. Они не нужны ему больше, хотя они есть, присутствуют и помогают дожить и преодолеть физическое сопротивление доживания, неизбежное в конце уходящей жизни. Но всё это они делают откуда-то извне, из-за стены, из другого жизненного измерения.
Именно поэтому старик Полухин часто не узнавал собственного внука, считая его сыном. Путая. Для него они слились в одно-единое привычное человеческое существо, в продолжение его самого, что ли. Внук, правда, противился этому слиянию, постоянно протестовал: «Я не Алик! Неужели трудно запомнить?». Но старик пропускал его протесты мимо себя, никак на них не отвечал и вниманием не удостаивал. И в следующий раз он опять называл внука Аликом, то есть именем сына. Не доходили до него никакие протесты. От протестов он был ограждён. Чем-то плотным и непроницаемым. Возможно, пространством, сжатым под воздействием сжимающегося времени. Той самой стеной между его измерением и их, между его временем и временем настоящим. Наверное, ему полагалась эта защита. Так как без неё он не мог бы доживать до конца. Он ведь потерял уже все свои прежние защитные оболочки, освободился от некой кожуры. Человек всю жизнь в ней живёт. В кожуре, в обёртке, и ею как-то защищается от окружающего мира и от себя самого. Обычно это работа. Или должность. Или семья.
Старику не вспоминалась его работа. Только иногда что-то, с нею связанное. Или кто-то, имевший к ней отношение. Один-единственный раз, ночью, что-то ему почудилось, и он стал требовать от жены, чтобы она отправила ткань в лабораторию — немедленно.
Жена трясла его плечо, говорила «окстись, какая лаборатория, какая ткань?». А старик повышал, сколько мог, на неё голос, говоря, что в одиннадцать родственники приедут своего покойника забирать, а у них тут ещё конь не валялся. Жена пыталась как-то привести его в чувства, а он не приводился и ругал её за то, что она плохо и халатно относится к своим первейшим обязанностям.
Но это было всего один раз и больше не повторялось. Очевидно, интерес к работе исчерпался за годы работы. А теперь он от него был давно и окончательно избавлен. Свободен. То есть освободился он от него и избавился, когда работать бросил. Сначала боялся бросать и освобождаться, думал, что же я буду целыми днями делать и чем жить, а как только бросил, так сразу его и отпустило на волю. И он обнаружил, что без своей работы прекрасно обходится. И что она давно уже ему не нужна.
Сейчас он освобождался и от всего остального. Потому что и всё остальное становилось так же ему не нужно, как когда-то стала не нужна работа. Правда, оставались кое-какие потребности и привычки, которые мозг сам воспроизводил, на автомате. А часть потребностей превращалась в привычки. Та же потребность есть, в смысле, регулярно принимать пищу. Не чувствовал в себе с некоторых пор старик Полухин такой потребности. А привычка к еде в нём осталась прежняя. И он привычно вспоминал в два часа дня, что нужно обедать, а в семь — что пора ужинать, и привычно ел, когда жена подавала ему еду. Хотя сам процесс поглощения пищи был теперь новым для него, а не привычным. Теперь он не сам ел, теперь жена его кормила. Так как он со всеми действиями, нужными для съедания пищи, не справлялся. Не мог он уже сидеть за столом, зачерпывать из тарелки суп, доносить его, не пролив, до рта и туда вливать. Не получалось у него всё это вместе. Из-за движений, разладившихся и ставших неточными. К тому же руки подрагивали, и суп разливался. А если это был не суп, а что-то более густое, то всё равно ложка вибрировала в руке и выпадала на стол, или он пачкал её содержимым лицо и одежду. В общем, жене было гораздо проще накормить его самой. И быстрее, и уборки меньше. А пользовалась она для кормления, между прочим, той самой детской ложкой, которой их сын учился есть без посторонней помощи. Когда-то ещё и вилка была у них такая же, как эта ложка, маленькая, мельхиоровая, но она в течение долгих лет жизни не сохранилась.
После еды старику становилось тяжело, и он охал, вздыхал громко, икал и издавал все прочие, не очень приличные, старческие звуки.
Конечно, жена не знала и не подозревала, что она совсем не нужна старику Полухину. Она наоборот, думала, что нужна, и была в этом абсолютно уверена. Она же только и делала, что за ним ухаживала — стирала его пелёнки, выносила за ним утку, мыла, брила, убирала, ходила за покупками и лекарствами, мерила ему давление, давала таблетки, без которых жить он давно не мог. Когда у старика барахлило сердце, она делала ему уколы.
Это неправильно говорят, что врачи своих близких не лечат, передоверяя их здоровье коллегам. Не лечат, когда могут не лечить, имея такую возможность. А когда не могут и выхода нет, то прекрасно лечат. И она лечила, оказывая ему всестороннюю медицинскую помощь и поддержку. Уже несколько лет был он её единственным и постоянным пациентом. Нет, она, как и прежде, ходила смотреть заболевших соседей и их детей, но от случая к случаю, если к ней обращались вместо поликлиники, помня, что в активной, трудовой, жизни она была врачом-терапевтом. А мужа своего она лечила изо дня в день, делая всё нужное, чтобы не дать ему умереть от гипертонического криза или от сердечной слабости. Она лечила его и думала «хорошо и слава Богу, что он стал моим пациентом, а не я — его».
И всё равно она была ему больше не нужна. Если бы она ничего этого не делала, старик Полухин просто умер бы и всё — к чему он давно уже был всесторонне готов, — а так он тяжело, через силу, жил. Не уделяя своей жизни внимания и не чувствуя в ней никакой физиологической потребности. И самой жизни тоже не чувствуя. Она шла себе от него отдельно, звучала за окнами. Дети бегали по двору и шумели. Их кто-то останавливал и тоже шумел. «Не ломайте деревья, оставьте собаку, Лёша, иди кушать». Подъезжали какие-то машины, хлопали их двери, играла разная музыка, чирикали воробьи и другие городские птицы. А старик Полухин ничего этого не слышал. Не из-за плохого слуха. Слух у него был нормальный, а для его лет просто хороший был у него слух.
Кроме сына и внука, приходила иногда парикмахерша. Она жила в соседнем подъезде, и её приводила жена. Стригла парикмахерша за полцены — сначала жену, потом старика Полухина. Парикмахерша подрабатывала в свободное время нелегально, втайне от хозяйки близлежащего салона и государства. Чтобы не платить ему сумасшедших налогов и как-нибудь кормиться и одеваться, и воспитывать подрастающую дочь.
Стригся старик Полухин охотно. И, бывало, жалел, что парикмахерша приходила редко, а работала быстро, и что волос у него на голове осталось непростительно мало. Потому справлялась она с прической старика Полухина за десять минут максимум. А жену стригла минут пятнадцать. И, уходя, сто раз говорила спасибо. За то, что дали ей заработать и принести в семью лишнюю пятёрку.
После стрижки жена всегда вела старика мыться. Сначала сажала его на край ванны, потом сдвигала на поставленный в ванну табурет, потом перебрасывала внутрь ванны его ноги. Отдыхала с минуту и начинала мыть. И мыла тщательнее, чем обычно, чтобы от состриженных волос не чесалось его тело. После мытья она так же ступенчато извлекала старика Полухина из ванны, и он ложился на свой диван и отдыхал. Чаще всего — спал на спине с открытым проваленным ртом. А проснувшись, опять отдыхал. Уже ото сна. В глубокой старости сон тоже утомляет тело, а если не утомляет, то отнимает тепло, сковывая не только мозг, но и суставы, и мышцы. И их трудно бывает вывести из неподвижности — чтобы они как-нибудь действовали, позволяя при надобности целенаправленно передвигаться. Если не в пределах квартиры, то хотя бы в пределах постели.
Всякий раз с появлением в доме парикмахерши старик радовался, взбадривался и чуть ли не возбуждался. Стрижка его всегда молодила как внешне, так и внутренне. Даже когда молодить его было ни к чему. По причине реальной, имеющей место быть, молодости. В этой своей молодости и в пришедшем за ней зрелом возрасте он посещал одну и ту же парикмахерскую на углу улиц Маркса и Базарной, и стригся у одного и того же старорежимного мастера. До его смерти стригся. С регулярностью один раз в месяц. И знал, в какой день недели он работает, а в какой выходной, и что отпуск ему дают в начале июля, знал.
Звали мастера дядя Ефим. Именно так его все и звали — без отчества, фамильярно. И свои, и чужие. Дядя Ефим спрашивал: «Стрицса, брицса, молодой человек?» А старик Полухин — тогда еще не старик — ему отвечал: «Как обычно». Имелось в виду, что постричь его нужно коротко, после чего побрить и приложить к лицу два-три горячих компресса. Сколько стоило всё это незабываемое удовольствие до войны, старик Полухин не помнил — с цифрами он всегда был не в ладу, — а в шестидесятые годы — помнил с точностью до копейки: стрижка под «Венгерку» полтинник и бритьё тридцать копеек. Старик Полухин давал дяде Ефиму рубль, и тот ему говорил «очень благодарен». И слегка наклонял себя в копчике. Раньше, кода он был не рядовым советским парикмахером, а совладельцем цирюльни, дядя Ефим вместо «очень» говорил «премного». Но Полухин этого «премного» уже не застал. По понятным историческим причинам.
А как-то придя стричься, он не обнаружил дядю Ефима на рабочем месте. И оказалось, что тот не выходной, не на больничном и не в отпуске, а на Сурско-Литовском кладбище.
Полухин вошёл и спросил:
— Где дядя Ефим?
А ему ответили:
— На Сурско-Литовском кладбище.
Ответили невыразительно и буднично, без отрыва от работы. На месте дяди Ефима какой-то рыжий молодой человек работал. Он и ответил. И никакой скорби или уважения к факту недавней человеческой смерти в свой ответ не вложил. Ни интонацией, ни чем другим.
А Полухин от неожиданности его ответа растерялся. Сказал совсем невпопад «извините, я попозже зайду» и ушёл.
С тех пор он стригся где вздумается и у кого придётся, и своего мастера не имел до самого вот этого времени, когда уже не он ходил к парикмахеру, а парикмахер ходил к нему по особому приглашению. И ему не вспоминалось ни одно парикмахерское лицо, которых много прошло перед ним за жизнь. Кроме лица дяди Ефима. Его лицо как раз вспоминалось отчётливо. Своё собственное так не вспоминалось, а его — вспоминалось. Почему-то.
Вообще, люди в полухинских воспоминаниях фигурировали в виде контуров, силуэтов, наборов каких-то особых и неважных примет. А чётких, сходу узнаваемых лиц в них было не много. И по какому принципу отобрала память эти, а не другие лица — загадка и тема для учёных-геронтологов. Но не по значимости в прошедшей жизни — это точно. И не потому, что старик Полухин их не любил или любил. Если бы по этому принципу память действовала, он бы вообще неизвестно кого в ней сохранил. Немногих он любил в жизни. И не любил совсем немногих. Потому что и некого было ему любить или не любить. Разве что самых своих родных и близких. А так, вокруг, кого он мог любить? Или не любить. Да ещё так, чтобы как-то по-особому помнить.
Пожалуй, наиболее прочно засели в его памяти кричащие лица. Лица, которые кричали на него. Например, лицо старшины-фельдшера в госпитале. И то, как это лицо в самом начале войны орало: «Разжирел! В строй его!».
Его призвали в самом начале, в июле, аннулировав год назад данную отсрочку. Но непонятно и нелогично — призвали и повезли, может, по сохранившейся с мирного времени инерции и разнарядке, не туда. Повезли не на запад, а на восток, в глубокий, можно сказать, тыл. На границу с дружественной Монголией. И они там, человек пять, напились извёстки. Ночью, после бесконечного марш-броска по голой выгоревшей степи, наткнулись на бочку. Жажда к тому времени мучила всех страшная, до сухости в кишках. Фляги давно опустошили. Ну, они и набросились на первую попавшуюся жидкость. Пока распробовали, что это не вода, было поздно. Оно, конечно, с первого глотка стало понятно, что вода плохая, не питьевая и пахнет какой-то гадостью, но что они пьют известь, поначалу не разгадал никто. И эта выпитая известь, может быть, оставила старика Полухина в списках живых. Потому что он попал в госпиталь, правда, в палату смертников, откуда обычно выходили вперёд ногами, а полк его погрузили в вагоны и на запад повезли, опомнившись. И сразу с колёс на передовую линию фронта бросили. Там он и остался, в полном своём личном составе. А Полухин счастливо выжил, один из всех, кто извести хлебнул. Потом его тоже на запад отправили, но уже не в самое пекло. И он не погиб, даже служа в артиллерии на конной тяге, под Сталинградом. Только всю жизнь последующую с желудком и кишечником маялся. Периодически. Колиты его донимали, гастриты и тому подобные заболевания желудочно-кишечного тракта. И лицо того фельдшера — тоже донимало временами. Во сне, допустим, снилось — как он кричал ему, ещё лежачему, «разжирел».
Да, кричащие лица действительно застревали в памяти прочно. И то застревало, как именно они кричали, как распахивали рты, как темнели от напряжения, как ворочали меж зубов языками. Мелочи, значит, застревали, штрихи к портретам. Даже если кричали эти портреты из толпы.
Чаще других ему виделось лицо, орущее в окружении сотни таких же лиц «Фридман, сколько ты душ загубил?». И не так всё лицо он видел, как его красный глубокий сухой рот. И орал рот эти слова не кому-то, а именно ему. Старик Полухин не знал, почему это было понятно. Но это было понятно и несомненно. Они переходили из одного учебного корпуса в другой, накинув на белые халаты пальто. Между лекциями. И у входа их встретила небольшая толпа. Толпа, шевелясь, вглядывалась в их лица, ища подходящие, а найдя — орала что-нибудь вроде этого «Фридман» и потрясала руками, сжимавшими кулаки и газеты. Его тогда вычислили сразу же. Хотя евреем он не был. Во всяком случае, никаким евреем никто его не считал. И он им себя не считал и не чувствовал. А нашлись, значит, такие, кто не только считал, но и ставил ему его смешное, трёхкопеечное, еврейство в вину. У него мать была еврейкой наполовину. Тоже по матери.
А его, значит, вычислили визуально и без труда. Несмотря на русскую фамилию, имя-отчество Федор Иванович и на совершенно славянский тип. Волосы, правда, у него вились и курчавились в молодости. По ним, видно, и определили его принадлежность, невзирая на их русый цвет. И что замечательно, не только тогда. Но и совсем недавно. Опять его и его национальную принадлежность вычислили. На этот раз сами евреи. Они подробно рассказывали и разъясняли, каким образом, им это вычисление удалось осуществить, но ни жена, ни тем более он так ничего и не поняли. Поняли лишь, что это как нельзя кстати и к месту. Потому что тогда у старика Полухина впервые случился очень тяжёлый криз с признаками микроинсульта. До этого у него тоже кризы бывали, но не такие, а более лёгкие. А тут еле он выкарабкался. И то благодаря выверенным действиям его жены. И впервые ему понадобилась так называемая утка. А купить её было можно, но дорого. И они не имели материальной возможности позволить себе такую роскошь — и без того на лекарства много уходило пенсионных денег. Вот тут и появились у них в доме евреи. Из благотворительного фонда «Путь милосердия». Пришли по собственной инициативе без приглашения, спросили, кто живёт в квартире, кто прописан, всё осмотрели в кухне и в комнатах, и старика Полухина осмотрели с близкого расстояния. Жена его стала говорить, что к евреям они отношения не имеют, а те её начали наперебой укорять, что нехорошо от своего народа отказываться и отрекаться, даже если это не ваш народ, а народ вашего мужа. Особенно когда возрождение еврейской культуры, жизни и традиций шагает по стране полным ходом и ненаказуемо никакими властями. Жена старика Полухина Аня с этим охотно согласилась — с тем, что нехорошо отказываться. А после их ухода она спросила у мужа своего, с которым жизнь прожила:
— Ты что, еврей?
Он подумал и сказал, что мать у него была наполовину еврейкой, крещёной во втором поколении. А сам он, значит, тоже родителями крещён, будучи на четверть евреем по рождению, но атеистом по воспитанию в советской семье и школе.
— Никогда этого не знала, — сказала жена.
А старик Полухин сказал:
— А если бы знала, то что?
— Ничего, — сказала жена. — Бог с тобой.
Не знала же она не потому, что старик от неё скрывал биографические сведения о матери. Нет. Ничего он не скрывал. Просто разговора такого никогда у них не возникало. Матери, когда они познакомились, давно не было среди живых. Она в сорок втором году умерла. В эвакуации. Их в Фергану эвакуировали, работой на строительстве канала обеспечив. А у неё порок сердца был врождённый. И она не выдержала жары, полуголодного существования и всех остальных тягот героической мирной жизни военного времени. Родственники, с которыми она туда поехала, рассказали потом Полухину, что похоронили её в одеяле. Так как гроб там взять было негде. И они завернули её в её же одеяло и похоронили. Он тогда спросил: «Одеяло коричневое, шерстяное?». «Да, — ответили родственники, — коричневое».
Отец старика Полухна тоже умер. То есть погиб на мосту. При панической сдаче города немцам. Пуля попала ему в живот, и он упал в воду. Его товарищ был рядом с ним и всё видел. И понёс чёрт отца в военкомат. Ему до пятидесяти лет в сорок первом меньше полугода оставалось. Мог бы и не ходить туда, как другие не ходили. И без него хватало, кого на фронт отправлять и под ружьё ставить против танков. Но он пошёл, опасаясь советских законов и боясь их нарушить. Таких, как он, в ополчение брали или окопы рыть. А воевать более молодых отправляли. Только не повезло отцу. Не успели они ничего вырыть, никаких окопов. В первый же день его воинской службы Красная армия город оставила. И он во время её бегства погиб.
И жена Полухина знала, конечно, что родители его в войну погибли. Но больше ничего о них она не знала. Ни о матери, ни об отце. Не говорили они с мужем на эти грустные больные темы. Поводов для таких разговоров как-то не находилось. Если бы хоть могилы остались, тогда, может, в поминальный день и поговорили бы о них, об их жизнях и их смертях, а так, не с руки говорить — ни с того ни с сего. И тем более расспрашивать, если сам человек о своих умерших не заговаривает. Вот жена и не расспрашивала. Чтобы лишний раз мужа своего не травмировать и не бередить.
А евреи привезли в скором времени для старика Полухина утку пластмассовую полупрозрачную, с нанесёнными на неё делениями в миллилитрах, и верёвочную лестницу для вставания с постели, и особо устойчивую палку на четырёх ножках. Для опоры и удержания равновесия. Хотя в тот раз после криза старик не остался лежать. Он окреп и ещё какое-то время сам вставал и передвигался по квартире, обходясь с горем пополам без подручных средств. Но евреи фонда дальновидно смотрели вперёд, в будущее. Они знали, что улучшение будет продолжаться недолго. И привезли всё вышеперечисленное, попросив жену Полухина подписать бумагу — что, мол, это даётся ей не насовсем, а на прокат, и она обязуется вернуть всё в целости и в сохранности, и в чистом вымытом виде, когда надобность в предоставленном медицинском оборудовании у неё окончательно отпадёт.
Помимо всего этого, громко говоря, оборудования, Полухиным стали возить ещё и бесплатные обеды. Из трёх блюд плюс салат четыре раза в неделю. Обеды вполне съедобные. И калорийно насыщенные. Так что их можно было растягивать на два раза.
Внук старика Полухина, узнав об обедах и прочих еврейских радостях, сказал:
— Хорошо быть евреем. Я тоже хочу.
А сын ему сказал:
— Сделай себе обрезание и будь. Желаю тебе большого еврейского счастья.
Сам старик Полухин эти разговоры никак не воспринимал — вроде и не присутствовал при них. Он сразу к ним никакого вкуса не обнаружил. Он после криза, временного выздоровления и последовавшего за ним постепенного ухудшения здоровья, стал отстраняться от реальности и уходить в себя, и оставаться в себе подолгу. Наедине со своим прошлым и своим будущим, и со своими лицами. Хотя большинство их и виделось ему смазанно, с минимумом характерных черт — лишь бы только можно было отличить одни лица от других лиц, действовавших в жизни и влиявших на неё по-своему. Пусть незначительно или косвенно, но каким-то своим особым образом. Сейчас все эти влияния были отчётливо видны и предельно понятны — как при разборе сыгранной шахматной партии понятны замысловатые ходы чемпионов и претендентов. Но это сейчас. После. Когда и влияний никаких нет в помине, и от самих лиц в большинстве ничего на земле не осталось. Да и в земле не осталось. Если не принимать во внимание кости. Кости, конечно, остались практически ото всех, потому что они разлагаются веками, а иногда не разлагаются тысячелетиями. Но это при условии, что их не трогают и не тревожат. Чего у нас нет и не может быть. У нас мертвецам не дают покоя точно так же, как не дают его живым людям. Так у нас как-то сложилось и повелось. Традиционно.
Однажды внук принес из школы человеческий череп в хорошем состоянии. С нижней челюстью и со всеми зубами. Сказал «я его выварю, внутрь лампочку заведу и на письменный стол поставлю. Для кайфа». Старик Полухин как раз в гостях у них оказался — у сына с внуком. И он молча отнял череп у внука, отвёз на кладбище и закопал в ограде у старшей сестры, недавно сбитой насмерть машиной — в 1991-м году, двадцать пятого августа. Она видела плохо и торопилась — боялась речь Ельцина победную пропустить по телевизору. Ну и выскочила на дорогу. Так, что водитель ничего не мог предпринять. Ни затормозить, ни отвернуть. Это и все свидетели подтвердили, и расчёты, проведённые специалистами из ГАИ.
А взял внук череп в новом парке культуры и отдыха молодёжи. Их учителя отвели туда на школьной практике, деревья в воспитательных целях сажать — вот там они на эти залежи черепов и наткнулись. В футбол ими играли класс на класс по олимпийской системе, веселились.
Парк как раз по старому кладбищу был разбит, на пологом склоне оврага. В соответствии с планом реконструкции и развития города. И тех, кто составлял такой перспективный план, понять нужно. Город многие десятилетия разрастался быстро и стремительно. И людей со временем умирало всё больше, потому что всё больше рождалось. Из-за этого городские кладбища жили недолго. Лет пять-десять на них хоронили, потом двадцать пять — не хоронили, а потом их сносили с лица земли и разбивали на их месте парки и скверы, в которых деревья принимаются и растут очень хорошо и даже буйно. Причём парки — это ещё в лучшем случае. Бывает, что на месте снесённых кладбищ стадионы строят, и на них соревнуются и играют в футбол спортсмены, свистят и орут, и матерятся болельщики. Или новые жилые массивы возводят на бывших кладбищах, микрорайоны со всеми бытовыми удобствами. И люди там живут буквально на костях других людей, рожают на них детей, растят их сколько успеют, и умирают. И что будет с их собственными костями, не могут себе вообразить ни точно, ни приблизительно, ни примерно. Да и вряд ли на этом вопросе не жизни, а смерти сосредоточивают свои повседневные мысли. Максимум, на чём они их сосредоточивают, это на собственных похоронах. Желание быть похороненным «по-людски» с музыкой и поминками, то есть с почестями и скорбью — одно из самых распространённых и самых последних человеческих желаний. Часто — самое последнее. И оно может держаться до последнего, как говорится, вздоха. А вернее — до последнего выдоха. Когда уже все, в том числе простейшие, мерцающие желания — вроде выйти на улицу, посмотреть в окно, погладить кошку — перестают всплывать в мозгу. И старику Полухину до какого-то момента тоже это желание было не чуждо и оно его не то чтобы слишком волновало, а занимало в мыслях своё определённое место.
И старик Полухин подзывал жену и говорил ей. Жуя слова и буквы:
— Ты сними, — говорил, — деньги с книжки — пускай дома будут, под рукой. На всякий случай.
Жена говорила:
— Какие деньги? Лежи себе, спи.
А старик говорил:
— Да, деньги не снимай, сними проценты. С той книжки, что мы в семидесятом году открыли, тринадцатую зарплату получив.
Он говорил это и тут же забывал, переключаясь на что-то другое, а у жены портилось настроение, и она напоминала сыну при первом же удобном случае, что отец совсем плохой, что угасание происходит прямо на глазах, а денег, если что, у неё ни гроша, и даже нового белья на смерть ему не приготовлено. Сын морщился, выражал своё недовольство темой, говорил «ладно, отстань, случится — найдём денег на бельё. Чего раньше времени дергаться и волноваться?». Мать отставала, но ответом сына бывала недовольна. А сын думал — неужели она не понимает, что не могу я прийти к кому-либо и сказать «дай денег на похороны отца». Не могу, потому что он обязательно спросит ради приличия «а когда похороны?», и что мне отвечать? «Отец ещё жив»?
После такого разговора сын обычно не оставался, а уходил, и не появлялся дольше обычного, звоня, правда, по телефону. Потому что ему тоже негде было взять денег, чтобы собрать достаточную сумму на предстоящее в скором времени событие, и это его в собственных глазах унижало, и он старался не думать о своей неспособности. Он бы и не думал о ней, но ему внушили когда-то походя, посредством правильного воспитания, что похоронить своих родителей есть не что иное как долг, и каждый человек его обязан неукоснительно выполнить. Если жизнь идёт по заведённому порядку, и у него есть по отношению к кому выполнять этот долг. Потому что бывает и всё наоборот, вопреки жизненному замыслу. И родителям приходится хоронить своих детей, хотя они делать этого не должны. Для родителей это не долг, а несчастье и горе. Такое горе, какого и злейшим врагам желать не принято. И недаром родители почти никогда не оставляют могил своих детей, никуда от них не уезжая. Даже тогда, когда жить в их близи становится почему-нибудь невыносимо. Дети — уезжают от могил родителей, и далеко уезжают, в другие страны, а родители — нет. Или крайне редко уезжают. Когда уж совсем деваться некуда и мало от них что зависит.
Конечно, сын не снимал с себя и понимал свою ответственность. Но понимать — мало и недостаточно. А всё другое было не в его скромных силах. Не смог он к новым требованиям и реалиям приспособиться, не смог найти себя и верный образ жизни на сломе эпох и формаций. Да и не искал, упрямо твердя «я, не что-нибудь, между прочим, я ракеты конструировал дальнего радиуса действия, которые в космос летали, и чего это я должен к реалиям приспосабливаться и себя насиловать? Реалии завтра изменятся, и с чем я опять останусь? Наедине с собой».
Единственное, что он сейчас прикидывал — это, у кого можно будет денег одолжить на длительный срок без процентов. Прикидывал, кто из старых его знакомых друзей, имеющих сегодня средства и возможности, дать способен, а к кому и обращаться смешно. И выходило, что людей, на которых он мог как-то рассчитывать и надеяться, немного — не каждый второй и не каждый пятый. И всё-таки они есть, надёжные более или менее люди. Что уже хорошо в таких условиях и в такой ситуации. Многим вообще не на кого надеяться и рассчитывать, а уж помощи ждать и подавно не от кого. Ни в какой момент жизни, даже в самый критический и тяжёлый.
А когда его собственный сын напоминал ему, хамя, что он мог бы, как другие, настоящие отцы с большой буквы, зарабатывать много или хотя бы достаточно денег, чтобы давать ему на простейшие карманные расходы и на то, чтоб он с девушкой сходил в кафе поесть мороженого, сын старика Полухина ничего не отвечал, а шёл к родителям и оставался там на ночь, а если это была, допустим, пятница — то и на выходные дни. Иначе бы он ругался со своим сыном и доказывал ему, что не должен человек сам себя ломать из-за добычи денег и что зарабатывать — ещё не значит жить, и что он сам уже взрослый и тоже мог бы что-нибудь заработать, хотя бы на себя, хотя бы на дорогу в институт и на завтраки. И что другие молодые люди не клянчат у родителей на девушек и мороженое, а работают и учатся одновременно, и ничего страшного, и одно другому у них не мешает.
Нет, всё-таки круг времени старика Полухина был не совсем правильным кругом. И видимость в разных точках окружности была разной. Наихудшая — в том месте, где хвост, окончание, захлестывалось за детство — за начало, значит, и одно время — а именно время детства — накладывалось на другое — время старости и приближения смерти. Здесь старик Полухин вообще, можно сказать, ничего не видел. Хотя, возможно, потому не видел, что в этот конечный временной отрезок ничего с ним и не происходило, а то, что происходило вокруг, проскакивало сквозь старческое сознание, никак в нём не задерживаясь и не отражаясь. Поэтому старики и не помнят того, что было с ними вчера. Нечего им помнить — вот они и не помнят.
А начало, раннее детство, наоборот, очень часто им вспоминается и видится всё лучше и лучше, так вспоминается, как за всю жизнь не виделось и не вспоминалось. Иногда — вспоминается впервые. Поскольку в молодом и ином возрасте человек помнит своё детство далеко не с начала, и к тому же обрывками, где перемешаны собственно воспоминания и рассказы родителей. В старости же, перед окончанием жизни, детство в мозгу часто восстанавливается — у кого в полном объеме, у кого — в отдельных, но многочисленных подробностях. Зачем нужно человеку это восстановление, почему оно происходит? Может быть, чтобы он приблизился вплотную ко времени, когда его ещё не было на этом свете, а приблизившись, вошёл в то время своего несуществования там же, где из него вышел. Чтобы временной вход совместился с временным выходом, и они стали бы чем-то одним. Может быть, после этого приближения и сквозь знакомый выход легче возвращаться туда, откуда ты пришел, туда, где тебя уже не будет. Не будет никогда.
Или это здесь тебя не будет? А не вообще. Если так, то уходить должно быть совсем легко. Поскольку тогда речь уже не об уходе, а о чём-то, похожем на переезд. Или переход. Очень дальний, но всё-таки переход. В другое пространство, другое качество, другое физическое состояние или измерение — это всё равно. Человеку не так важно, где быть, ему важно быть. Он, конечно, не сразу понимает это, он к этому пониманию постепенно подступает, в результате почти всей своей жизни. Но в конце концов, подступает, приходит. А придя, он видит, что и «как» быть — тоже не столь важно. Он просто перестаёт принимать это «как» в расчёт и во внимание. За редкими, уже упомянутыми где-то выше, исключениями. Когда сквозь пелену существования прорывается, допустим, радость. Ощущение радости. В остальное время — одно-единственное, цельное ощущение: ровное и слабое ощущение существования. Хотя, никакое оно не ровное, оно слабеющее, то есть оно сходит на нет. Незаметно, тихо, но неизбежно сходит, из существования превращаясь в несуществование, из бытия — в небытие.
Естественно, что все другие, местные и локальные, ощущения ослабевают и уходят раньше. Старый человек лишается их, часто доставляя неудобства близким и окружающим. Потому что вместе с ощущениями он теряет — именно теряет — и стыд. Стыд нужен только тогда, когда имеет значение, как и что думают о человеке другие люди. Старику Полухину давно было совершенно безразлично, что о нём думают, и люди для него значения не имели. Потому что они были вне. А всё, находящееся вне — его уже не касалось. Его не касалось и многое из того, что было внутри него. В нём по-прежнему происходили какие-то жизненные процессы, но сознание их в себе не запечатлевало, и значит, они происходили бессознательно. Ясно, что стыда он из-за этого безразличия и этой невольной бессознательности лишился. Так же, как и чувства брезгливости, и многих других чувств, свойственных ему ранее, в течение жизни. Правда, чувства оживают во время воспоминаний, но их нельзя назвать чувствами в полном смысле слова, их скорее можно назвать воспоминаниями о чувствах, тенями чувств.
Понятно, что долго так, без чувств, жить нельзя. Слишком медленное умирание бывает так же мучительно, как и слишком медленное рождение. Но слишком медленным оно бывает не очень часто. И без чувств живут недолго. До тех пор, пока не уйдут все — даже самые сильные — чувства. По-настоящему сильные, а не те, которые сильными считаются по недоразумению. То есть не пресловутая любовь здесь имеется в виду, а, скажем, боль. Раковые больные, страдавшие от страшной, невыносимой боли, перед смертью перестают её чувствовать. Им кажется, что наступает облегчение и улучшение, что боль уходит от них. А это не боль уходит. Уходит последняя способность — способность чувствовать.
Жена переносила всё это как обыкновенную неизбежность. Она терпела и на судьбу в основном не жаловалась. Будучи всего на три года моложе старика Полухина, жена нормально видела, слышала и соображала, устойчиво двигалась — и по дому, и за его стенами, и на любые расстояния. И ухаживала за полубесчувственным стариком тоже, конечно, она. Потому что, а кому ещё было за ним ухаживать? Сын с внуком жил отдельно, причём без жены. У него хватало забот и домашней работы, и всего, как говорится, хорошего. Он у них получился невезучий и неудачный — сын. Или, может быть — неудачливый. Так вроде во всём обыкновенный и не хуже других, но — без удачи. В песне когда-то пели на всю страну «а любовь прошла стороной», у сына стороной прошла не только любовь, но и удача. Хотя и любовь — тоже. Любовь прошла, а плод, как говорится, остался. Теперь он ещё — плод, в смысле — обвиняет сына в том, что рос без матери, и материнской ласки недополучил. Говорит:
— Ну что ты, не мог её удержать?
— Не мог, — отвечает ему сын старика Полухина.
Он не в состоянии доступно растолковать это сыну, так доступно, чтоб он поверил. Он знает, что никто и ничто бы её не удержало. И что она уходила не от, она уходила к. Сначала ушла к нему, потом — к другому. Она всё время уходила куда-то, всю жизнь уходила. И всю жизнь именно так — к кому-то, куда-то, а не откуда-то и от кого-то. Хоть в этом она была абсолютно, на сто процентов, права. Уходить только так и надо: не от кого-чего, а к кому-чему.
Но ничего этого он упорно не говорит своему сыну, он говорит ему только:
— Не мог.
— А может, ты и не пытался? — не отстаёт от него сын.
— Может, и не пытался.
Примерно те же слова говорит жена старику Полухину, когда с ним случается неприятность.
— Ты что, не мог удержаться, — говорит жена. — Или, может, ты не пытался? Зачем тебе пытаться, не ты ж убираешь, а я.
Старик ничего ей не отвечает. Он стоит на полпути к туалету и не двигается. И жена стаскивает с него одежду, бросает её в ведро, самого старика ставит в большую миску и моет его мыльной губкой. Потом она заливает испачканную одежду водой и воду сливает в унитаз, заливает и сливает. Несколько раз. Чтобы не так противно было стирать. Старик в это время тупо сидит без штанов в кресле или лежит в забытьи на постели. Жена, закончив стирку и развесив всё на балконе, приходит, вынимает из комода чистые трусы, из шкафа чистые штаны и одевает молчащего неподвижного старика. Он никак не участвует в одевании — не мешает и не помогает. Потому что он вообще ни в чём уже не участвует. Он, как говорится, тянет. Тянет давно. И много ли ещё протянет, неясно. Для его состояния здоровья и его возраста — пять лет много, и три года, и год. Для него сколько ни протянуть — всё хорошо и всё много.
И давно пора ему о душе подумать. Но он о ней не думает. Он и в более молодые годы, когда трупы потрошил, не думал ни об их душах, ни о своей. И когда вышел на пенсию, и у него появилось для всяких раздумий и помыслов не занятое ничем время — не думал. Не думает и сейчас. Возможно, потому, что не знает он даже отдалённо, как это нужно делать. И что нужно о ней, о душе то есть, думать. Наверное, думать о душе означает думать о Боге. Но это ещё более непонятно, чем думать о душе. Так как ну что можно о Нём думать в конце жизни? О Нём раньше надо было думать. Если уж думать. При жизни. В её деятельной, так сказать, стадии. Когда эти мысли могли как-нибудь на жизнь повлиять, как-нибудь её изменить. А теперь думай не думай — всё одно. И старик Полухин не думает. Да и не способен он к думанью. Закоснели у него мозги и для думанья стали не слишком пригодными. В этом, пожалуй, жена его недалека от истины. Говоря, что он ничего не соображает. А старик Полухин, может, и соображал бы. Но нет у него причины соображать. И ничто его к думанью не понуждает. Человек же просто так, от нечего делать, редко думает целенаправленно. Он — даже в расцвете лет и в здравом крепком уме — думает, когда в этом необходимость есть и когда эта необходимость как-то над ним тяготеет. Старик Полухин не чувствует такой необходимости. И никакой другой необходимости не чувствует. Поскольку живёт он уже, если помните, без чувств. И всё это мытьё, раздевание и одевание для него ничто. Он ничего этого не замечает вовсе — так, как не замечает с некоторых пор вообще ничего и никого.
Не мог он замечать всё подряд в двух временах — и в этом времени, и в прошлом. Вот в прошлом он замечал всё. И жил он, можно считать, прошлым и в прошлом. Что-то проживал заново, что-то — несмотря на потерю чувств — заново перечувствовал. Чувств у него не было в настоящем, а в прошлом они, пусть в качестве теней, были. Они остались в прошлом и там (но только там) даже сохранили свою силу. И казались иногда совсем свежими. Те же страхи юношеские накатывали на него как будто сейчас, как будто не имели они черт-те какого срока давности.
Самый сильный страх, который он помнил, это страх за своих родителей. Старику Полухину было лет пятнадцать или чуть больше, когда он впервые за них испугался. Его тогда охватил не страх, его охватил ужас. Он на секунду представил себе, что его родители — шпионы, и весь похолодел, застыл. А по голове у него пробежали мурашки. И он думал: «А вдруг? Почему бы и нет? Шпионы же не бывают только шпионами и больше никем, они тоже бывают чьими-то родителями — отцами и матерями». И что самое интересное и примечательное, старику лет пятнадцать назад сын рассказал, как в пять, наверное, лет от роду, году, значит, в пятьдесят седьмом, в одну прекрасную темную ночь испугался он того же самого. Заподозрив в шпионстве своего отца, то есть его, нынешнего старика Полухина. Хотя тогда всё это уже давно кончилось и почти забылось. Но видно, что-то осталось, продолжая носиться в атмосфере и поражать неокрепшие умы и чувства детей. И, возможно, не только детей, а и взрослых.
А старик за своими родителями следил. По стенке распластывался, за кустами колючими скрывался, чуть ли не на брюхе ползал по долинам и по взгорьям. Школу пропускал, чтобы проверить, идут ли мать с отцом на работу или, может быть, занимаются чем-то совсем иным, контрреволюционным и антинародным, и в корне предосудительным. Мать потом его одежду отчистить не могла и страшно удивлялась, где можно так испачкаться, будучи совсем уже взрослым юношей.
Что бы он делал и как себя вёл, если бы его подозрения оправдались, Полухин не знал. Но он точно помнил, что идти в органы и честно доносить на родителей, не собирался. Это ему в голову не приходило. Он собирался уговорить их бросить свою вредную шпионскую деятельность на благо вражеских держав и народов, чтобы никто о ней не узнал и до неё не докопался. А он будет молчать. На него как на комсомольца надеяться можно и можно положиться.
И даже когда в результате слежки подозрения Полухина окончательно не подтвердились и развеялись, страх всё равно в нём остался. Безосновательный, неоправданный, но остался. Позже старик Полухин узнал, что страхи бывают у всех детей и у подростков в период их полового созревания, и у юношей. Иное дело — какие это страхи, какого содержания. В нормальных успокоившихся странах нормальные дети и подростки испытывают совсем другие страхи. Распространённые и изученные медиками-психиатрами всего мира. Это страх темноты, например, или так называемый безотчётный страх. Страх смерти, кстати. Обычно он наваливается на детей, когда они впервые понимают, что обязательно, неминуемо умрут. Что не будут жить без конца то есть вечно. Это всегда неожиданное открытие приводит ребёнка в оцепенение, вгоняет в ступор. Он не может этого постичь — как так — его не будет? Всё будет и все, а его — нет. Он пытается постичь. Изо всех сил пытается. И — не может. Не зная, что этого и нельзя постичь, и пытаться, значит, не стоит. Всё это действительно страшно. В особенности для детской, несформированной психики. Страх смерти и на взрослых иногда ужасающе действует, превращая их в больных безвольных существ. Да, именно безвольных. Потому что страх смерти лишает людей воли. И проходит этот страх — полностью проходит — только в старости. В глубокой старости. Поэтому глубокие старики умирают легко и бесстрашно. Всё понимая и ничего не боясь. Наверно, им, помимо всего прочего, открывается — что их ждёт после жизни и её окончания, и они узнают, что бояться им собственно нечего.
Старик Полухин совсем не боялся смерти. Произнося иногда не ради красного словца, а искренне «не надо мне обедать, мне умирать надо». Или подобную какую-нибудь фразу произнося. Он пережил свой страх смерти. Теперь ему осталось пережить свою смерть. То есть не пережить, конечно, а дожить до неё и её принять.
К слову, если говорить не о стариках вообще, но о конкретном старике Полухине в частности, то он от страха смерти освободился раньше, чем дожил до последней стадии старости. В порядке исключения. И благодаря узкой медицинской специальности патологоанатома. Когда каждый день имеешь дело с трупами всех разновидностей, этот страх сначала притупляется, а потом исчезает. Из-за будничности. Страх не может быть будничным. Если страх становится будничным — это уже психическое заболевание. А Полухин всегда психически был абсолютно здоров и годен.
Несколько первых лет его преследовала необходимость как-то от работы отвлекаться. Он же каждый раз ощущал, что приходит сразу после смерти, следом за ней. И каждый раз видел в трупе бывшего — и совсем недавно — человека.
Коллеги его, в особенности младший медперсонал, регулярно выпивали, веселились — радуясь всем проявлениям жизни и презирая таким несложным способом смерть — как свою, так и чужую. Часто они делали это прямо на работе, то есть в морге. И прекрасно себя при этом чувствовали. А он не мог. Пить. Из-за той извести, выпитой во время войны и ставшей причиной гастрита и колита. Видимо, поэтому он активно участвовал в художественной самодеятельности, играя на трубе. Жена никогда этого не понимала. Этого его увлечения. Говорила «ты что, на работе не устаёшь физически и морально? И неужели охота тебе вечером дуть в трубу? Лучше бы полежал, почитал книгу смешную или телевизор посмотрел». А он говорил, что ему нравится играть на трубе. И играл в первом составе оркестра туш и гимн на разных официальных праздниках, в ДК завода Карла Либкнехта, играл на демонстрациях трудящихся, на смотрах художественной самодеятельности, на фестивалях и юбилеях. Он играл везде. Играл, как написано в нотах, ведя партию трубы от и до, в точном ритме и темпе, и без фальшивых неправильных звуков. Только один раз отказался он играть. На похоронах директора завода. Руководитель оркестра — дирижёр и капельмейстер — спросил у него:
— Почему?
А он сказал:
— Нет и всё. Хватит того, что я их вскрываю.
Тогда руководитель сам взял в руки трубу и сам сыграл. Он умел играть на всех духовых инструментах, потому что когда-то закончил с отличием консерваторию в городе Харькове. И больше старика Полухина к похоронным мероприятиям не привлекали, и партию трубы на них, если приходилось, всегда вёл сам руководитель духового оркестра лично.
А в остальном играл старик Полухин на своей любимой трубе до самой пенсии. Сначала, значит, понятно зачем, а потом по привычке. С какого-то времени трупы его волновать совершенно перестали, и он осознал все преимущества работы с мёртвыми, а не с живыми людьми. Главное преимущество состояло в том, что мёртвые люди — это уже не люди, а набор химических элементов, биологический материал. И никакого вреда этому материалу врач причинить не может. В то время как, допустим, хирург иногда получает живого человека и, применив свои радикальные методы лечения, превращает его в набор химических элементов. Поняв всё это, и проверив на практике, старик Полухин очень за себя порадовался, что стал после мединститута именно патологоанатомом. А когда он выбирал для себя эту не слишком распространённую среди людей стезю, его однокашники очень искренне удивлялись, говоря, что врачи призваны избавлять от страданий живых, а не копаться во внутренностях мёртвых. Что выбрав эту узкую специальность, он не будет врачом, врачевателем, а будет всего лишь прозектором. И он не мог разъяснить им, почему делает так, а не иначе, и что это в нём за такие фантазии берут верх над здравым смыслом. Он и для себя не очень-то мог это прояснить. Может, у него к живым людям предубеждение в подсознание было заложено. Как-нибудь генетически. И он интуитивно стремился иметь с ними как можно меньше дел и контактов.
Тут, надо сказать, он вместе со своим подсознанием не всё предугадал. Поскольку почти у всех мёртвых есть живые родственники и живые какие-нибудь начальники, сотрудники и друзья-товарищи. И они всегда в чём-то заинтересованы, им всегда что-то нужно — даже от смерти. И часто они пытались всякими окольными путями воздействовать на Полухина и давить на него грубо с позиции силы, применяя прямые и косвенные угрозы. И деньги ему давать пытались. Ну, чтобы он, например, написал, что покойник при жизни, в самом то есть её конце, был пьян и невменяем. Или наоборот, вёл машину в совершенно трезвом состоянии. Полухин всегда выслушивал эти предложения, просьбы и требования, глядя в пол, и говорил:
— Заключение получите завтра у заведующего отделением.
Ему втолковывали, мол, вы поймите, этого уже не вернёшь к жизни, а если написать, что он трезвым и здоровым с крыши упал, пострадают невинные ответственные лица, достойные лучшего будущего. А у них семьи. Им жить надо.
Полухин говорил:
— Вы не волнуйтесь, я всё понимаю, — и говорил: — Заключение получите завтра у заведующего отделением.
И писал то, что считал нужным. Даже если в смерти больного виноват был знакомый хирург его же больницы, коллега, можно сказать, и товарищ по работе. Не из упрямства писал или какой-то честности неслыханной и не для того, чтобы насолить кому-то и кого-то по заслугам и по справедливости наказать, а просто не знал он, что можно написать, кроме и вместо того, что он сам видел, своими глазами, и в чём был на все сто процентов убеждён.
А другие, конечно, называли его упрямым ослом и спрашивали — откуда только такие берутся, и не находили ответа. Им казалось, что у него характер твердокаменный и не гибкий, и что он получает специфическое удовольствие от того, что делает по-своему, а не так, как его просят — не идя ни у кого на поводу и ни в чьё положение не входя.
Но настоящих неприятностей у него, можно считать, никогда не бывало. Ну, вызывал главврач, что-то такое выговаривал, мол, надо к пониманию людей стремиться, идти навстречу, то-сё. Полухин слушал его, глядя обычно в пол, и уходил, когда его отпускали, при своём мнении оставшись и выговоров близко к сердцу не приняв. Потому что он был в своей выполненной работе уверен и никаких главврачей не боялся. Он, в отличие от главврачей, всегда место себе мог найти, в любой трудный момент, по желанию и по выбору. Патологоанатомов в городе вечно не хватало. В той же судебной медицине, допустим. Да и в других крупных клинических больницах тоже. Старик Полухин по этому поводу так говорил полушутя-полусерьёзно: «Двери моргов, — говорил, — для меня всегда гостеприимно открыты».
И его, в конце концов, оставили в полном покое, и он делал то, что делал, и так, как делал, и никто ему не указывал и его не доставал. Все с некоторых пор удостоверились, что с Полухиным на скользкие темы говорить бессмысленно, и не говорили. Может, они говорили с его более молодым и сговорчивым коллегой, а может, как-нибудь по-иному решали свои проблемы. На другом, более высоком, уровне жизни.
Сейчас, кстати, тоже говорить с ним было бесполезно — как бесполезно говорить с дверью. Он не поддерживал никаких разговоров. Жене, и то казалось, что молчит он целыми днями из своего упрямства. Говоря лишь в самых, ему необходимых случаях. И понимала его смятую невнятную речь одна жена. А больше не понимал никто. Сын, и тот не понимал. Это тоже было похоже на детство. Когда мать понимает, что говорит её ребёнок, а другие люди его лепета не понимают. Только вместо матери у старика Полухина была жена. Она вообще была ему вместо матери. И с этим ему крупно, можно считать, повезло в жизни. Потому что далеко не всем мужчинам жёны при надобности становятся матерями. Жена может стать другом, может любовницей, может соратником в какой-либо борьбе. А матерью — не детям своим, а мужу — стать ей гораздо труднее. И тут дело не в любви между мужчиной и женщиной и не в её отсутствии, а в чём-то другом, что, наверное, выше, хотя и неприятнее любви. Может быть, в каком-нибудь особом понимании сути, а может быть, в ощущении целостности. Жены с мужем. Целостности и невозможности из-за неё уйти или отказаться ухаживать, или ухаживать, но так, как делают это сиделки и санитарки, нанятые за деньги. Им безразлично и всё равно — говорит их временный подопечный или не говорит, упрям он или, наоборот, покладист. Они исполняют свои неприятные обязанности, чтобы заработать, и больше ни для чего. И тот, за кем они ухаживают, волен хоть головой о стену биться, своё упрямство и свой дурной характер демонстрируя — их это не тронет и не разжалобит. А умрёт один старик, у них будет другой и третий, и сколько надо, столько и будет. У нас, слава Богу, много престарелых граждан. Некоторые социологи и демографы никак не могут понять, откуда. Вроде условий для долгожительства нет ни малейших. Ни экология, ни экономика, ни политическая ситуация к продолжительной жизни не располагают, а стариков — четвёртая часть населения довольно большой страны.
А между тем всё просто. Ведь сколько лет, скольким поколениям не давали умереть своей, природой определённой смертью, не давали дожить свои жизни до конца. Вот дети и доживают за себя, за своих не доживших родителей и за родителей родителей. Не все, конечно. Причина тут не одна. Среди долгожителей есть и ужасные люди, настолько ужасные, что им Бог смерти не даёт. Он от них сначала отворачивается. Потом забывает о них и об их существовании. И тогда они заживаются, живут долго и дурно. А умирают мучительно. И тоже долго, на протяжении лет — днями и ночами, часами и минутами. И не могут умереть. И мучаются, и мучают окружающих. Другие старики тоже, конечно, мучают, но не специально. Эти же мучают потому, что от чужих мучений им самим становится легче жить и не умирать. Хотя умереть давно пора бы. А не могут умереть они всё потому же: Бог о них не помнит. Не помнит, что пора призвать и привлечь их к себе. А может, помнит, да не хочет, поскольку таких там и без того в избытке.
Но к старику Полухину последнее касательства не имеет. Ему и за родителей полагалось, и просто повезло жить долго. И с женой повезло по-настоящему. Что врачом она оказалась, и человеком, и что он одряхлел и ослаб в процессе жизни и старения, а она нет. Сыну их с женой повезло несравнимо меньше. А если говорить всё как есть, то не повезло ему с женой вовсе. Как будто женился он на ней не мальчишкой, имея жизненный опыт и голову на плечах — а всё равно промахнулся. И ухаживать за ним в старости, конечно, никто не будет. Некому будет за ним ухаживать. Особенно так, как мать за отцом ухаживает. И лучше бы ему до такого престарелого немощного состояния не доживать. А то придётся умирать в собственном дерьме, в нём захлёбываясь. Это, грубо говоря, главный вопрос жизни — почему человек рождается и умирает в дерьме? То есть вернее, он самое начало жизни и самый её конец проводит в своих испражнениях. И если в начале всегда (ну, почти всегда) есть кому за ним поухаживать и его обмыть, то в конце… Тем, за кем ухаживают до конца, действительно можно только позавидовать, и порадоваться за них можно, душой не кривя.
И тут задача мужской жизни просматривается сжато и ясно. Родился сам, женись на женщине, которая любить тебя будет до смерти (и никак не меньше) и роди с ней себе подобных, и воспитай их так, чтобы они не дали тебе помереть в говне. Если вдруг жена раньше тебя умрёт. Не смог жениться, родить и воспитать как следует — расплатись. Именно этим — смертью в собственной дряни.
Но может, никакой такой задачи и никакого такого смысла в жизни нет и не должно быть. Может, Создатель просто даёт таким образом понять человеку — кто он есть в действительности? Ставит его на место. На своё место, естественное и ему приличествующее. Намекая, что и Библию человек не совсем точно понял и не вполне правильно записал, слукавив. И не «из земли вышел, в землю уйдёшь» имел Бог в виду, а из дерьма в дерьмо.
Но даже если сам Бог определил нам такую смерть и участь, желать её себе мало кто станет. На самый крайний случай остаются вышеупомянутые сиделки. Хотя сын старика Полухина и на сиделок каких-нибудь нанятых надеяться оснований не имеет. Не на что ему будет их нанять. И на собственного сына у него надежда слабая. Он и сейчас любовью к отцу не грешит сверх меры, а если тот будет ухода и сил требовать, и повышенного внимания — кто знает, как он себя поведёт и проявит. Он тоже не денежный человек по натуре, и деньги к нему вряд ли пойдут в руки. Это если опять же о платных сиделках говорить. Так что дом престарелых остаётся в запасе у сына старика Полухина в случае продолжительной жизни. И больше ничего ему не светит в конце тоннеля. И хватит ли у него упрямства, времени и способностей изменить эту незавидную перспективу, вопрос сомнительный и открытый. Несмотря на то, что упрямства у него хоть отбавляй, и на всю его железную волю несмотря. Потому что железная воля у него, конечно, есть, но в том, почти Лесковском, отрицательном, смысле.
Сын старика Полухина всегда был упрям. Ребёнком — уже был. Все знакомые считали — в отца. И если он говорил какую-нибудь глупость, произносил её неосмотрительно вслух, то никогда от неё не отказывался. И все видели, что он отстаивает глупость, и он это видел, но если глупость была им обнародована, он готов был за неё умереть на месте. Всегда чувствовал, что страдает за глупость и отстаивает глупость, и накажут его за глупость — но чтобы признать это и от своих слов отказаться, такого с ним не случалось. В углу мог простоять хоть весь день напролёт. Существовало в его счастливом детстве такое наказание. Ставили ребёнка в угол, лицом, и он стоял до тех пор, пока не повинится и не попросит у взрослых прощения или пока они сами его не простят. Так вот, он ни разу прощения не попросил. И всегда взрослые, сдавшись, сами его из угла выпускали. Да ещё чувствовали себя перед ним в чём-то виноватыми.
И всегда это было глупое упрямство, упрямство себе во вред. Старик Полухин любил вспоминать один случай из их с женой относительной молодости. И рассказывать его за праздничным столом своим гостям во всех подробностях. Хотя постоянные гости его давно знали. Сейчас старик Полухин тоже иногда этот случай вспоминал, только теперь уже самостоятельно и никому его не рассказывая.
Летом пятьдесят шестого они отдыхали дикарями в Сочи. Утром и вечером питались кое-как, на скорую руку, какими-нибудь бутербродами, а обедать ходили в ресторан. Один раз в день. После пляжа. И заказывали два первых, два вторых блюда и три третьих. Часть первого и второго мать сыну отдавала, следя за своей фигурой, а компот ему свой отдельный покупали. И он его с удовольствием выпивал, потому что с самого раннего детства любил компот. Какой угодно, из любых фруктов сваренный. А тут ему попало что-то под хвост. Поел он и сидит. Отец ему говорит:
— Пей компот и пойдём. Другие отдыхающие тоже обедать хотят, а мы стол занимаем.
А сын ему отвечает:
— Не хочу.
Отец ему:
— Пей.
А он смотрит на черешню, в стакане плавающую, и повторяет:
— Не хочу.
Тогда отец говорит:
— В последний раз спрашиваю. Будешь пить компот?
— Не буду.
— Тогда я выпью.
Он взял стакан и выпил его залпом. И не успел ещё сделать последний глоток, как сын начал плакать и орать:
— Отдай мой компот, зачем ты выпил мой компот!
И сколько его мать ни успокаивала и ни напоминала, что ты же отказался пить компот, ничего он не желал слышать, говоря сквозь плач:
— Но это же мой компот. Зачем он его выпил?
Старший Полухин заказать сыну другой компот наотрез отказался. Хотя окружающие посетители говорили ему:
— Да что вам, жалко для собственного ребёнка компота?
А Полухину было не жалко. Но он не мог смириться — чего ради? Снова заказывать, снова ждать, в жаре и под взглядами очереди, жаждущей обеда? Только чтобы сыночек на своём настоял? Мал ещё на своём настаивать. Да если бы что-то умное и полезное! А то каприз, глупость, издевательство.
Но возможно, это был характер, а не каприз. И кто вообще может точно сформулировать — что есть каприз, а что капризом не считается. Сейчас, в воспоминании, старику Полухину подумалось так, и он позволил себе усомниться в своём прошлом. А тогда ему всё было понятно и ни в чём он не сомневался. И ни о чём лишнем не задумывался. Жена говорила ему, что нечего возмущаться, поскольку ребёнок в тебя и только в тебя, что ты бы лучше поразмышлял над этим фактом. А он не хотел, не желал размышлять. Пусть, думал, какой есть, такой и будет. И я пусть буду таким, как есть, а если кому это не нравится, то и ладно.
Ведь то, что сын на него похож откуда ни взгляни, старику Полухину льстило. И тут не имело большого значения, хорошие он унаследовал черты или плохие. Главное, что унаследовал. И черты эти не чьи-то, а его. Потому что, так сказать, общаясь с бывшими людьми и видя все их внутренности непосредственно невооружённым глазом, нет-нет, да и возникало сомнение — ну что можно унаследовать от этого ливера, от этих субпродуктов, несмотря на науку генетику? Оказывается, можно. И даже такую тонкую внутреннюю черту, как упрямство. А уж о характерных склонностях — допустим, к каким-либо определённым болезням — и говорить нечего. Это добро передавалось через вышеупомянутые субпродукты очень просто и хорошо.
Почему мысль о том, что ему наследуют, грела душу старику Полухину, в общем, по-человечески ясно. Наверное, каждому необходимо ощущение того, что он не один, что вокруг него что-то есть. И есть кто-то. В смысле, кто-то близкий, близкий до похожести. Полухин расположением людей не пользовался. Наоборот, они держались от него на некотором почтительном расстоянии и приближаться не торопились. Или не отваживались. Они его, пожалуй, сторонились, называя мертвецким доктором.
Раз в жизни Полухину захотелось изменить жене. Потому что все мужья с удовольствием жёнам изменяли и жёны изменяли мужьям, а он нет. Не имея к этому физиологической склонности. И он решил этим своим неимением пренебречь и на себе испытать, что такое супружеская неверность или, громко говоря, прелюбодеяние. Ради расширения кругозора и приобщения к общечеловеческим жизненным ценностям. А также и к опыту предыдущих поколений. И случай ему сам собой представился удобный, как по индивидуальному заказу, и женщина соответствующая — приятная и аппетитная — подвернулась.
И эта, предназначенная для измены женщина, узнав, кем работает Полухин, сказала ему «Господи, как же с тобой жена спит? Неужели не брезгует? После трупов». Он ответил, что с женой спит без перчаток и без одежды, а с трупами возится, наоборот, в перчатках, в халате и в фартуке, и руки после работы тщательно моет с мылом, и перед любовью — тоже моет руки, так же как и перед едой. Потом он разозлился на себя за то, что стал ей что-то объяснять, чуть ли не оправдываться, обозвал женщину дурой, и изменять жене ему расхотелось навсегда. И он, надо сказать, так ни разу ей и не изменил. Любил или не любил её — сейчас неважно и сказать трудно. Сейчас подлинность и силу того чувства невозможно уже восстановить. Да и не волнует это никого. Любовь если волнует, то в настоящем. В настоящем всегда важно — есть она или её нет. А в прошлом, да ещё в далёком прошлом — любовь волновать не может. А если может, то волнения эти всё равно пустые. Так что любили муж и жена Полухины друг друга или всего-навсего жили вместе, одной семьёй, сегодня безынтересно, и никто этих нюансов давно не помнит. В том числе не помнят их сами Полухины. А вот то, что не изменяли они друг другу — помнят. Без гордости и без сожаления, и вообще никак этот факт своей совместной жизни не оценивая, но — помнят. Что ни он ей не изменял, ни она ему. Хотя возможности у неё такие были.
У него с возможностями дело обстояло хуже. Просто потому, что круг его общения не отличался своей широтой. Среди живых людей. С неживыми он был связан более широко и тесно, по роду своей профессиональной деятельности. Но изменять жене можно было только с живыми, а с его пациентами — нельзя. При отсутствии известных отклонений в психике и сексуальной ориентации. Старик Полухин никаких подобных отклонений не имел. И его неординарная профессия не смогла повлиять на его устойчивую психику. И на ориентацию не смогла. Потому как на ориентацию вообще мало что способно повлиять. Она есть такая, а не другая, а другой нет и всё. К профессии же своей с течением лет Полухин стал относиться с некоторым юмором. Он говорил: «У меня на том свете столько знакомых, что я давно там уже свой человек. А тут — чужой».
Шутка эта, конечно, вкус имела горьковатый, и претензия в ней слышалась некая, и неудовлетворённость миром чуть ли не всем. Но если подойти к этой шутке трезво, без эмоциональной окраски, то все на этом свете чужие, все расстаются с жизнью независимо от того, была ли у них с нею настоящая встреча. А те, кто считает себя здесь своим в доску, достойны массового сочувствия и сожаления. Умирать им всё равно приходится. И смерть для них из драмы превращается в трагедию. В сравнении с ними другие люди, относящиеся к себе заслуженно — счастливчики. А старик Полухин — более чем счастливчик. Для него смерть и драмой не была. Она не была для него вообще ничем. То есть была — ничем. И стала — ничем.
И вот, значит, исполнилось время. Не пришло, не наступило, не настало, нет. Оно исполнилось. Как ни старайся, как ни напрягай мозги, а точнее, чем в Евангелии всё равно не скажешь. И жена спросила, имея в виду предстоящий ужин — «чего ты хочешь?». И старик Полухин сначала ничего не ответил, а потом ответил «я уже ничего не хочу». И после этих слов всё общее, что есть у старости и у детства, исчезло. Остались одни различия. То есть осталось одно большое различие, включающее в себя все остальные. В детстве, в начале жизни, человек характеризуется тем, что состоит из одних желаний. Он постоянно чего-то хочет, он хочет всё и всего. «Хочу» — его суть. В старости, перед концом, его сутью становится «не хочу».
Да, слова старика Полухина «я уже ничего не хочу» не были преувеличением. Он действительно не хотел ничего. А если и хотел, то чтобы скорее наступило это самое «ничего». Не для всех. Только для него, персонально. Это было его главное и единственное желание — желание «ничего». И было оно довольно сильное. Что оказалось неожиданным. Желаний-то, как уже было неоднократно отмечено, у старика давно не осталось. И чувств реальных не осталось. А тут вдруг такое дело.
Жена выслушала его ответ, сказала «ладно, что дам, то и будешь есть» и ушла в кухню. Готовить еду. И старик Полухин понял, что жена на его ответ не обратила должного внимания и всерьёз его не приняла. И понял, что это хорошо. А не плохо. Не рассказывать же ей в самом деле, что такое не хотеть ничего и что такое хотеть наступления «ничего». Нет, он ничего не собирался рассказывать. А если б и собирался — всё равно бы не смог. Из-за слабости.
Но наверно, жену что-то всё же насторожило. Потому что она раза три приходила из кухни и заглядывала в комнату к старику. И один раз подошла и пощупала пульс.
— У тебя всё в порядке? — спросила она.
— Всё, — ответил он.
— Ничего не болит?
— Нет.
Жена, оглядываясь, снова ушла, поскольку на плитке у неё грелся суп. А старик Полухин стал прислушиваться к своему новому желанию. Иметь новое желание — это оказалось приятно. Потому что давно у старика Полухина не было ничего нового. Совсем ничего. Он жил только тем, что вспоминалось, то есть жил старым, ушедшим и всеми забытым, он не жил, а переживал какие-то куски своей жизни заново. Только не наяву, а в памяти. Что бессмысленно.
А новое желание всё больше беспокоило старика, будоражило что-то внутри. Лишало покоя. В покое старик Полухин не очень-то и нуждался, слишком много покоя было у него в последнее время. И потому, наверное, много, что время это было последним. Во всяком случае, последним для него. Так что новое желание могло пойти только на пользу. То есть какая польза? Никакой конкретной и ощутимой пользы от желания быть не может. Ни от нового, ни от старого. В его возрасте вообще ни от чего не может быть пользы. И вреда тоже ни от чего быть не может. Но лежать на своём диване, в своей комнате, и ничего не вспоминать, находясь здесь и сейчас, в настоящем, реально текущем времени, было вроде и неплохо. И даже забавно. И желание в себе ощущать — тоже забавно. Особенно если не думать, что это за желание. Старик Полухин сначала не мог не думать, а потом смог. Как-то совладал с собой. И ему совсем стало хорошо. Он лежал и лелеял своё желание. И, можно сказать, что он им наслаждался. Наслаждался до тех пор, пока не произошла новая неожиданность, неясная в первую очередь самому старику Полухину. У него появилось ещё одно желание. Секунду назад и намёка на него не было. И вдруг оно из ничего появилось. И ему показалось, что желания начали возвращаться. И не какие-то особенные, предсмертные, желания. А желания самые обыкновенные, самые простые и человеческие.
Он позвал жену. Позвал, как не звал её давно. Громко и внятно. Она больше года не слышала от него такой внятной членораздельной речи. Конечно, она сразу прибежала, думая, что у старика что-нибудь случилось не то. Она уже приготовила ужин и поставила его на табуретку, чтобы взять её и отнести в комнату. И там накормить старика Полухина. А он её позвал.
— Что? — спросила жена.
— Я сыру хочу, — сказал старик Полухин.
— Чего? — жена подумала, что ослышалась или неверно его поняла.
— Сыру, — повторил старик.
— А ужин? — спросила жена. — Может, съешь, то, что я приготовила?
— Нет, — сказал старик Полухин. — Дай мне сыру.
Жене это не понравилось. Не потому, что желание сыра показалось ей очередным глупым упрямством. К упрямству она за жизнь привыкла и могла его спокойно игнорировать. Но сейчас чувствовалось, что старик не упрямится, чувствовалось, что он действительно хочет сыру.
— Как ты себя чувствуешь? — спросила жена.
— Нормально, — сказал старик Полухин.
Жена сказала, чтоб он полежал десять минут спокойно, она сбегает в магазин напротив и купит ему сыр. Старик кивнул в знак согласия и приготовился лежать спокойно. И ждать возвращения жены с сыром.
А жена шла быстрой походкой в магазин и думала, что в конце жизни у людей возникают странные, загадочные желания. Надо же — «хочу сыру». Ну что это за желание такое? Неужели за всю жизнь он не наелся сыру? И вообще не наелся? Наверное, люди всё-таки не способны осознать, что наступил момент, и речь идёт не просто о желаниях, а о последних желаниях. Наверное, это выше их понимания. Наверное, понять, что жизнь заканчивается, им просто не по силам и не по уму.
А если бы было по силам? Если бы они всё понимали? Что бы это изменило? И чего бы они захотели? Вполне возможно, они захотели бы того же самого: сыру.
Такие примерно мысли думала на ходу жена старика Полухина. А старик Полухин вспоминал вкус сыра. Не того сыра, который он ел год или десять лет назад. Нет, он вспоминал вкус другого сыра.
Он был грудным ребёнком. Или нет, грудным он как раз не был. В конце двадцать первого года на Украине, у кормящей матери было от чего пропасть молоку. И оно у неё благополучно пропало. Хотя родители старика Полухина считались небедными людьми. Они, на фоне остальных, считались даже зажиточными. Но и они в ту зиму еду добывали с трудом. И сейчас увидел старик Полухин свою дебелую дуру-няньку. Она отрезала от сырной головки небольшой треугольный кусок, такой же кусок отрезала от буханки хлеба, положила и то, и другое в рот, пожевала с минуту, потом выплюнула кашицу на белую тряпку, завернула её узелком и вложила ему в рот. И он перестал плакать, стал сосать этот узелок, как соску, и из узелка проник к нему внутрь вкус бутерброда с сыром, а за ним медленная, но ощутимая сытость.
И тут появилась мать. И спросила, что это ребёнок сосёт, а нянька сказала «жёванный сыр с хлебом в тряпице». В точности так она сказала: «В тряпице».
Рот матери открылся и из него вылетел какой-то звук, наверное, это был крик. Она выхватила ребёнка у няньки, выдернула у него изо рта сырную соску…
На этом видение оборвалось. Что было дальше, старик Полухин не помнил.
И что было раньше, до этого, он тоже не помнил, не видел, не мог вспомнить.
Он лежал смирно, руки по швам — и жене, вернувшейся из магазина с сыром, показалось, что он лежит без сознания. А он был в сознании. Он пытался вспомнить.
Что вспомнить?
Он не знал.
Знал только, что ему нужно что-то вспомнить. И вспоминал. Вспоминал всё не то. Совсем не то. Совершенно не то.
— Я тебе сыру принесла, — сказала жена.
И услышав слово «принесла», он наконец вспомнил. То, что хотел. Почему со словом «принесла», а не с каким-нибудь другим? Этого уже нельзя узнать. Но именно с этим обычным глаголом, произнесённым женой, с глаголом «принесла», он вспомнил момент своего рождения. А вспомнив, умер. Потому что больше вспоминать ему было нечего.
1999
Сквер
Я увидел ее в магазине «Каравай». Это бывший хлебный магазин, а теперь там продают всё — от кефира и разной рыбы до бананов, водки и чешского стекла из Богемии. Но и хлеб, надо отдать им должное, тоже пока продают. Свежий и в широком ассортименте.
Она делала покупки как-то хаотически, бездумно, покупая, казалось, все подряд, без разбору и смысла. Или это только казалось. Но что не казалось, так это наличие коренных изменений в ее фигуре. Она из-за узких бедер стала похожа на гвоздь в брюках. Что, кстати, ее нисколько не портило, а наоборот — до неприличия молодило. Особенно если со спины. Хотя лицо ее тоже выглядело молодым. Оно, став намного старше, было тем не менее свежее, чем когда-то. И спокойнее, что ли. Или, может быть, это было безразличие к окружающей среде, к реальной действительности, к знакомым и незнакомым людям вокруг.
Такое примерно безразличие я видел на лице писателя Анатолия Гаврилова. Он шел, шаркая, по Берлину, смотрел себе под ноги и, теребя зеленый берет, говорил: «Я думаю, мой герой мог бы выйти на Фридрихштрассе и попросить у прохожего денег. Или мог бы наоборот — предложить деньги прохожему». Он был безразличен ко всему — писатель Анатолий Гаврилов. Но это «мог или не мог» сильно его волновало. А больше никого не волновало. И меня — не волновало. Нисколько. Я думал «мог — не мог, какая разница? И какое кому дело до его героя — так же, как и его герою до нас». Ну действительно — станет ли думать о нас, идущих по Берлину не просто за выпивкой, но почему-то за «Бордо», его герой, и будет ли его беспокоить то, что мы станем (или не станем) думать о нем, это самое «Бордо» купив и спешно употребив внутрь для взаимоуважения и любви.
Ничего этого Гаврилов не понимал и не хотел понимать. Он шел вроде бы не один, а с нами, но думал только о своем, этом еще не рожденном как следует, черновом герое.
Интересно, она тоже думала о чем-то своем, не существующем в реальности, а существующем только в ее голове? Или ничего такого здесь не было, а была простая озабоченность проблемой — чем и как накормить свою семью сегодня вечером, а также и завтра утром?
Извне и со стороны этого не определить. Да я и не определял. Я смотрел на нее и все. Не могу даже сказать, что я смотрел на нее и думал о ней или о чем-то, с нею связанном. Ни о чем я не думал. Так как стараюсь не думать тогда, когда можно не думать. Думать нужно, если не думать нельзя. А если можно — чего зря уродоваться? Я вообще во всем так поступаю. Нужно делать — делаю. Можно не делать — не делаю.
Сейчас можно было стоять в стороне и в тепле. Наблюдать за ней, бывшей, не имеющей ко мне ни прямого, ни косвенного отношения. И ни о чем не думать. И не подходить к ней. И вообще не делать никаких лишних движений. Как не делают их холоднокровные какие-нибудь гады, всеми доступными способами сохраняющие внутри себя тепло. Они берегут его, дорожат им, полученным на поляне — лысине леса — прямо от солнца. От прямых его теплых лучей.
Между прочим, я заходил в магазин «Каравай» тоже с целью согреть под пальто и под другой различной одеждой свое, слегка прохудившееся тело. Я тоже, как ящерица или змея, собирал магазинное тепло, впитывал его и потом, на улице, старался как-то сберечь, для чего сжимал кулаки, напрягал все мышцы, которые мог напрячь, похаживал взад-вперед и проделывал другие тому подобные штуки.
А в магазине я прислонялся задом к низкой батарее парового отопления или, если она была занята какими-нибудь нищими стариками, ходил вдоль прилавков, за спинами у покупающих людей. Хождение тоже меня согревало, потому что, во-первых, покупающие люди выдыхали из себя теплый воздух и распространяли, излучая в пространство, тепло своих тел, а во-вторых, там горели большие и яркие лампы, которые не только грели, но и светили. И в свете этих ламп в магазине происходили всякие разные эпизоды — как по одну сторону прилавка, так и по другую. И много раз мне приходилось видеть и наблюдать их и в очередной раз удивляться многообразию обычной, повседневной, ничем не примечательной с виду и первого взгляда жизни. Вчера я, например, видел, как один старик украл у другого старика палку. Тот вошел в магазин, стал в небольшую очередь за хлебом, а когда начал расплачиваться и укладывать купленную половинку серой буханки в сумку, вор отделился от батареи, на которую опирал свое старое корявое тело, сделал три скользящих шага через торговый зал к прилавку, схватил палку и такими же скользящими шагами, отталкиваясь от мокрого пола украденной палкой, побежал к выходу и выбежал на улицу, и свернул с проспекта за угол, и исчез. А старик, у которого палку украли, не мог за ним бежать, он вообще без палки не мог передвигаться и стоял с полотняной сумкой, держась рукой за прилавок, и говорил — как же я пойду, как же я теперь пойду? Никто другой за вором тоже не побежал, и я не побежал. Все только смотрели на ставшего совсем беспомощным старика и ему сочувствовали — кто молча, а кто и пустыми словами.
Заходил я в «Каравай» часто — раз десять за день. Потому что, во-первых, его окна выходили прямо в наш сквер и из них вся моя экспозиция была видна и доступна взгляду, во-вторых, потому что специфика работы на улице в зимних погодных условиях того неукоснительно требует. И никак этого не избежать и без этого не обойтись. И без банального туалета — тоже не обойтись. А в платный не находишься. Если зимой ходить в платный, половину дневного заработка истратишь. Или больше. Поэтому каждый ищет какой-нибудь хитрый выход и в этом, простейшем казалось бы деле. Я выходил из затруднительных физиологических положений благодаря научно-исследовательскому институту, крупнейшему в городе и в стране. Там на первом этаже имелся роскошный мужской туалет с зеркалами, и я его при потребности посещал. Правда, институт в последние месяцы то ли сильно сократился, то ли переехал основным составом в какое-то менее престижное и дешевое место города. В связи с этим дежурная вахтерша стала часто запирать туалет на ключ, чтоб в него не лезли за бесплатно всяческие уличные прохожие, случайные граждане и лица определенных занятий, подобные мне, пачкая пол без веских на то оснований. И тогда я вынужден был ходить за полкилометра в редакцию какой-то газеты. Что было не слишком удобно, так как приходилось договариваться с коллегами и просить их присмотреть за товаром. Оно в любом случае приходилось, но одно дело — пять минут максимум, другое пятнадцать-двадцать минимум.
В редакции всегда толклись пестрые, бесцельно курящие люди, но туалет, слава Богу, не закрывался никогда, и рано или поздно воспользоваться им по прямому назначению удавалось. Хотя место мне не нравилось. Во-первых, пахло там дикой смесью хлора, мочи, говна, табачного дыма и прокисших сырых окурков. А во-вторых, не сортир это был, а проходной двор. Все время туда входили, не прекращая начатого разговора делали свои дела, и выходили — все так же продолжая говорить и курить, курить и говорить. Видно, курить и говорить — это были для редакционных людей самые важные и любимые занятия, которые они не могли отложить даже на одну минуту. И так иногда ими увлекались, что женщины заходили вместе с мужчинами на их, мужскую, территорию. Заходили, видели ряд писсуаров вдоль стенки, делали удивленные лица, но нисколько не смущались. Редакционные люди никогда не смущаются в принципе. Не смущаться — это неглавная часть их профессии, без которой не обойтись.
Но был здесь, в редакции, и один существенный плюс. Отсюда можно было позвонить куда угодно. Все посетители обязательно пользовались телефоном, и редакционные к этому привыкли и принимали, как должное. Так что я, когда попадал туда по нужде, заодно и звонил во все концы. Куда нужно было в общем — туда и звонил. Один раз даже по междугородке умудрился звякнуть. В столицу бывшей родины. И никто мне ничего не сказал, и никакой платы за услугу не потребовал.
А во времена расцвета института, нужду там, конечно, любую можно было справить с комфортом и с толком — вахтеры на входящих с улицы людей реагировали никак, — но чтоб оттуда позвонить — это никому и в голову не пришло бы. Я как-то, помню, грея в здании свои руки и ноги, ходил вдоль коридоров, как будто я по делу сюда пришел и как будто мне кто-то нужен, и я его везде разыскиваю. Ходил, заглядывал в большие институтские комнаты и всегда в этих комнатах кто-нибудь говорил по телефону. Сидя. Или стоя над чужим столом. Нигде телефон не был свободен и не задействован, а если в комнате стоял не один телефон, а два или три, то все они были кем-нибудь прочно заняты. Наверно, стояло бы у них по десять аппаратов — было бы то же самое. Телефон в институте служил средством производства. Возможно, самым основным и действенным средством. О чем говорили по телефону бесчисленные институтские служащие, я не знаю. Может быть, о чем-то действительно важном и неотложном. Может быть, от их переговоров зависела чья-то судьба. Может быть, даже моя судьба. Ведь часто твоя персональная судьба зависит от других, незнакомых и не имеющих отношения к твоей жизни людей. Ты живешь себе своей отдельной частной жизнью, а они живут своей. И что-то такое делают. Делают то, о чем ты не имеешь никакого понятия. А потом оказывается, что от их действий зависит твоя собственная, вроде бы одному тебе данная и только тебе принадлежащая жизнь. И хорошо зависит. По-настоящему. Вплоть до того, что она может перестать тебе принадлежать и вообще она может перестать быть жизнью. То есть превратится в то, во что только и может превратиться жизнь, перестав ею быть. Превратиться в свою полную противоположность, в смерть, значит, если говорить грубо, без обиняков и без экивоков.
Вообще, хождение — или, пожалуй, брожение — по этим тоннельным коридорам и заглядывание в огромные, стометровые комнаты-залы с серо-белыми пыльными подоконниками, которых было даже больше, чем окон — местами они просто торчали внутрь из гладких стен и служили не то полками, не то столами — вызывало у меня ощущение полнейшей своей никчемности, полнейшего своего ничтожества. Мне казалось, что вот они, люди, занимающиеся нужным или, как минимум, полезным делом. Их работа, их труд важны и значительны в полном смысле слова. Они — цвет человеческой популяции, а я — ее побочный случайный продукт. Правда, моя побочность никак не была связана с чьей-то значительностью. Побочность от других не зависит. Я даже думаю, она и от меня не зависит. Это то, что у меня есть, а откуда оно взялось — мне неизвестно. Как-то так пошло с самого начала, а начало теряется где-нибудь в юных годах или в молодых, но возможно, оно теряется в детстве.
Во всяком случае, я не помню, чтобы был кому-то зачем-то нужен или очень необходим. Я не знаю этого ощущения. Наоборот, я всегда понимал и даже твердо знал, что без меня все могут прекрасно обойтись и нет ни одного такого человека, который не может. Мне казалось, что и сам я себе нужен не слишком и в ограниченной минимальной степени, и вполне могу обойтись без себя.
Так что, наверное, детство — это тоже не начало, детство — это такой же период времени, как и все другие периоды, и когда я беззаботно и бессознательно проживал свое личное детство, кто-то точно в этот же самый момент учился, женился, старел, а также умирал и рождался. Здесь, я думаю, все гораздо более сложно и более серьезно, и связано с глубинами истории, тайнами человеческого происхождения, а главное, непрерывностью существования людей такой длительный отрезок времени, когда каждый, получивший по чьей-то чужой воле жизнь, передавал ее дальше, кому-то другому, не спрашивая на то его согласия или несогласия. Причем человек мог распорядиться своей жизнью как попало — глупо, дурно, нецелесообразно, он мог испортить жизнь тем, кто жил с ним рядом, но он обязательно передавал свою никчемную неудавшуюся жизнь своим потомкам, давая им свои наставления и возможность прожить лучше или хотя бы иначе. И так — бесконечно. От одного к другому. И все мы, те, кто живем сегодня, потомки самых первых людей, самых первых жизней, и раз мы есть, значит, ни разу, нигде не прервалась цепочка от них к нам. Значит, мы напрямую соединены с началом жизни на нашей планете, с теми, кто жил пять, а, может, и десять, и больше тысяч лет назад. Значит, все мы — потомки ужасно древнего рода. И ни одна война, ни одно землетрясение, наводнение, извержение или тому подобное бедствие не уничтожило наш древний род, не оборвало эту самую воображаемую нами цепочку. Оно оборвало другие, вившиеся рядом, а наши почему-то оставило, почему-то пощадило. Или не обратило на них внимания. Не удостоило.
Собственно, для того, чтоб цепочка оборвалась или привела в тупик, не нужны никакие общечеловеческие катаклизмы. Достаточно не оставить после себя никого. По собственному желанию. Либо по стечению различных обстоятельств, которые стекаются тоже не сами по себе, а по чьей-то сильной воле, возможно, по воле все той же судьбы. При этом, что такое «судьба» — точно неизвестно, известно только, что корень этого слова — «суд».
Эти мысли, кстати сказать, сидели в моей голове давно и прочно, как гвоздь размерами шесть на двести, где 6 — это диаметр, а 200 — длина гвоздя в миллиметрах. И сидели, ясно и понятно почему. Детей-то у меня нет. Был бы я урод или калека, был бы бесплоден или как-нибудь по-иному не способен, это можно было бы оправдать. Или объяснить. Не столько другим, сколько себе. А так ведь ни в какие объясняющие рамки этот факт моей биографии, то есть, конечно, не биографии, а жизни, не укладывается. И тем не менее, имеет место быть. И раньше, долгое время, он меня нисколько не трогал и не волновал. Я никогда над этим фактом не задумывался и уж тем более не ломал голову — почему все так, а не как-нибудь иначе и по-другому. Я просто не обращал на это внимания. По той очень простой причине, что все мои так называемые жены и жены в полном смысле этого слова имели своих собственных, личных детей — кто по одному ребенку, а кто и по два. Так что дети в моей жизни практически не переводились и постоянно присутствовали. С небольшими перерывами. Обычно с момента ухода одной жены до момента появления и прихода другой проходило какое-то незначительное время, образовывалась пауза.
Сейчас я вряд ли уже смогу вспомнить и объяснить, чем одна моя жена отличалась от другой. Пожалуй, я могу только сказать, чем они были сходны. Все они помогали преодолеть мне регулярность жизни, с которой я никогда не мог совладать. Ну не был я приспособлен к регулярности. Не мог три раза в день питаться, да еще не чем попало, а чем полезно, не мог спать с одиннадцати до семи, выносить ведро с семи до четверти восьмого к мусоровозу, ходить ежедневно за хлебом, еженедельно — за другими продуктами, раз в год покупать себе штаны и туфли, раз в три года — пиджак и вязаную шапочку. Не получалось. Комкалась у меня любая регулярность и рушилась, и я барахтался в ее обломках и все делал не вовремя или не делал вообще.
Да, так вот много лет я над своей бездетностью, а значит, и полной, окончательной смертностью, беспечно не задумывался. А сейчас стал задумываться. И часто стал задумываться. Гораздо чаще, чем мне бы того хотелось. Но это от меня не всегда зависит. Мыслительный процесс, хоть я и пытаюсь им управлять и его контролировать, процесс все же автономный и самозарождающийся в человеческом организме без участия самого человека. И без его желания.
Кстати, параллельно с детским вопросом, меня все больше занимает вопрос, почему столько женщин с удовольствием соглашалось и, можно сказать, стремилось жить именно со мной. Я же никогда их не искал, они всегда возникали сами и сами входили в мою жизнь, оставаясь в ней или задерживаясь. Неужели это происходило только потому, что я выгодно отличался от многих других, будучи жильем обеспеченным? Вряд ли. Жильем-то обеспечен я был, а материально по-настоящему — не был. А это для женщин очень немаловажный весомый фактор. Как мне кажется. Но о женщинах — вопрос глобальный. И разбираться с ним нужно глобально и долго или не нужно разбираться вообще никак. Все равно никому никогда никакой пользы от этих разбирательств не было, нет и не будет. А если учесть, что не помню я всех, с кем имеет смысл разбираться… И не помню-то престранно, не по-людски, частично. Допустим, внешность, вплоть до цвета глаз и запаха волос, помню, а имя — стерлось. Или наоборот — имя ни с того ни с сего всплывает, а кому оно принадлежит — хоть убей! Видимо, это особое свойство моей памяти. Ужасное, но особое. И с ним надо бороться. Как-нибудь особо. Хотя как — неизвестно.
Да, материально я всегда был неполноценным. С точки зрения меня окружающих, конечно. У меня же на эту проблему бытия вообще никакой точки зрения не было. Потому что мне хватает на достойную жизнь любой суммы денег. Я могу какое-то время легко жить без денег вовсе. Я не могу внятно и доступно рассказать, как именно это у меня получается. При том, что больше всего я боюсь остаться без средств к существованию. То есть совсем без средств, поскольку любые бесконечно малые средства меня вполне даже устраивают и удовлетворяют мои всесторонние потребности с лихвой. Наверно, у меня потребности какие-нибудь слишком незначительные по своей величине и масштабу. Ввиду недоразвитости. Ну, бывает же, что ребенок отстает в своем умственном и физическом развитии и вырастает недоразвитым. Так, наверно, у меня с потребностями получилось. Они отставали, отставали и в конце концов недоразвились. А насчет боязни остаться без средств, так я не этого боюсь, конкретно, а непоправимости. То, что мне кажется непоправимым, всегда парализует мою волю и пугает меня по-настоящему. Именно потому пугает, что нельзя, невозможно поправить. Когда ничего нельзя поправить — конечно, это страшновато. Вы представьте себе, что и хотите поправить и горите желанием, и стараетесь — может быть даже, выбиваясь изо всех своих сил и внутренних резервов, а поправить не можете. Ну, просто не от вас это зависит и силами вашими можно пренебречь, как величинами бесконечно малыми. Непоправимость, она всегда из-за нашего бессилия случается и из него происходит. Так же как и бессилие происходит иногда от непоправимости.
Я тут некоторое время работал — пока не выгнали — в одной грустной фирме частного характера. Художником-оформителем готовой продукции. Так я на эту непоправимость насмотрелся обоими глазами. До смешного просто доходит, когда люди после того, как непоправимое случилось и состоялось, хотят сделать хоть что-то, хоть какую-нибудь несусветную глупость, чтобы как-то это непоправимое украсить и снаружи облагородить. Или вернее, замаскировать и скрыть. Непонятно, от кого и зачем, и с какой целью. Это я говорю о фирме «Последний путь. Продажа эксклюзивных гробов». Такое сложное и красивое название она имеет. Чего только постоянные состоятельные клиенты фирмы не придумывали для своих дорогих незабвенных усопших. И рюшечки, и завиточки, и сложный ключ от крышки, и секретер для любимых вещей, и микроклимат, и я не знаю, что еще. Уже не помню. Продержался я в той фирме недолго. А платили мне хорошо. До сих пор вспоминать приятно и радостно. Так хорошо мне платили. Но я все равно ушел. Не люблю я жить вблизи от смерти и того, что с нею каким-нибудь образом связано. А тут надо было минимум два раза в месяц с ее близостью сталкиваться и вплотную соприкасаться по долгу, если можно так выразиться, службы. У нас же все-таки большой город, и умирает в нем много людей ежедневно — одни не в силах преодолеть уровень жизни, другие — глубокую старость, третьи — разгул преступности. Уличной, организованной, политической и так далее. Конечно, эксклюзивный гроб нужен далеко не каждому покойнику, каждый покойник прекрасно обходится стандартным изделием из деревостружечной плиты, и эксклюзивный гроб ему не по средствам. Но дважды в месяц или несколько реже в фирму заказ стабильно поступал. А один раз во время моей там работы был даже крупный, оптовый заказ. На восемь изделий единомоментно. Причем изделия заказали высшей категории сложности — самые лучшие и самые дорогие — по девять тысяч американских долларов каждое. Хорошо еще, что оформить их потребовали абсолютно и в точности одинаково. Один, так сказать, к одному под копирку. Только в восьми экземплярах. И когда я их оформлял — свою в смысле, художественную часть, стало мне грустно до тошноты заниматься таким бесполезным и, я бы сказал, глупейшим в мире занятием. Они же заказали по голубому шелку с внутренней стороны крышки облака нарисовать легкие, перистые. И я их честно рисовал и думал, что зачем это я их рисую, стараясь и умение свое вкладывая без остатка, раз клиент этих моих облаков все равно никогда увидеть не сможет. Во-первых, внутри изделия — когда оно крышкой закрыто на замок — полная кромешная темнота, а во-вторых, мертвые ничего видеть не могут даже на свету. А тут еще ко мне брат хозяина подошел. Он, кроме всего прочего, автор секрета лака. Так как в прошлом ученый-химик и работал главным технологом на лакокрасочном заводе. А сейчас, значит, как Страдивари, свой патентованный секрет имеет. Его лак, с одной стороны, сразу идет трещинами при падении на него комьев земли — это чтоб дорогостоящие гробы не выкапывали и не перепродавали по более низким ценам, а с другой стороны, он вступает в реакцию с влагой почвы и затягивает все возможные щели и щелочки до полной герметичности. И гроб превращается в саркофаг, а покойник — в мумию. Не такую по своему качеству, как у древних египтян, но тоже вполне нормальную.
Да, так вот подошел ко мне этот брат и говорит ни с того ни с сего, что я, мол, плохо для их фирмы одет и поэтому обязан купить себе приличный темный костюм и соответствующую ему строгую обувь. И не на толкучке купить, а лучше всего в фирменном магазине «Boss». Чтоб, значит, выглядеть перед лицом нашего не в меру богатого клиента по высшему разряду и внушать ему своим видом доверие и желание прийти к нам еще и еще раз и всех своих обеспеченных друзей и знакомых тоже к нам направить. Ну, конечно, я ответил, что я не Кашпировский и ничего никому внушать не собираюсь — так же как и костюм покупать. Не люблю я носить на себе костюм. Он мне режет под мышками и между ногами трет в самых ответственных точках. Работать же в костюме при моей специфике и вовсе глупость, я моментально испачкаю его красками, лаком и клеем, достигнув еще более отвратительного эффекта.
За мой непочтительный ответ брат хозяина меня уволил не сходя с моего рабочего места и невзирая на кодекс законов о труде. И хорошо сделал, что уволил, а то сам я мог бы и не уволиться, проявив слабость и несвойственную моему характеру тягу к золотому тельцу. Платили-то мне большие деньги, и терять их по собственной инициативе, понятное дело, не хотелось. А плюс к тому, меня ведь хозяину рекомендовали как специалиста в художественно-оформительском промысле и приличного положительного человека из хорошей семьи. И я не хотел подвести старого товарища, который меня рекомендовал на свой страх и риск по доброте душевной. Мы же с ним не виделись со студенческих времен, и кем я стал за эти двадцать лет, он знать не знал и знать не мог. Потому что помнил меня только по институту и по молодым беспечным оголтелым годам. И он даже не удивился, что я не работаю по своей специальности, по которой писал диплом, защищенный впоследствии на оценку «отлично», зато он понял, что я вообще не работаю — и, спросив, что я могу и умею, охарактеризовал мою кандидатуру хозяину «Последнего пути» в самом выигрышном свете. А я, значит, повел себя неуважительно и неадекватно, за что и был выгнан без выходного пособия хозяйским родным братом-химиком и заместителем по всем вопросам.
И почувствовал себя хорошо. Чуть ли не счастливым я себя почувствовал, выйдя на улицу уволенным на все четыре стороны. В этот момент я любил всех. Подряд. Без исключения. И мне казалось, что так будет продолжаться целыми днями, что я буду с утра до вечера ходить по улицам и всех любить. И буду останавливаться, раскидывать руки и кричать от всей души: «Люди, мать вашу еб, я вас люблю!»
Ну, а пока я вышел за дверь. И даже ею не хлопнул. На стене, под названием фирмы, кто-то крупными буквами, мелом, написал: «Правильной дорогой идете, товарищи!» Это под словами «Последний путь». А под словами «Продажа эксклюзивных гробов» тем же способом и почерком было приписано: «вагонными нормами». Я вернулся в офис, вывел хозяина с его заместителем-братом на улицу, повернул их лицом к стене и сказал:
— Это — не я написал.
И ушел окончательно и навсегда. И почувствовал себя еще лучше, просто лучше некуда я себя почувствовал.
С тех пор я — человек улицы. Уличный человек. Свободный торговец произведениями искусства широкого потребления. И наверно, никем другим я больше уже не стану, никаких так называемых перспектив мое занятие не предусматривает и не предполагает изначально. На улице служебной лестницы нет. Впрочем, никаких перспектив мне и не требуется. И что с ними делать — если бы они у меня были или появились вдруг, неожиданно — я не знаю. Я знаю только, что никаких «вдруг» терпеть не могу. Не люблю я все эти «вдруг». В книжках, и то их не переношу. Как прочту что-нибудь вроде «и вдруг дверь распахнулась», так больше эту книгу в руки уже не беру. Закрываю ее и засовываю подальше, с глаз, как говорится, долой и вон. Делаю я это потому, что ничего хорошего вдруг обычно не случается. Вдруг всегда происходят какие-нибудь скучные гадости. И от того, что происходят они неожиданно — только еще хуже. Ты себе живешь, возможно даже, расслабился и размяк на косых лучах зимнего вялого солнца, и настроение у тебя умиротворенное, и глаза прищурены, и желудок отягощен двумя пирожками с картошкой — а тут вдруг ураган или какие-нибудь менты, или налоговая инспекция, или просто бандиты мелкого уличного калибра. И все твое настроение — как рукой снимет, и от пирожков возникнет изжога, и подумаешь ты сгоряча «чтоб вы уже все передохли» — искренне, от души, никому, конечно, этого не желая. Даже ментам и бандитам.
А поделать с этим что-либо или что-либо изменить вряд ли получится и удастся. Ни в настоящем, ни в будущем, ни тебе, ни кому другому. Улица, она улица и есть. И раз уж ты кормишься на ее просторах, будь добр и готов чем-то за это платить. Бесплатно кормят только убогих и старых, и больных. Да и то не чаще двух раз в году и, конечно, такой кормежке от души не позавидуешь. Поэтому старые люди — те, которые еще могут и в силах, тоже стремятся заработать денег себе, а иногда и детям своим, и внукам. Как это делает, скажем, Аарон Моисеевич. Он в нашем сквере взвешивает людей при помощи напольных весов своей внучки и зарабатывает на этой нехитрой операции некоторые живые деньги. Он очень старый, Аарон Моисеевич. Когда он появился у нас в сквере с весами под мышкой, между ним и шаржистом Мишей сразу же состоялся разговор:
— Аарон Моисеевич, сколько вам лет? — спросил шаржист Миша.
— Лет. Я знаю, сколько мне лет! — ответил Аарон Моисеевич. — Во всяком случае в погроме 1919-го года я принимал участие.
— Вы принимали участие в погроме?
— Да. Но с другой стороны.
— С какой стороны?
— С другой. И что вам непонятно? Громили не мы. Громили нас.
— Так это называется участвовать в погроме?
— А как это называется — не участвовать?
Да, так вот Аарон Моисеевич в какой-то степени кормит семью. Не свою. Своей у него давно нет. Он кормит семью внучки и семью правнучки параллельно. И еще регулярно подает нищему Жене, у которого не работают ноги и который проживает в подъезде со своей возлюбленной Наташей и постоянно, днями и ночами, пишет ей стихи про любовь.
Моя уличная кормежка тоже незавидная, несбалансированная и склоняющая к режиму жесткой экономии. Но к нему довольно быстро привыкаешь, как привыкаешь к любому неизбежному режиму, режиму, от которого некуда деться. Ты к нему скорее не привыкаешь даже, а с ним примиряешься, приспосабливаешься жить в диктуемых им — режимом — условиях. Например, я никогда не солю воду, если варю картошку. Я солю картошку непосредственно. Ведь солить воду, которую выливаешь в раковину — неэкономично и в общем неумно. Несмотря на это, все ее почему-то солят. И я всегда солил. Пока не познакомился и не стал жить совместной жизнью, ведя общее хозяйство, с некой Ларисой Измайленковой. И она меня обучила жить экономно, разумно расходуя все возможные ограниченные средства. Потому что ей приходилось в жизни счастливо существовать и на более незначительные деньги, чем бывали в наличии у нас. Она этому научилась по наследству и впоследствии научила меня. А когда мы с нею разошлись по-хорошему и по обоюдному согласию сторон, ее навыки остались при мне, и я пользуюсь ими по сей день с успехом и передаю их при случае другим. Наверно, поэтому я и вспоминаю Ларису чаще и конкретнее, чем остальных, и всегда вспоминаю хорошо.
Остальных я тоже не вспоминаю плохо, потому как не вижу в этом смысла и резона. Что толку вспоминать кого-то плохо? Только настроение себе портить и, значит, делать свою жизнь еще хуже, чем она есть на самом деле. Причем делать самому, без посторонней помощи, содействия и какой-либо надобности. А главное, воспоминания же — все равно это только воспоминания о том, чего уже нет, о том, что было, но чего нельзя вернуть или повторить. Разве только мысленно, понарошку, в воспоминаниях. Так что — как вспоминать, зависит от нас, и мы сами можем корректировать наши воспоминания о нашем прошлом в нужную и удобную нам сторону. Ничего в этом плохого (если не навязывать свои воспоминания другим) нет и недозволенного — тоже нет. Корректируем мы не само прошлое, а опять же воспоминания о нем. Всего лишь. А воспоминания, повторяю — это ничто, они нематериальны и неосязаемы, они приходят незримо, только к нам и ни к кому больше, и уходят, ничего не оставляя после себя. Хотя придя, какое-то время существуют в нас и как-то на нас изнутри воздействуют.
Сейчас они тоже производили во мне нечто. Нет, я не старался вызвать в памяти все, связанное у меня с женщиной, делающей покупки. Но какие-то куски жизни, какие-то отрывки, к ней непосредственно относящиеся, естественно, вылезли на поверхность. Сами собой вылезли. Автоматически. Все-таки расплывчатый отрезок жизни, называемый молодостью, запоминается лучше всего. Каким бы он ни был в действительности и в прошлом. Тут, надо думать, все дело в силе чувств. Когда ты молод, у тебя есть не только сила физическая. Чувства тоже имеют силу. А с течением временем ты слабеешь и физически, и чувственно. Если, конечно, можно так сказать. Но память о нашей силе, о любой силе, о силе во всех ее проявлениях, остается в нас надолго. Я, например, помню ощущение голода — после школы. Мне так сильно, так мощно хотелось есть, что я не мог дождаться, когда добегу до дому, открою дверь и схвачу хоть что-нибудь со сковороды, оставленной мне матерью прямо на керосинке — чтобы я только зажег спичку и разогрел себе без хлопот еду. И я часто делал это, а еще чаще съедал все, мне оставленное, стоя, в пальто, без хлеба, не помыв руки перед едой.
Теперь я могу не есть с утра до вечера. Да, я ощущаю, что голоден, и ем вечером с удовольствием. Но без жадности. Я могу и не есть, могу перетерпеть и забыть свой голод. Никакой остроты и силы в чувстве голода у меня не сохранилось. Правда, я не знаю и не испытал в жизни настоящего голода. Говорят, что настоящий голод лишает человека возможности даже думать о чем-то постороннем. Голодный человек навязчиво и неотвязно думает только о еде. Так же как влюбленный думает о любви. И не вообще о любви, а о своей собственной, единственной и неповторимой любви. И попробуйте ему сказать, что точно такую же любовь испытывали до него миллионы и миллиарды людей — он удивится. Это самое малое. А вообще-то он не поверит, оскорбится, а то и бросится на вас с кулаками. Не зря влюбленные со стороны выглядят удивленными и глуповатыми. Я, помню, сам себе казался дураком. Вечно говорил что-то невпопад, смеялся там, где никому не было смешно, как-то неестественно и неуклюже жестикулировал. Кстати, не замечала этого только она. А сейчас она не замечала и меня самого. Скользнула по моему лицу полувзглядом, отворачиваясь от прилавка, как скользят обычно по толпе, понимая, что лиц все равно не разглядеть, поскольку толпа всегда безлика и если толпа имеет лицо — это уже не толпа, а что-то другое.
Пожалуй, именно она любила меня дольше всех. Года три любила подряд. Возможно, просто потому, что имела потребность кого-нибудь или что-нибудь любить. С год, я думаю, она любила меня не как кого-нибудь, а как что-нибудь. Во всяком случае, мне так казалось. Я был для нее предметом, правда, предметом любви. Она только пыль с меня не вытирала тряпочкой, как с других, любимых ею предметов, а в остальном — никаких отличий. Больше всего мне нравилось, когда она в моем присутствии начинала беседовать с каким-нибудь своим любимым миксером или кактусом. А иногда она беседовала с нами одновременно и на одну общую тему. И я не всегда мог понять, обращается она к ним или ко мне. Иногда такие беседы получались симпатичными и забавными, что ли. Таких бесед я ни с кем и никогда больше не вел. А сейчас совсем никаких не веду. Как-то так сложилось, что с моей нынешней женой мы понимаем друг друга без лишних разговоров. Поэтому я с ней говорю редко, а она со мной говорит иногда. И одними цифрами. Поскольку живет понятиями арифметическими. Слова служат у нее только для связки цифр. Больше ни для чего. А думает она и вовсе без связок. Так как думает каждый человек не для кого-то, а для себя и ему его собственные мысли объяснять и разжевывать нет никакой надобности и необходимости. Ее мысли выглядят примерно так: 125 — 25 — 3 — 2. 95: 30 = 3 с копейками. Это значит, она имеющуюся сумму денег распределяет в своей голове по первоочередным надобностям. Чтобы за квартиру, пусть частично, уплатить, долги мелкие отдать и все дни месяца пропитаться. Нет, женщина она хорошая и добрая, и ко мне относится хорошо — как к сыну. Несмотря на то, что гораздо меня моложе. Она когда-то была моей студенткой в строительном вузе, и я читал ей предмет черчение. А встретил ее я недавно. Меньше года тому назад. Она шла по нашему скверу, где мы продаем свой товар широкого потребления. Шла и мимоходом подошла к моему столику, и взяла с него в руки четки. А я сказал ей «привет». Конечно, она не ожидала встретить меня здесь, среди художников и прочих умельцев, торгующих халтурой и добывающих таким образом средства для какой-нибудь жизни. Она бы, наверно, меньше удивилась, если б увидела мою фотографию на столбе или на заборе. Тогда этими фотографиями был заклеен весь город вдоль и поперек, а также сверху донизу — это кандидаты в народные депутаты вывесили перед выборами свои портреты на всеобщее поругание. И народ с удовольствием и с готовностью над ними надругался. Кому глаз выцарапав, кому уши оборвав, а кого и охарактеризовав письменно — телеграфным рубленым стилем: «Козел». Или: «Сука». Или как-нибудь в том же народном духе. Занимались этим, естественно, сознательные горожане, свободные граждане свободной страны. Но и те, кто служил кандидатам не за страх, а за деньги, то есть получал от них за верную службу плату — тоже не остались без дела в стороне. Я видел портреты политиков, наклеенные на афишу цирка. Наклеенные так, что подпись под ними гласила: «Индийские йоги и слоны». Это в одном месте. А в другом цирковая афиша была залеплена кандидатскими портретами таким образом, что от надписи осталось лишь: «Каждый вечер на арене клоуны».
Но меня она встретила в сквере, а не где-то еще. И я не гулял по скверу и не прохаживался в праздном безделье, а торговал. Это очень ее удивило и смутило. Наверно, потому, что учителя в наших глазах всегда имеют какое-то превосходство над нами и нам кажется, что это превосходство вечно и незыблемо, и что те, кто учил нас чему-то, те, кому мы внимали на лекциях и семинарах, не могут оказаться на улице или без работы, или без денег, или просто без костюма и галстука.
Кстати, из вуза я ушел когда-то точно по той же смешной причине, по какой ушел из частной фирмы «Последний путь. Продажа эксклюзивных гробов». Только там про костюм мне сказал брат хозяина, а в вузе говорили декан и завкафедрой, ни в каких родственных отношениях не состоявшие. Но оба они считали, как братья, что преподаватель высшей советской школы, будущий кандидат технических наук, пусть и относительно молодой, должен ходить на работу обязательно в костюме и обязательно при галстуке. И какое-то время я им со скрипом, беззвучно матерясь, подчинялся. Я б, может, подчинялся и дальше. Но на лекциях я ни о чем не мог думать, кроме как о том, что галстук мне жмет шею, узел давит на кадык, а пиджак стоит колом под мышками и над плечами. И я осмелился. Не сразу, а постепенно, и стал приходить на работу сначала без пиджака, но в пуловере, потом — в пуловере без галстука, а потом — в том же пуловере, но вместо брюк — в джинсах. И если первое мне как-то сошло с рук, то второе в комплексе с третьим — было категорически и официально запрещено. Я им возражал — это ж вуз, а не ресторан высшей категории обслуживания, куда без галстука не пускают. А они мне отвечали: «Вот именно, молодой человек, вот именно».
В конце концов декан факультета сделал заявление в грубой форме ультиматума: «Или вы будете ходить, как человек, в костюме, или мы вас уволим по статье. За нарушение трудовой социалистической дисциплины и вызывающее поведение, несовместимое со званием советского воспитателя советской молодежи.» Я сказал «не надо по статье, пропадите вы пропадом» и уволился по давно уже возникшему собственному желанию. Чем очень обрадовал декана. Новому мужу его старшей неудачной дочери как раз требовалось какое-либо место работы, и он свое место беззастенчиво получил, несмотря на то, что образование имел средне-специальное, гуманитарное, то есть практически никакого.
И как только все это произошло, к власти сразу пришли прогрессивные политсилы общества, и в стране такое началось, что всем стало не до галстуков и не до костюмов, и не до воспитания подрастающего поколения — началась свобода со всеми своими разнообразными прелестями и последствиями. Я эти последствия почувствовал, наверно, даже раньше других. Почувствовал. А понял — поздно. Что не главное. Главное — поздно поняли другие, те, от кого зависело давать нам свободу или погодить с этим раз и навсегда. Но они, может, вообще ничего не поняли. От них всего можно ожидать. Они, скорее всего, до сих пор просыпаются каждое утро и разговаривают с собой перед зеркалом вслух, бреясь. На тему, что вот, мол, мы их, козлов, осчастливили, свободу дали, спустив ее сверху вниз бесплатно, а они нас за это, грубо говоря, низвергли в пучину истории, и никакой от них настоящей благодарности или славы мы не видели. И теперь уже не увидим. И они мучаются этим и чувствуют, что жизнь их пошла насмарку и по большому счету не состоялась. Конечно, это их угнетает, особенно их верных жен это угнетает, и они становятся все более неуживчивыми и все более злыми, а также и все более стервозными старухами. Вообще, говорят, что ничего нет ужаснее старой, разочарованной в жизни и в муже стервы, стервы, которая и наверху, на пике, была стервой, а уж сорвавшись с пика вниз, на равнину, кажущуюся ей пропастью без дна и покрышки, она превращается в такое чудо от слова чудище, что ни в какой сказке сказать нельзя, даже в самой русской народной.
Но, с другой стороны, от неудачной жизни и неудачного мужа любая, самая рядовая обычная женщина, с возрастом лучше не становится. Наверно, поэтому я не прожил всю свою жизнь со своей ровесницей, а жил ее по кусочку с женщинами разных поколений. И чем дальше я жил, тем моложе становились женщины. В смысле, не вообще все моложе, а все моложе и моложе меня. Сейчас я уже понимаю, что больше так продолжаться не может, что возраст тоже имеет свою критическую массу, по достижении которой молодые просто перестают связывать тебя со словом мужчина, а немолодые, если и интересуются тобой, то в мелких корыстных целях. Например, смотрят — нельзя ли взять тебя к себе в тепло, чтобы ты недолго пожил в нем до своего конца, оставив свою квартиру их детям или внукам. Это, конечно, я забегаю мыслями далеко вперед, я еще не в этом трудном и безысходном возрасте. Я даже наоборот, в возрасте, когда разница совсем не ощущается. Во всяком случае, она не ощущается мною. Если мои ощущения верны, а не ошибочны. И совпадают с ощущениями моей нынешней, в общем и целом молодой жены. Единственно, что я за собой замечаю в последние годы — я постепенно выхожу из так называемой активной жизни. Не ухожу, а именно выхожу. Как выходят из любимой игры, когда теряют к ней интерес, или когда она надоедает и угнетает своими надуманными тупыми правилами, или когда просто от нее устают. У меня присутствуют все три веские причины вместе. И потеря интереса, и усталость, и правила. Вернее, отсутствие правил. Или не отсутствие. Какие-то правила существуют, и все знают, что они существуют. Просто их существование ничего не меняет и не определяет. Люди живут не по правилам, а рядом с правилами. Иногда вписываясь в них, иногда не вписываясь, а выходя за рамки. В общем, существование правил никого не останавливает, если правила нужно нарушить или вовсе ими пренебречь. Так жить веселее и интереснее. Такая жизнь больше адреналина выбрасывает в кровь. Ведя, к сожалению, ко всеобщему адреналиновому бесправию. Потому что если нарушаем правила мы, их нарушают и по отношению к нам сторицей. Особенно в условиях нашей специфической свободы слова и дела. Которая в основном и является свободой нарушать правила. И распространяется эта свобода на всех членов общественного организма, но на тех, кто правила создает, она распространяется вдвойне, и они пользуются ею неограниченно, по своему личному усмотрению спонтанно.
Не мне, конечно, об этом судить и рассуждать. Я всегда только и делал, что правила как-нибудь нарушал. Не специально и не преднамеренно, зато все подряд — от правил дорожного движения до правил человеческого общежития и морали. В частности — высокой морали. А сейчас я вообще бок о бок и, можно сказать, душа в душу работаю с независимой уличной девочкой Таней — в смысле, она стоит там же, где и я. В сквере. Только у нее своя клиентура, у меня своя. У нее клиентов гораздо больше. Что не мудрено — клиентов больше у всех моих уличных коллег. И у тех, кто на ходу рисует шаржи и портреты прохожих граждан, и у тех, кто определяет их — граждан — вес, их давление, их рост и их якобы биополе. У того же Феди-музыканта их больше. Впрочем, когда Федя играет на скрипке, баяне или кларнете, действительно есть на что посмотреть и за что заплатить. У него на левой руке недостает среднего и безымянного пальцев, а на правой — большого и указательного. Мало того, у него на плече всегда толчется огромный разноцветный петух Иаков и в самых жалобных местах он кричит троекратно «ура, а а» и бьет левым крылом Федю по лысине.
А с Таней мы, можно сказать, платонически и бескорыстно дружим. В рабочее время, когда оно от работы свободно. Тогда мы с Таней беседуем и укрепляем сопротивляемость наших организмов, употребляя на ветру крепкие спиртные напитки в микроскопически малых дозах. Только для согрева внутренностей. И никак не для пьянства. Ни Таня, ни я на работе не пьем. Кроме того, у меня на это нет обычно средств, а пить на шару я умею, но очень плохо. Мне стыдно благодаря воспитанию пить на шару за чужой Танин счет. Я же не потерял еще совесть и свое личное мужское достоинство. Не потерял и терять не собираюсь. Во всяком случае — пока. Но Таня предлагает мне выпить буквально по нескольку граммов, и я принимаю ее предложения, потому что не научен отказывать женщинам. А выпив, она просит меня рассказать ей что-нибудь смешное и полезное из художественной литературы, и я рассказываю ей избранные места бессмертных поэм «Мертвые души» и «Москва-Петушки». В основном — про «Слезу комсомолки», «Сучий потрох» и «Поцелуй тети Клавы». Но не только. Про другое — например, про «косу от попы до затылка» и про «я увезу тебя в Лобню» — я тоже рассказываю Тане, и ей это тоже нравится. Не меньше чем «зять мой Мижуев» и письмо Онегина к Татьяне, которое, к вышеупомянутым поэмам никакого отношения не имеет.
А когда рабочее время у Тани занято, ей, конечно, не до меня и не до дружбы, и уж тем более не до классических литературных произведений искусства. Она же любит свою работу всем своим пышным трудоспособным телом, говоря — мы на работе не трахаемся и не сношаемся, а рас-сла-бляемся. Как выяснилось, «расслабляемся» — это эвфемизм, употребляемый всеми проститутками нашего города, независимо от ранга и специализации. Видимо, их в этом слове привлекает вторая половина, то есть «бляемся». Но это я так, ради красного словца сказал. Страдаю я дурной привычкой — словоблудием. Копаюсь и блужу в словах, стоя целыми днями на улице. Так нет-нет, что-нибудь от скуки и выкопаешь. Непонятно зачем. Какую-нибудь языковую чертовщину. Какое-нибудь прилагательное, не имеющее в себе смысла. Допустим — «животрепещущий». Ну кому нужно слово «животрепещущий», если слова «мертвотрепещущий» нет и быть не может? Непонятно. Еще более непонятно, как в великом и могучем языке — зеркале революции — могло получиться, что одна-единственная буква с самых задворков алфавита способна изменить смысл целого существительного? И как изменить! Вот — «божество» и «убожество».
А что касается Таниной профессии, то меня в школе учили, что всякий труд в чем-то почетен. А если он еще и доставляет удовольствие трудящемуся — это только хорошо, а не плохо, поскольку трудясь с удовольствием, человек прямой столбовой дорогой идет к коммунизму. Нас в самом деле так учили. И мы этому даже верили — конечно, не все и не всему, зато искренне и опять же с удовольствием.
Сегодня мой почетный труд никакого удовольствия мне не доставляет. И удовлетворения не приносит. Ни уличная его часть, ни та, что выполняется дома. Не говоря уже о вознаграждении. Вознаграждением зарабатываемые моим трудом суммы можно назвать только обладая хорошим чувством черного юмора и безудержной фантазией. Больше они похожи на вспомоществование. Эпизодическую гуманитарную помощь. Благотворительность. Хотя нет никогда худа без какого-либо добра. И состоит мое сомнительное добро в том, что мне не нужно думать и придумывать, как мои деньги истратить. А было б их много и в избытке, пришлось бы мне по банкам и по магазинам ходить, что-то такое выгодно вкладывать и искать, и выбирать — чтобы и по цвету, и по фасону, и по размеру. И, естественно, для дома и для офиса, и, само собой, для автомобиля. Все это мне было бы в тягость и против характера, потому что не люблю я и не умею ни вкладывать, ни совершать покупки, да еще при наличии их богатого выбора. Я всегда выбираю не то, что мне нужно, всегда покупаю то, что хуже и дороже вместо того, что лучше и дешевле. Из-за этого я расстраиваюсь и злюсь, и дураком себя чувствую непоправимым, а это не слишком приятное чувство.
Почему-то для всех нормальных людей сделать покупку — обычная будничная задачка, и все с нею справляются, легко, без усилий и с честью, часто — веселясь и играя. Только мне она не по зубам. Это же не серьезно. Хоть и серьезно. Я один раз купил с непонятной целью яблок. Килограмм. Шел, увидел — яблоки продают, — ну и купил, проявив инициативу снизу. Так в этом купленном мною килограмме оказалось меньше шестисот граммов живого веса минус черви и гниль. А на вид хорошие яблоки были, крепкие, с румянцем. И продавщица приветливая и улыбчивая. Улыбалась на все четыре стороны. Понятно, я был удивлен, когда моя Люба взвесила мои яблоки на своих домашних контрольных весах. Еще больше я удивился, когда она их разрезала на половинки. Естественно, Люба сразу подсчитала, какую часть общесемейного бюджета в процентах я выбросил псу под хвост и огласила точную цифру. Я значительностью цифры проникся и расстроился окончательно. Наверно, я человек такой. В смысле, меня очень легко расстроить. Мне бы надо поучиться не расстраиваться у Тани. Она, по-моему, вообще никогда не расстраивается. Не заплатит ей какая-нибудь сволочь-клиент, Таня говорит «ничего, она не сотрется, но и ему это так просто не пройдет с рук. Его тоже кто-нибудь обманет, покарает или убьет». А когда Таню с подружкой какие-то малолетки вывезли на папиных машинах за город и поиздевались там над ними от всей детско-юношеской души, Таня сказала только два слова: «Сучки голимые». С ударением на «и» в слове «сучки». И забыла эту историю навсегда. Сказав, что она еще удачно закончилась. В той части, что и Таня, и ее подруга ничем не заболели, остались в живых и не забеременели. Последнее «не», правда, только подругу касается. Таня забеременеть не в состоянии по здоровью. Она знает, что ей можно попробовать подлечиться, но не хочет. Пока. На всякий случай. Она говорит, что от этого полечиться всегда успеет, когда выйдет замуж за хорошего человека со средствами и с умом. Или с понятиями. А я, слыша это, всегда думаю, что она, может, и успеет — что тоже вряд ли, — а я вот уже точно не успею. Да и лечиться мне не от чего. Хотя иногда хочется. Когда улица совсем уж достанет, и потянет тебя в постель и в чистоту, и в покой. Она же нехорошо и отрицательно на человека воздействует — улица. На психику в смысле. Потому как на улице работают те, у кого ничто другое не получается. А кушать им хочется не меньше, чем тем, у кого получается все, за что ни возьмись. Человек устроен неправильно, раз есть нужно всем одинаково, а обеспечить себе еду могут все разную. А некоторые не могут совсем. Или могут — но только еду и ничего больше, да и то в недостаточных для организма количествах. На улице таких — каждый второй. Сюда от хорошей жизни работать не идут. Заработки на улице ниже некуда, народ подбирается вышеупомянутый — в смысле, так себе народ. Скандальный, уязвленный, мало чем обеспеченный и от всего этого злой. А к тем, кто сегодня на улице работает, добавилось много таких, которые здесь и живут. Их много и чем дальше, тем становится больше. Среди них полно местного населения всех возрастов, но до черта и чужих, пришедших издалека. Страна исчезла, а люди остались, и их выбросили на улицу. Видимо, страны должны исчезать вместе с людьми, иначе людям неизвестно, как потом жить. Они не умеют жить без стран, без стран им приходится жить на улице. Причем на чужой, как живут здесь у нас таджики. Они говорят — улица большая, всем места хватит, и стоят в халатах и сапогах, согнувшись вдвое, лицами в землю. Они выставляют вперед ладони с кривыми растопыренными пальцами и ждут. Ждут долго. Наш народ не любит чужих. Ни чужих богатых, ни чужих бедных. С одной лишь несущественной разницей: чужих богатых он ненавидит, а чужих бедных — презирает.
И самому с улицы выбраться трудно. Почти невозможно. С улицы нужно, чтоб кто-то тебя вытащил, увел. А где он, этот кто-то? Он, если и есть, существует в принципе, — по улице практически не ходит. Так только, ради блажи своей какой-нибудь. Когда в машине душе тесно становится и душно. Или темновато. Вот он, в смысле кто-то, и выйдет, и пройдется вдоль бульвара, параллельно своей машине, едущей со скоростью пешехода невдалеке от хозяина и не упуская его из виду. Но это случается раз в квартал, не чаще. И в начале, в конце или в середине квартала — неизвестно. Да и в каком квартале по счету — в первом, втором или в четвертом — тоже никакой ясности нет. Поэтому за редким исключением никто с улицы в другие сферы деятельности не уходит. Вернее — уходит, но потом снова возвращается туда, откуда ушел. Как рецидивист возвращается в лагерь.
Зато новых людей на улице все больше. Они думают, что здесь начнут свою жизнь, встанут на ноги и уйдут в заоблачные дали, и будут потом рассказывать внукам, как начинали с улицы, с нуля, как были ничем, а стали всем тем, чем стали. И конечно, на улице часто начинают, но чаще на улице заканчивают. И карьеру, и все остальное, что с нею связано. С другой стороны, сейчас — в наши интересные критические дни — на улице торчит много народу ни о чем таком не думающего. Он просто кормится и все — бездумно. Если вспомнить, то никогда раньше столько людей на улице не кормилось, не зарабатывало. А сегодня продают еду и питье, овощи-фрукты, семечки и орешки, креветок и воблу. Сигареты, поддельные спиртные напитки, всякую парфюмерию, галантерею, одежду, бритвенные принадлежности, компакт-диски и кассеты. Телевизоры, стиральные машины, котят, цветы, канцтовары. Туалетную бумагу, книги, билеты на культурно-развлекательные мероприятия, и мебель тоже, естественно, продают. Да все продают на улице. А что не продают, то рекламируют. Ходят студенты-сандвичи с плакатами на груди и спине. Медленно взад и вперед. Вперед и взад, и обратно. Их руки, как плети, болтаются. А на плакатах что-нибудь написано и обязательно нарисовано. Работу тоже какую-то предлагают прохожим сомнительную, отдых на курортах Европы, Кавказа и мира. В общем, от предложений просто некуда деться. Со спросом намного хуже. Нет, он есть. Не на все и не всегда. Но все-таки есть. У меня он в основном на съестное. На пирожки там с картошкой и с маком, ну и на тому подобные простейшие блюда. На них вообще есть устойчивый и даже массовый спрос.
Оказывается, среди нас живет слишком много людей, которые, придя домой, не имеют возможности поесть. Поэтому они останавливаются на улице и перед тем как сесть в свой троллейбус или автобус, покупают чебуреки или сосиски с булкой, или отбивную на квадратном куске серого хлеба. Покупают, останавливаются под стенами домов и, торопясь, съедают, пачкая пальцы и рот. А потом уже едут по своим домам и другим жилищам. Наверно, им просто некому приготовить полноценный горячий ужин. Наверно, у них нет жен или матерей. А может быть, у них нет жилищ.
Я на улице тоже покупаю кое-какую еду. Перекусываю вместо обеда из трех блюд. Но никогда не беру ничего с мясом. Ни пирожков, ни чебуреков, ни беляшей, ни котлет. Мало ли из кого они сделаны и приготовлены. Лица у теток, которые продают их с криками и приставаниями, и руганью такие, что от них можно ожидать самых неожиданных вещей и поступков не совместимых ни с чем. Да и в газетах у нас описывали один случай возгорания жилого помещения вблизи центрального рынка. В нем как раз семья жила, пирожки жарившая на продажу. И, видно, у них посудина с кипящим маслом на огонь выплеснулась. Дом сгорел, и жильцы его, будучи в вечном состоянии подпития, тоже сгорели заживо, а потом пожарные составили протокол — что в подвале сгоревшего и обрушившегося дома обнаружено большое число костей мелких домашних животных.
Я тогда, помню, сказал — туда им, сволочам, и дорога. Искренне сказал. От души. Потому что таким людям не место в жизни и если они уж рождаются, чем раньше их убить, тем лучше. И для них лучше. И для окружающего их мира. То есть убивать, конечно, никого нельзя и не надо. Такие и сами долго не живут. Они обязательно сгорают, заболевают, спиваются или убивают друг друга кухонными ножами из-за какого-нибудь пустяка или слова. В самом лучшем случае, они садятся и сидят помногу лет. Причем на них навешивают чужие какие-нибудь дела и преступления и за какую-нибудь пьяную кражу дают такой срок, что хватило бы на троих им подобных правонарушителей. Выглядит это вопиюще и несправедливо с точки зрения человеческого закона, но, видимо, здесь вмешиваются другая справедливость и другой закон — те, которые от нас не зависят, зато мы зависим от них. Может, это излишне громко и пафосно звучит. Но так оно и есть.
И может быть, я тоже по какой-нибудь независимой от меня справедливости простаиваю свои дни на улице, донашивая, между прочим, тот костюм, который отказывался носить, работая в вузе советских времен. Не скажу, что в любую погоду я выхожу и стою на улице — в дождь, снег и ветер ничего выстоять невозможно, стой хоть на коленях, хоть на голове. Никто ничего в таких погодных условиях не покупает, — но невзирая на время года и значит, несмотря на температуру окружающей среды, стою на своем посту как штык, без чувств и ощущений. Или нет, не совсем без ощущений. Одно более или менее сильное чувство я все же испытываю: я стою и торжественно ощущаю нехватку любви к себе. Как извне, так и изнутри. И, возможно, мне определено такое легкое поучительное наказание — за то, что не напрягся в нужный критический момент, не мобилизовал всего себя без остатка, не рыл носом землю и не стал тем, кем было положено и кем мог я, наверное, стать. Не напрасно же мне крупно повезло, когда я ушел из строительного вуза по причине нелюбви к костюму и галстуку. Или все же напрасно?
Именно тогда, под воздействием свалившихся на нас сумасшедших свобод, были напечатаны мои так называемые рассказы и повести, которые я писал неясно как и почему, и неизвестно для кого и чего. Во всяком случае, я писал их не для того, чтобы печатать, да еще в лучших журналах города-героя Москвы — тогдашней нашей столицы — миллионными тиражами. Возникало у меня время от времени такое желание — авторучкой что-то писать, и я писал ею что писалось само собой, втайне, без свидетелей, удовлетворяя свое желание, казавшееся мне, кстати, почти физиологическим и почти постыдным. Потом желание ослабевало и исчезало, и я ничего не писал до следующего внезапного приступа.
А тут, значит, все вместе обрушилось на мою голову. И безграничные общественные свободы, и уход с работы, и конец зарплаты соответственно. Вот я и отправил сдуру написанное по почте. В смутной и слабой надежде заработать денег. Для начала — маленькую порцию в журнал «Огонек» — прожектор перестройки. Решив — отправлять так отправлять, а не мелочиться.
Напечатали всю мою заказную бандероль через три недели после того, как получили. При этом назвали меня — ни больше ни меньше — учеником Зощенко, Бабеля и Платонова. Скорей всего — от неожиданности моего появления и щедрости душевной. И за два с небольшим года я опубликовал все, что написал от нечего делать лет за пятнадцать, плюс к этому съездил на фестиваль новой русской литературы в Берлин, повещал из Москвы через Мюнхен по радио «Свобода» и получил незначительную литпремию в валюте. И всё. Писать я перестал. Абсолютно и окончательно. С момента первой публикации я не написал ни одной страницы, ни одной строчки. Ни хорошей, ни плохой — никакой. Я просто не мог себе представить, о чем бы таком еще написать, а прочтя как-то свои рассказы, я не почувствовал, что они мои. Это были вполне чужие, не знакомые мне тексты. И никакого отклика во мне и никакой гордости за себя — их написавшего — я не ощутил, при том, что ощутить честно старался и пробовал, и даже безрезультатно себя уговаривал — ощутить.
С год мои литпроизведения и литуспехи еще повспоминали во всяких обзорах и статьях, а потом, понятное дело, забыли о моем лишнем для литературы существовании навсегда. Почему так произошло, зачем мне были даны какие-то способности и возможности, я так и не понял. А даны же они явно были. Если судить по реакции специалистов от литпроцесса. Я думаю, они мне по ошибке перепали. Вместо кого-то другого. А потом тот, кто ошибся, ошибку свою обнаружил, признал, осознал и исправил не словом, но делом.
В общем, удача еще, что человек я неприхотливый и не тщеславный. И вместо того, чтобы страдать и мучить себя, и пить по поводу горя водку, я стал производить всяческую халтуру — что-то такое оформлять, что-то рисовать и писать красками — то есть я выполнял работу художника-оформителя везде, где только она подворачивалась — в том числе и в частной фирме «Последний путь». А теперь, как уже было сказано, я стою на улице в сквере. И мне открыто завидует мой бывший декан. Приходит ко мне и завидует. Потому что ему теперь зарплату не платят месяцами и полугодиями, а я, производя разные побрякушки, продаю их за наличные деньги в качестве изделий народного промысла — выдавая за предметы роскоши первой необходимости. Врать, что их очень хорошо покупают люди, я не буду, но и сказать, что не покупают — тоже не могу. Как-то же я на это живу. Как живу — вопрос отдельно стоящий. И думаю, от многого зависящий.
Я, если брать за основу народную древнюю мудрость, вообще живу зря и напрасно. У меня — куда ни кинь, всюду «не». Сына я не родил — раз, дерева не посадил — два, дома не построил — три. И если дерево еще можно при большом желании где-то взять и где-то посадить, то дом мне не построить никогда и ни за что. Я всю жизнь так и проживу в квартире, полученной моими родителями на социалистическом производстве давным-давно в порядке общей очереди. Уже потому проживу, что никакой дом мне не нужен и квартира меня вполне устраивает по всем показателям. Разве что меня не вполне устраивают муравьи. Которые живут вместе со мной в квартире, разрушая ее изнутри, поедая клей под кафелем и обоями и все съестное — тоже медленно поедая. Но победить их невозможно. Дом у нас Никитских времен, населенный в основном ветхими, отживающими людьми и этими самыми мелкими рыжими непобедимыми муравьями. Вернее, наоборот. Муравьями и людьми. Людей в доме живет не так уж много, а муравьям — несть, как говорится, числа и счету. И они имеют возможность переползать из квартиры в квартиру по щелям между панелями и по вентиляционным ходам. А старые жильцы к муравьям привыкли и притерпелись, и уже не обращают внимания на то, что муравьи живут и в хлебе, и в сахаре, и в холодильнике, и везде. Они говорят — это ж не тараканы и не клопы, а всего лишь муравьи. Причем мелкие, незначительные и очень трудолюбивые. Так что пока не произойдет в нашем доме естественная смена поколений, муравьи будут в нем жить и здравствовать. Да и когда произойдет — тоже, наверное, будут. Чтобы от них избавиться, нужно их травить и травить организованно — одновременно во всех квартирах без исключения, а это вряд ли возможно. У всех людей своя жизнь и свои интересы в каждый отдельный момент времени. И эти интересы почти никогда не совпадают, а наоборот, лежа в разных плоскостях, почти во всем расходятся. Что же говорить о чужих незнакомых людях, когда интересы расходятся у родных? У мужей и жен, у матерей и детей, а также у прочих единокровных родственников как близких, так и далеких. И в этом — в расхождении интересов — причина всех размолвок, ссор и разводов. Ну, или не всех, а большинства. Размолвки бывают и по воле чувств, и по глупости, и по вышеупомянутой стервозности характеров. И даже от неодолимой всепобеждающей скуки, незаметно переходящей в тоску.
С ней у меня все произошло по воле чувств. Хотя и без стервозности тоже не обошлось. Но женщина, совсем, напрочь лишенная стервозности — это, на мой взгляд, ошибка природы и вообще не женщина, а ее худшая половина. Потому что в легкой женской стервозности (я отдельно подчеркиваю — в легкой) всегда есть зерно, есть нечто. И это нечто влечет нас и провоцирует Бог знает на какие поступки и подвиги. Подвиги, конечно, в больших кавычках. Если б я был каким-нибудь известным поэтом и композитором или, допустим, песенником, я бы написал «Оду к стервозности». По аналогии с «Одой к радости». Чтоб ее исполняли на праздничных концертах, посвященных Восьмому марта и другим знаменательным датам нашей общественной жизни. Я думаю, ее могли бы исполнять даже Паваротти с Доминго и Карерасом в своих классических уличных супер-шоу под открытым небом. Независимо от страны пребывания и состава публики. Эта ода была бы близка и понятна всем людям земного шара — хоть мужчинам, хоть женщинам. Детям только была бы она непонятна, но у детей, как известно, все еще впереди. Если они — дети — есть. Если их родили, и они живут.
Я вот, к примеру, никого не родил. Как уже было сказано раньше и выше, и не однократно. А она — родила. Причем родила, по-моему, мне назло. В пику. Но может, мне так казалось. Я же наблюдал все это со стороны, в качестве незаинтересованного лица. И, наверно, мысль о том, что все делается мне назло, то есть — как ни крути — из-за меня, тешила мое мужское, обостренное в те годы, самолюбие. Я еще помню, не уставая, повторял в уме широко известную банальность — что сделанное назло другим — это всегда на зло себе, и повторял с некоторым даже сладострастием, ликуя. Да, это выглядит неумно, особенно теперь, в воспоминаниях у парадного выхода из магазина «Каравай», но мужчины не только во влюбленном, они и в брошенном состоянии никогда не бывают умными. Это невзирая на то, что они могли быть вполне даже умными раньше, до того и от самого своего рождения.
А она меня именно бросила. Здесь точнее и сказать нельзя. Как это ни прискорбно звучит. И была она первой в моей жизни бросившей меня женщиной, что и сделало из меня мужчину. Выходит, она стала для меня чем-то вроде армии. Говорят же, что армия из юношей делает мужчин. А из меня мужчину вместо армии сделала она. Если, конечно, сделала.
Сначала-то она меня нашла (хоть и не искала), а потом как нашла, так и бросила. Я думаю, она хотела посмотреть, как я буду на это реагировать. Я же не реагировал никак. Чего-то мне не хотелось реагировать. Ну, настроение сложилось такое и состояние души. Бесчувственное, невосприимчивое к боли. Я всё больше волновался — не случилось ли чего с ней. Она же мне не говорила, где и как проживала свои дни и ночи. Не говорила, вызывая меня на то, чтобы я у нее спрашивал и допытывался. Но я не спрашивал и не допытывался. Ждал ее и все. Когда ждал — да, волновался и чуть ли не молился Богу — чтоб все обошлось, и она пришла целой и невредимой. А когда она приходила — сразу успокаивался и со спокойной совестью засыпал. Наверно, это злило ее больше всего, и она называла меня бесчувственным бревном. А я говорил «я чувственное бревно», и мои слова злили ее еще больше.
Я не хотел ее злить этими своими словами. Но если бы я нашел другие слова или молчал, обходясь без них — эффект был бы тот же. Здесь суть содержалась не в словах и не в молчании. В таких ситуациях всё бесполезно. Это известно давно. Такие ситуации на шахматном языке называются патовыми. И выхода из них нет. В смысле выход есть только один. Прекратить. По договоренности, то бишь по-человечески. Но прекратить не всегда получается, мы прекратить не смогли. И продолжали. Сначала оба. И как-то по-идиотски. Она, к примеру, не вытирала пыль с мебели до тех пор, пока телевизор нельзя было смотреть, пока пыльный слой не скрывал под собой всё, что делалось на экране.
Я плохо переношу пыль, у меня на пыль аллергия, в пыли я чихаю и плачу. Но я ничего ей не говорил и сам не прикасался к тряпке. Более того, я не ремонтировал сломавшийся бачок в туалете. Вентиль закрыл и всё. И воду в унитаз мы лили из цинкового ведра. Она тоже ничего не говорила мне и не требовала быть хозяином и настоящим мужчиной и принять соответствующие ситуации меры. Так мы воевали с ней, ведя скрытые невидимые сражения. Воевали не на жизнь и не на смерть, и даже не до победного конца. Потом я сдался, тихо капитулировал и перестал обращать внимание на все. А она — нет, она продолжала свою войну в одиночку. До тех пор продолжала, пока не нажила себе головную боль в виде беременности. А нажив, в один день успокоилась на достигнутом, собралась и исчезла, когда меня не было дома. Соседи с удовольствием и подробностями мне рассказали, что она с каким-то низким черным человеком приехала на автобусе, загрузила туда чемоданы, швейную машинку, и уехала. Машинку, сказали соседи, грузить было труднее всего — в половинку автобусной двери она не влезала, и ее, чтобы впихнуть в салон, пришлось пересаживать через никелированный поручень, разделяющий дверь на две равные части. Машинка, надо сказать, была не из легких — с электрическим приводом и тумбой из настоящего дерева. Такие машинки назывались когда-то стационарными, а как они называются сейчас, я понятия не имею.
Она, естественно, участия в погрузке не принимала, и ее низкорослому похитителю пришлось туго.
Я пришел буквально через полчаса после того как они уехали, и еще застал следы от их ног и от развернувшегося в тесном дворе автобуса — потому что накануне ночью выпал тяжелый мартовский снег. Он лежал весь следующий день до вечера, а вечером он растаял и стек со двора ручьями.
Конечно, ничего хорошего из всего этого приключения произойти не могло. И не произошло. Сколько-то она пожила со своим этим низким-черным, а потом ушла. Ушла даже не дождавшись родов. Сказала: «Надоел», — и ушла. С животом и головокружением, чувствуя постоянную тошноту и время от времени поблевывая в самых неожиданных, не отведенных для этого дела местах.
Но у нее все сложилось хорошо. В самом конце концов. Она родила нормального, чуть мелковатого парня, после чего вышла замуж за первого встречного мужчину средних лет. Чтобы не жить одной. В ее положении одинокая жизнь — это была бы жизнь без страховки, эквилибристика с ребенком на руках.
Все это мне рассказала года через полтора после событий наша общая знакомая, которая и стала на какое-то время моей следующей то ли женой, то ли любовницей, то ли подругой дней моих суровых.
И было это не просто давно, было это очень давно.
Потом время от времени до меня доходили еще какие-то отрывочные и не очень вразумительные сведения о ней и о ее бурной кипучей жизнедеятельности. Иногда они непосредственно граничили с фантастикой. Так, мне вдруг рассказали, что её показывали по телевизору в качестве хозяйки домашнего гадюшника. То есть она дома, в каких-то спецаквариумах держала самых всевозможных пресмыкающихся гадов — от змей и удавов до ящериц, игуан и варанов. Где она взяла этот зверинец, не сообщалось, сообщалось только, что удав съедает живую крысу в неделю, и купить ее можно на птичьем рынке за трешку.
Потом я узнал, что у нее произошел жестокий роман с известным московским артистом. Будто бы он приезжал к нам на гастроли и увидел её. После чего она бросила всё и уехала к нему, потом он бросил всё и приехал к ней. А потом он почему-то опять уехал, а она почему-то осталась.
Ну и так далее и тому подобное. Я то что-нибудь узнавал о ней совершенно случайно, то годы проходили один за другим без малейшего о ней слуху.
Как живет она сегодня, я не имел никакого представления, кроме общего. В смысле, я представлял, что как-то она живет, раз покупает хлеб и другую еду в центральном хлебном магазине города, но и только. И еще я почувствовал слишком остро, что ли, наше с ней пересечение. Единственное пересечение с тех самых пор. Это бывает — что люди живут где-то поблизости, но в разных измерениях. И могут не видеть друг друга годами, а могут и всю жизнь — от ее начала до ее конца. Мы друг друга не видели, и я понимал или, скорее, чувствовал, что вот сейчас она поправит свои покупки в сумке, уложит их так, чтоб было удобнее идти, выйдет из магазина и уйдет в свое измерение, оставив меня в моем. Может быть, навсегда. И казалось бы, мне нет и не должно быть до этого никакого дела — навсегда, не навсегда, — но так только казалось. Дело мне какое-то было. Я еще не очень осознавал, какое именно дело, но уже осознавал, что оно есть, и что я сейчас пойду к выходу так, чтобы столкнуться с нею в дверях. В дверях она не сможет сделать вид, что не узнала меня, не сможет из-за одной только неожиданности столкновения. Почему она должна делать вид и меня не узнавать, мне и самому было неясно. Я ничего больше не стал додумывать, тем более я все равно уже действовал.
Мое тело собралось и начало отрываться от стены, чтобы принять вертикальное положение, изготовиться к движению — и начать двигаться в тот момент, когда начнет двигаться она. И перехватить ее точно в дверном проеме, успев чуть раньше толкнуть старую тяжелую дверь. Дверь притянута металлической жесткой пружиной. Поэтому от толчка моего отворится не полностью, а градусов на шестьдесят и, замерев в таком положении на секунду, пойдет обратно. И я, и она инстинктивно придержим ее согнутыми в локтях руками, коротко прижмемся друг к другу и выскользнем из-под захлопывающейся двери на проспект, в сквер и в снег. Выскользнем вместе, плечом к плечу, и там, на улице, она вынуждена будет заговорить со мной. Ей некуда будет от этого деться. И мне — некуда.
О чем мы будем с ней говорить, я не знал, не предполагал и не думал. Обычно после многих лет порознь, чтобы пообщаться и исчерпать интерес друг к другу до дна, хватает двух минут чистого времени. Весь разговор сводится к вопросу «как жизнь?» и ответу «нормально». Иногда минут пять уходит еще на «а помнишь?» И это почти естественно. Потому что ну не рассказывать же случайно встреченному и давно уже чужому человеку всю свою дурацкую скучную жизнь. Хотя и такой рассказ вполне укладывается минут в пятнадцать. Это максимум. Все, кому приходилось писать автобиографию, со мной согласятся. Редко она требует двух страниц. Обычно укладывается в одну. Сколько бы вы ни жили — хоть пятьдесят лет, хоть семьдесят. Наверно, главные события в жизни — это те, которые остаются между строк и между слов, и вне биографии. И вот если начать рассказывать о них, не хватит никакого времени — на рассказ и переживания уйдет его столько же, сколько ушло на проживание. Значит, придется прожить всё повторно. Что не в наших скромных силах — жизнь, как известно, дается человеку один раз. И, к сожалению, непонятно — зачем.
Что-то долго она роется в своей сумке. Роется навесу. Нет бы подойти к специальному столу и сделать это с удобствами. Она всегда все делала неудобно. Вернее, неудобно с точки зрения других. Ей-то именно так и было удобнее всего.
Интересно, долго она еще будет копаться? Ну вот. Этого следовало ожидать. К ней подошел штатный «каравайный» глухонемой. Ткнул ее сзади в плечо. Она обернулась, и он, с размахом перекрестившись, протянул к ней руку ладонью вверх. И замычал. Я этого глухонемого знаю давно и давно раскусил его, как облупленного. На вид ему лет тридцать, у него красная крепкая морда, мелкие глаза и короткие, выше щиколоток, брюки. Обычно он подходит к очереди с тылу, толкает людей в спину и мычит с протянутой рукой. Наглядно демонстрируя, какой он глухонемой и несчастный.
Я ему сразу сказал:
— Вали. С такой рожей денег не просят, — и показал руками, какая собственно у него рожа — обозначил, так сказать, размер.
А как-то зашел в пустой магазин — было пасмурное скучное воскресенье, и народ справедливо отдыхал по домам, а не по магазинам шастал — глухонемой стоит и спрашивает у продавщицы, не отрежет ли она небольшой кусок от большой горбуши. Я хмыкнул и пошел покупать что-то в колбасном отделе. И тут меня толкают в плечо. Поворачиваюсь — он. Перекрестился, протянул руку и мычит. Я ему говорю:
— Ты ж только что у продавщицы про горбушу спрашивал.
И он ответил мне прямо по анекдоту:
— А что, уже и спросить нельзя?
Но она, видно, ничего этого не знает и выскребает из кармана мелочь.
Интересно, почему я до сих пор думаю о ней без имени? Думаю, все дело в том, что я о ней думаю, а не говорю. А думать нужно краткими мыслями, мыслями, способными мелькать, а не тянуться. Имя же у нее длинное и ни в одну мысль его не поместить — Анастасия. Можно, конечно, заменить его на обиходное и упрощенное Настя, только Настей ее никто никогда не называл. И я не называл. Не вязалось с ней имя Настя. Ни с обликом не вязалось, ни с характером, ни с чем. Кроме того, она этого не любила. Когда кто-нибудь звал ее «Настя», она спрашивала «на что, на что?» И ставила человека в неловкое положение. Не каждый же понимал, что она просто разложила свое имя на составляющие, сделав из «на» предлог, а из остатка — слово-урод «стя». Ее и вообще понимал не каждый. Потому что не каждый может понять то, что понять невозможно, да и не нужно. Анастасию нужно было не понимать, а принимать — как таблетку. Ну, или не принимать. Сама она тоже редко пыталась в чем-нибудь разобраться, что-нибудь досконально понять при помощи умственного труда. Она тоже или принимала, или нет. А чаще — сначала принимала, а потом не принимала. В зависимости от обстоятельств. Так было со мной. Это несмотря на то, что я принимал ее безоговорочно во всех видах и формах, с головы до пят. И не потому, что она была в моем вкусе — не было у меня тогда никакого вкуса, — и не от безумной влюбленности в Анастасию. Хотя влюблен я был не на шутку. Очевидно, я чувствовал, что Анастасия — единственная женщина, с которой я мог прожить всю жизнь целиком. Если бы могла она. Но она не могла. Или не хотела. Или хотела, но ей попала шлея под хвост. И она — Анастасия, не шлея — пошла вразнос. Понятно, что когда такая женщина идет вразнос, находиться вблизи нее опасно для здоровья. И для жизни — тоже опасно. Во всяком случае, для спокойной жизни. Я могу это утверждать, поскольку находился.
Нет, когда было хорошо, с ней было очень хорошо. Было так хорошо, что даже не верилось, казалось, что так хорошо быть не может и не должно. Но когда стало плохо — то это было плохо. Плохо с большой буквы. Плохо во всех отношениях и со всех сторон. Кажется, я всерьез тогда подумывал о самоубийстве. Только не мог избрать достойный меня способ. Хотелось чего-нибудь поэстетичнее, покомфортабельнее и побезопаснее, а главное — чтобы бесследно, чтобы исчезнуть с лица земли и всё, с концами. Но оказалось, что самоубийство с такими повышенными требованиями — не слишком простая штука. Духовка исключалась, на воздух мог взлететь весь дом, и потом обязательно последовала бы волокита с судмедэкспертизой, моргом и запоздалыми похоронами, о вешаться не могло быть и речи — я не хотел мучиться, задыхаясь, не хотел выглядеть после смерти уродом с синим вывалившимся языком и мокрыми штанами. Оставалось застрелиться. И не просто как-нибудь застрелиться, а на мосту, предварительно привязав к поясу гирю и повиснув за перилами.
Это я хорошо придумал — гиря пудовая для физзарядки у меня имелась, — неясно только, где в те годы можно было взять пистолет (лучше — с глушителем) и как протащить до середины моста, мимо круглосуточного поста ГАИ, гирю. Днем человек, идущий с гирей по мосту, бросается в глаза — всем же ясно, что с гирей нормальные люди через двухкилометровый мост не ходят, а ездят как минимум в троллейбусе, — а ночью он и подавно бросается в глаза, ночью движение слабое, и гаишникам делать нечего. Они элементарно заметили бы самоубийцу, пресекли преступную попытку суицида и ко всему еще нашли бы при обыске карманов пистолет. Обеспечив мне серьезные и продолжительные неприятности вплоть до уголовной ответственности. Можно было, конечно, застрелившись, топиться и не с моста, а, допустим, с лодки. Но не покупать же для такой одноразовой цели лодку. Для такой цели пришлось бы лодку украсть. Чего я не умел, не умею и не хочу. Потому что если бы захотел, меня обязательно поймали б и обязательно посадили.
Короче говоря, все эти самоубийственные мысли были похожи на раздумья бедной Лизы о смерти ее неродившегося ребенка и кажутся сегодня вполне юношескими и смешными. А тогда почему-то не казались. Мне — не казались. Другим — не знаю. За других я не ответчик. У других бытует мнение, что мысли о самоубийстве — это как онанизм или стихи: в юности все поголовно ими грешат и страдают, а к зрелости всё у всех благополучно проходит. Проходит вместе с прыщами и метаниями в поисках смысла жизни. Мол, человек понимает, что никто уже не заставит его писать сочинение на эту паршивую неподъемную тему, и начинает жить спокойно и размеренно. То есть скучно.
С другой стороны, а кто сказал, что жить нужно веселясь или веселиться живя? Никто этого никому и никогда не говорил. Без скуки жить нельзя на свете. Нельзя. Но иногда очень хочется. Так как скуки в жизни обычно больше, чем самой жизни. Особенно в так называемом зрелом застойном возрасте.
Зато зрелый человек живет осознанно. И в эти, зрелые, осознанные годы он делает ошибки и глупости, но уже как исключение из правила, а не как правило. Другими словами, он делает их намного реже. Вспоминая о том, что делал когда-то их часто и густо, с удовольствием и теплыми сильными чувствами. Не знаю, почему, но ошибки — и в частности ошибки молодости — вспоминаются впоследствии именно с удовольствием. Правильные и положительные поступки остаются где-то на дне памяти, в забвении, а ошибки — нет. Ошибки греют нам душу и скрашивают серые трудовые будни. У меня есть знакомый, который летом работает в нашем сквере. Он пасет там, в самом центре города, свою черно-белую козу, на глазах у всех желающих ее доит и продает только что надоенное козье молоко жаждущим.
Да. Так если бы вы видели, с какой нежностью и теплотой он вспоминает о первом своем подростковом триппере! У него даже глаза увлажняются от чувств и приятных воспоминаний. Он в эти минуты забывает о своей кормилице-козе и о ее доении, и лишь задумчиво курит, повторяя одно и то же: «Какая была женщина! Сейчас таких женщин не делают — сняты с производства.» А вот о том, как он с отличием учился в вечернем университете марксизма-ленинизма, мой знакомый не вспоминает никогда. Хотя нет, вспоминает. Когда выпьет лишнего и его тошнит.
К слову сказать, меня тоже сейчас начало поташнивать. Похоже, я при виде Анастасии излишне перевозбудился и переволновался. Что ни говори, а она всегда меня волновала и перевозбуждала. Сейчас — тоже. По всем, как говорится, правилам. А я уже думал, что меня никто не волнует. Нет, не вообще меня не волнуют женщины, а не волнуют по-новому и по-особенному. Волнение есть, но оно знакомое до всех своих мелочей и оттенков. И раз ты знаешь, как именно будешь волноваться в следующую секунду или минуту — это уже не волнение. Или волнение наполовину, без которого легко можно в жизни обойтись. От такого волнения и отказаться не грех. Может быть, не самому, я сам вряд ли от него откажусь, как и вообще ни от чего сам не отказываюсь, но если оно исчезнет естественным путем — страдать не буду. По присказке: «Стал импотентом — и как гора с плеч».
Но сейчас не хотел бы я оказаться этим самым. Потому что уж слишком хотел совершенно противоположного. Так слишком, что даже до неприличия. Хорошо еще на мне пальто свободного кроя надето. Я и не припомню, когда мой организм так буйно и непосредственно реагировал на особь противоположного пола. В школе, по-моему, последний раз. В десятом классе. Там тяжелый случай был, поэтому и памятный. Организм-то на мою соседку по парте отреагировал, когда я руку ей на колено положил, а химичка меня отвечать и вызвала. Дело, между прочим, происходило весной (+20), перед окончанием учебного года, и отказаться выйти к доске я никак не мог. Мне не нужна была двойка, а нужна была четверка или пятерка. Я самоотверженно боролся до конца — приподнявшись, спросил: «Отвечать с места?» «Почему это с места? — спросила и Неля Ивановна. — Иди к доске.»
Как я отвечал — уже не помню. Но как шел сначала по проходу прямо на нее — Неля Ивановна стояла именно в проходе, — как поворачивался лицом (если так можно выразиться) ко всему классу и как стоял перед ним неприкрытый ничем, кроме легких полусинтетических брючек — помню до мельчайших подробностей. Помню даже, как тонко сострил ныне давно покойный Сережа Колбасенко. Он сказал: «Неля Ивановна, а может, вместо химии анатомией займемся?» Химичка у нас по совместительству была и анатомичкой.
Еще я помню, с Анастасией мне было хорошо спать. Именно спать. И просыпаться. Особенно — просыпаться. Не с каждой женщиной получаешь удовольствие от того, что рядом с ней засыпаешь, спишь и просыпаешься.
А Сережу Колбасенко убили. Он возвращался откуда-то с выпивки, и его зарезали во дворе собственного дома. Вынули полупустой кошелек и посадили на скамейку умирать. Он был высокий и широкоплечий, бывший борец. Видимо, с ним даже и не пытались драться. Посмотрели — шкаф шкафом, сунули нож и все, чтоб без лишних хлопот. У нас лишних хлопот не любят. И тех, с кем могут эти лишние хлопоты возникнуть — тоже терпеть не могут. И не терпят. Иногда, правда, любят — но не терпят.
Анастасия не поняла, что я готов был и любить, и терпеть ее. Не поняла, что это бывает, конечно, но очень нечасто. То есть она этого еще не знала. Возможно, она знает это теперь. Но может быть, и не знает. Или ей это не нужно. Ей нужно самой любить и самой терпеть. Поскольку характер у нее активный. Это мягко говоря.
Естественно, обо всем этом я сужу в прошедшем времени. Так было когда-то. Годы и годы назад. Возможно, с течением лет Анастасия изменилась и стала другой до неузнаваемости. С кем не бывает. Как говорится, всё живет, всё изменяется. А мы этого не замечаем. В особенности не замечаем, как живет. Кажется, и не жил ты — так, чтоб уж очень, и времени прошло совсем немного. На самом деле прошло столько, что и произнести страшно. Похоже, это с возрастом у человека меняется восприятие времени. У меня чувство, что прошлая пятница была ужасно давно и что неделя тянулась бесконечно. Я даже не могу вспомнить, что я в эту самую прошлую пятницу делал. Зато мне кажется, будто институт я закончил совсем недавно. Ну, может, лет семь назад. И будто Анастасия ушла от меня только что — тоже мне кажется. Я могу это опровергнуть простыми арифметическими расчетами, но делать этого не хочу. Мне лень производить простые арифметические расчеты. И незачем мне их производить. И нельзя. Пока буду считать, Анастасия опять уйдет. Уйдет не от меня, а из магазина «Каравай», и я буду об этом жалеть. Почему буду жалеть, не знаю, но знаю, что жалеть буду.
Наконец, она разобралась со своей сумкой и с продуктами, в нее сваленными. Наконец, разогнулась и двинулась к двери. Я двинулся следом, но поторопился и чуть не толкнул ее в спину. И все-таки не толкнул. Преодолел силу инерции и в нужный момент стал обходить Анастасию слева. В дверях мы оказались вместе — в точности так, как было мною задумано. Она протянула руку вперед, чтобы толкнуть дверь. Я успел сделать это раньше — рука у меня длиннее. Дверь пошла вперед-вправо, открылась градусов на шестьдесят, замерла и поехала вслед за сжимающейся пружиной обратно. И я, и Анастасия подняли правые руки, согнутые в локтях, и подставили их под закрывающуюся дверь. Невольно мы прижались друг к другу и стиснутые проемом вышли на свет, на снег, на свободу. Мы даже не вышли, а вывалились из тесного проема. Вывалились, остановились и вздохнули. Анастасия оказалась чуть впереди, на полкорпуса. Но и в пол-оборота. Так что не заметить меня боковым, периферийным зрением она никак не могла. И заметила. И обернулась совсем. И ее лицо качнулось у моего. Качнулось и замерло. Я бы сказал — замерло в удивленной позе. Если, конечно, лицо может принимать позы. А оно может. Почему бы ему не мочь? Тело же позы принимает. Чем лицо хуже тела?
Так вот лицо Анастасии сначала замерло, потом напряглось. Потом оно сказало «о Господи», потом стало никаким. И сквозь него проступил возраст. Сейчас было видно, что Анастасии далеко-далеко за тридцать. Так далеко, что сороковник уже на носу. Но всего через секунду никакого возраста опять видно не было, Анастасия его спрятала, запихнула куда-то — подальше, поглубже, не знаю куда. Знаю, что запихнула.
И она сказала:
— Ну, у тебя и вид.
— Я мог бы сказать «взаимно», — сказал я, — но не скажу. Да и ты могла бы начать с чего-нибудь более приятного.
— А чем тебе не нравится мой вид? — сказала Анастасия.
— Как раз нравится, — сказал я.
— Ты серьезно? — Анастасия насторожилась в ожидании подвоха.
— Расслабься, — сказал я, — подвоха не будет. И вообще, специалист по подвохам, кажется, не я.
— Не устраивай мне сцен, — сказала Анастасия.
На это я не нашел, что ответить. Я остановился и посмотрел на нее сбоку.
— И нечего на меня смотреть, — сказала Анастасия. — Лучше бы помог нести сумку. Пожилой женщине.
Я взял у нее сумку и сказал:
— Ты совершенно не изменилась.
— Ну да, — сказала Анастасия. — Такая же дрянь, как была. — И еще сказала: — Это у меня врожденное. Из поколения в поколение передавалось. Веками.
Какое-то время шли молча. Я думал о том, что мой товар может остаться без присмотра. И коллеги на меня обидятся. Ушел греться и исчез навсегда.
— Ты не постоишь здесь минуты три? — спросил я у Анастасии.
— Зачем? — спросила Анастасия у меня.
— Постой, — сказал я. — Будь человеком.
— Ладно, — сказала Анастасия. — Буду. Только не долго.
— Что недолго?
— Постою недолго.
Я не отдал ей сумку — на всякий случай — и побежал обратно, в сквер. Конечно, захоти она уйти, потеря сумки ее не остановит. Но так мне было спокойнее. Так в моих руках был хоть какой-то залог успеха. Пусть всего лишь продуктовый.
В сквере у меня сразу же спросили, куда я подевался. Они были недовольны мною. Им тоже хотелось погреться. И они ждали, чтобы я их сменил на легком, но все же морозе.
А я сказал:
— У меня непредвиденные обстоятельства. Посторожите товар. Если что.
— Обстоятельства всегда непредвиденные, — сказали мне в спину. Но я не обернулся. Я наоборот — побежал. Не по-настоящему, а трусцой. В смысле, не слишком быстро.
Анастасия стояла там, где я ее оставил.
— Вечно ты заставляешь себя ждать, — сказала она.
— Я не заставляю. Я тебя попросил.
Мы пошли по тротуару, свернули с проспекта.
— Слушай — сказала Анастасия, — по-моему, мы поругались.
— Тебе показалось, — сказал я.
— Ты уверен? — сказала она.
И я ответил:
— С тобой ни в чем нельзя быть уверенным.
А она сказала:
— Это точно. — И сказала: — Только не надо спрашивать, как я живу, с кем я живу, зачем и почему я живу.
— А где ты живешь — спросить можно?
— В гости напрашиваешься?
Нет, Анастасия все-таки хорошо меня знала. Давно, но хорошо.
— Напрашиваюсь.
Она подумала на ходу и сказала:
— Мне это не нравится.
А я сказал:
— Почему?
В общем, наверно, она поняла, что легко от меня не отделаться, и пошла, указывая дорогу, к месту своего постоянного проживания. Я шел с нею, но держась чуть сзади, чтоб не попадаться Анастасии на глаза и не вызывать ее нежелательных мыслей и эмоций. Видимо, я чувствовал, что мне нужно попасть к ней в дом. Зачем, я еще не осмыслил. Скорее всего, хотел посмотреть и убедиться, что она тогда ушла от меня не зря, что выиграла от этого. Что — неважно, важно, что выиграла.
Квартира Анастасии показалась мне слишком большой. И не столько площадью, сколько объемом. Комнаты в высоту были больше, чем в ширину и в длину. Потому что жила Анастасия в старом доме, построенном в самом начале нашего старого века. Понятно, что перегородки внутри помещений представляли собой более поздние архитектурные излишества. Они остались от времени, когда модно было всё отнимать и всё делить. Вот тут и поделили огромные отнятые квартиры на несколько произвольных частей. Анастасии досталась не худшая часть. Даже если в квартире жила семья средних размеров.
Кстати, никаких следов других жильцов я нигде не заметил. А уж следов мужчины — точно. Ни туфель в прихожей, ни пальто на вешалке, ни бритвы в ванной (это я выяснил чуть позже). Вернее, бритва была, но по некоторым особым приметам ею брили ноги и подмышки.
Анастасия, отперев дверь и сказав мне «входи», куда-то исчезла. И ее не было минут пять. Потом она появилась и сказала:
— Зачем ты оставил сумку в коридоре? Отнеси ее в кухню.
Я сходил в коридор и взял оставленную сумку. Сейчас она показалась мне тяжелой.
— На неделю продуктов купила? — сказал я.
— Завтра все съедят, — сказала Анастасия. И сказала: — Завтра у меня праздник. Сын приведет беременную невесту со мной знакомить.
— Выходит, ты скоро бабушкой станешь?
— А ты? — сказала Анастасия. — На себя посмотри.
— Я и отцом-то не стал, — сказал я. — И наверно, уже не стану.
Анастасия никак не отреагировала на мое сообщение. Хотя могла бы. А я про себя отметил: она сказала «со мной», а не «с нами».
— Ты что, опять не замужем?
— Ага, — сказала Анастасия. — Я опять старая дева. — Потом она вынула из своей сумки какой-то пакет и сказала: — Слушай, зачем ты ко мне притащился?
— Уйти? — сказал я.
— Уйди, — сказала Анастасия. — Или нет. Останься. Только не лезь ко мне в душу.
— А куда лезть?
Вопрос я задал так, по ходу дела. Никуда я лезть не собирался. А тем более в душу. Такой привычки у меня вообще никогда не было — по чужим душам лазать. Я и по своей-то лазал не слишком. Считая, что потемки — не только чужая душа, но и своя. Своя бывает еще темнее чужой. И довольно часто бывает. А я темноты не люблю. Я ее боюсь с детства.
И потемочность моей души подтвердилась еще один, лишний раз. Я же действительно никуда не собирался лезть. И все-таки полез.
— Сказать, зачем я пошел за тобой? — полез я.
Анастасия задумалась, наверно, решая, нужно ей это знать или не нужно, и решила:
— Скажи.
— Ты меня взволновала.
— В каком смысле?
— В том.
Наконец Анастасия посмотрела на меня с интересом. Кажется — неподдельным.
— Ух ты, — сказала она и посмотрела на меня внимательно. И даже не внимательно, а пристально.
Дальше всё произошло со скоростью звука. Хотя и в полной тишине. Без слов. Так, кстати, когда-то подписывали юмористические рисунки, не требующие подписи. Зачем надо было их подписывать — раз они этого не требовали — непонятно. И зачем Анастасия сделала то, что сделала — тоже непонятно. Поэтому я спросил:
— Зачем?
— Хам, — сказала Анастасия и снова занялась мною.
«Может, она просто по мужику соскучилась, по любому мужику — а не по мне», — подумал я, но думать так не хотелось, было не с руки и через секунду я уже не думал никак.
— Который час? — совершенно не вовремя и не к месту сказала Анастасия. Я встал, подошел к столу и посмотрел на будильник.
— Три пятнадцать.
— Пора и честь знать, — Анастасия вздохнула и длинно, сверху донизу, потянулась.
— Я знаю, — сказал я.
Мы сходили по очереди в ванную, по очереди оделись.
— Ну, давай, — сказала Анастасия.
Я пошел к двери.
— Ты вот что, — Анастасия подошла поближе и ткнулась мне носом в шею. — Ты забудь все это. На всякий случай.
— Почему? — сказал я.
— Мы же не дети, — сказала она. — Я скоро бабушкой буду.
— И что?
— А то, — Анастасия отстранилась и отошла сначала на шаг, затем еще на шаг. — В нашем возрасте, Вовик, люди живут как живут. И меняют свою жизнь только в крайних, так называемых экстраординарных случаях. У тебя случай экстраординарный?
Я подумал, что у меня случай самый что ни на есть ординарный, и сказал:
— Не знаю.
— Вот и я не знаю, — сказала Анастасия. А я сказал, что у нее есть шанс стать не только бабушкой, но и матерью, сделав заодно меня отцом, так как должен же в конце концов кто-то это сделать. После чего ушел.
Когда я пришел в сквер, народ уже собрал свои баулы. Зимой рано темнеет. А в темноте, ясное дело, никакой торговли быть не может. Даже Таня перебирается в это время туда, где есть электрический свет — поближе к уличным фонарям. Она не любит этот момент, потому что здесь стоит среди приличных людей искусства, и сутенеры, которым независимая, как вся страна, Таня не платит, к ней не пристают. А не платит им Таня наотрез. Они говорят ей — убьем, а она им — вот убьете, тогда и заплачу. Вечером, в темноте, наступает их время. Но тут делать нечего, смена дня и ночи неизбежна и, значит, неизбежно из темноты переползать под фонарь и стоять под ним в полном и опасном одиночестве. Тане, как никому другому, нужно показывать товар лицом. Хотя, в общем, не только им и не только ей.
— Мы уже думали, ты не придешь никогда, — сказали мои соседи по работе.
— Куда я денусь, — сказал я соседям и стал тоже собирать свои поделки в брезентовый просторный мешок.
Без меня ничего не продалось. Никак что-то спрос и предложение не могут уравновеситься — то спрос опережал предложение, теперь предложение оторвалось от спроса.
Домой пришел пешком. Не из экономии. А впрочем, и из нее тоже. Лифт опускался долго, откуда-то с самого верху. Я нажал на ручку двери и потянул ее на себя. Из лифта, почесываясь, вышла огромная черно-бурая дворняга. Картина получалась сюрреалистическая, поскольку в мозгу сразу возник вопрос, как она захлопнула за собой дверь и как нажала кнопку? Я попытался все это себе представить. Безуспешно.
Положив свой мешок у порога, я вошел в комнату. Жена молча сказала:
— Ничего?
— Почему ты всегда ждешь от меня худшего? — сказал я вслух, и она вышла из комнаты, бормоча что-то себе под нос. Видимо, распределяя оставшуюся у нее сумму денег на оставшиеся в месяце дни, часы и минуты. При этом она не знала и не задумывалась, сколько этих дней, часов и минут осталось не в месяце, а вообще. И что это за часы и минуты, какие они по качеству и составу, и что будет после них, после того, как они пройдут. Не понимала она, видно, что это «после» и есть самое настоящее будущее. Стоит только до него дожить. И тогда из сегодняшнего неведения и незнания легко может произойти нечто такое, чего все мы ждем не дождемся.
Но может и не произойти. Это уж — как повезет. Дело случая, провидения и Бог знает чего еще.
1998
В песках у Яши
Она терла лицо руками, ведя ладонями со лба по глазам к подбородку, и на щеках оставалась краска, пальцами снятая с ресниц. Краска была черная и жирная. И лицо становилось черным в тех местах, где двигались пальцы. А между ними оно оставалось бледным. Приобретая трагический и в то же время комический, клоунский вид. Ну что это в самом деле за боевая раскраска у молодой женщины, пусть молодости и не первой? Хотя все это бабушкины сказки о второй и последней молодостях. Молодость, как и детство, одна, в единственном, значит, числе. То есть — почему, как детство? Как всё. Природа, в общем, скучна и однообразна. В ней всё по одному образу, по единому образцу. Весна, лето, осень, зима. Можно сказать, что у дерева или у человека весен много и лет много, и зим. Да, маленьких и локальных — много, но все они объединяются жизнью в одну большую весну, одно общее лето, одну последнюю осень и одну холодную зиму. В конце которой — конец. Тоже один-единственный. Конец, так сказать, концов.
Естественно, она не плакала, глаза под пальцами не были влажными, и слезы из них не лились. Влажными были ее пальцы и кожа лица тоже была влажной. От жары. Жара стояла тяжелая. Причем она именно стояла. Неподвижно. Или — недвижимо. И все стояли в этой жаре и тоже старались не двигаться. Каждое движение выдавливало из пор густой непрозрачный пот. И он катился под собственной тяжестью сверху по телу вниз и стекал в босоножки. Это было неприятно. И противно. Когда в босоножках скользко — это противно. Но и уйти, когда все стоят, а она мажет себе черной краской лицо, не понимая, что делает — тоже вроде нельзя. Или можно. Но неудобно. Неловко. А она никуда, похоже, не собиралась. Она стояла вместе со всеми и не думала никуда уходить. Что-то — возможно, простые приличия — держало ее здесь, приковывало к месту. И место это было не самым лучшим местом на нашей планете. Далеко не самым лучшим. Остальные тоже стояли в неподвижности. Внутри ее. А она, неподвижность, окружала и охватывала их всех снаружи.
Мне казалось, что всё уже давно закончилось. Но, видимо, я ошибался или, скорее, чего-то не знал. А они знали. И стояли. Наверно, ритуал того неукоснительно требовал. Ритуалы всегда требуют чего-то от людей, требуют, требуют и требуют…
И я не выдержал. Жары, напряжения, чужого случайного несчастья. Я попятился, сделав по сухой, треснувшей в трех местах земле, два незаметных коротких шага. Потом я повторил свой маневр. Раз и еще раз. И остался за спинами мужчин и женщин. Спины продолжали свою неподвижность, они медленно каменели под солнцем. Каменели и выгорали. Впрочем, выгорали только одежды. Да и они не выгорали, потому что давно выгорели до полной и окончательной белизны и выгореть больше не могли. Дальше выгорать было некуда, дальше можно было только истлеть.
Я постоял какие-то мгновения — достаточно, надо сказать, протяженные, хотя и пустые — постоял так, на всякий случай, если кто-нибудь обернется. Но никто не обернулся. Никто не пошевелился. Все погрузились в смерть, прикоснулись к вечности и от этого прикосновения остолбенели. А я пошел, удаляясь, увеличивая скорость движения, учащая шаг и дыхание. Ретируясь. Я шел не оглядываясь, пыля ногами, дыша мною же поднятой пылью и зноем. Мне даже казалось, что я бежал. Убегал от гиблого места, от чужой вдовы и моей одновременно жены, и от собравшихся в том месте людей, и конечно, от солнечного света, несущего в себе зной, зной и зной. Хотя, если подумать, убегать мне было не от чего и неоткуда. А также незачем и некуда. Разве что в гостиницу. Разве что от солнца. Но от солнца не убежишь, а гостиница — это не убежище, это в лучшем случае — прибежище. И все же. В ней не так жарко, как на открытой незащищенной местности. И в ней бывает вода. Даже в душе.
Под душем я мылся стоя, нет, сидя на коленях. Чтобы не разбрызгивать воду по полу ванной комнаты. Зрелище это было жалкое. Голый намыленный мужчина в ванне на коленях, с гибким шлангом в одной руке и куском рыжего мыла в другой. Настоящее убожество. С эстетической, конечно, точки зрения. А с практической, выхода другого я не видел. Шторы у ванны не было, тряпки, чтобы вытереть брызги — тоже найти не удалось. Идти и просить ее у служащих гостиницы мне не хотелось. Потому что не хотелось объяснять — зачем мне нужна эта тряпка и что я собираюсь с ней делать. Мне проще было стать на колени, прижать локти к ребрам и поливать себя из душа аккуратно и осторожно. Так как напор здесь был в общем условный, мне удавалось смыть с себя пыль и пот, не налив на цементный пол ванной ни капли. Не знаю, почему меня волновало — налью я на пол или не налью. Наверно, я сразу понял, что убирать в номерах никто не будет. Эти женщины, которые выдали нам по приезде ключ и которые заглядывали в номер в любое время суток — имея собственные, служебные ключи от всех дверей, — явно ничего убирать не собирались. Скорее всего они считали свое служебное положение ниже своего достоинства, работа уборщиц и горничных была для них унизительна, а другой работы в радиусе ста километров не было. Поэтому они соглашались числиться на той работе, какая существовала, соглашались получать небольшую зарплату, а убирать и мыть за приезжими мужчинами и женщинами, тем более в ванной — гордо отказывались.
Несмотря на это, внутри помещения было вполне чисто. Очевидно, из-за герметичных оконных рам и плотно, без зазоров и щелей, прикрывающихся дверей. Эти двери и рамы имели специальные уплотнения, сквозь которые песок проникнуть внутрь здания не мог. Правда, из-за этого же — из-за наглухо закрытых окон — в номерах ощущался сильный недостаток кислорода и свежего воздуха. Можно было, конечно, открыть дверь в коридор. В его торцевых окнах стояли кондиционеры. Но если кто-нибудь из служителей видел это нарушение порядка — бывали неприятности. Служители вбегали и произносили одни и те же, заученные раз и навсегда слова: «Закирой дивери. Виселю». Они произносили эти свои слова угроз с негодованием. Они удивлялись, как эти временные, приехавшие черт-те откуда постояльцы не понимают простейших вещей, не понимают, что кондиционеры включаются и работают не для них, а для того, чтобы в вестибюле была вечная прохлада, и персонал имел физическую возможность трудиться и выполнять свои служебные персональные обязанности. Какие обязанности — я так и не понял. Мне показалось, что никаких обязанностей у них не было. Или они их не знали. У них была одна, видимая со стороны обязанность — пить чай, предаваясь тихой беседе. Раньше я думал, что здесь, в песках Азии, бесконечно пьют чай только мужчины. Теперь я видел, что женщины занимаются тем же самым, только в других, более закрытых для посторонних взглядов местах.
Я прошел мимо портье и горничной с пиалами в руках, прошел, по возможности замедлив шаги, в коридор, дошел во встречных струях кондиционированной прохлады до своей двери и остановился. И постоял, пытаясь надышаться, и почувствовал, как высыхает на мне пот и как мокрая горячая рубашка остывает и отделяется от спины. Затем я открыл замок, толкнул дверь, задержал ее в этом положении, задержал, понимая, что сейчас те, пьющие в вестибюле чай, замерли и прислушиваются — хлопнет дверь или не хлопнет. Я не стал испытывать их короткое терпение и хлопнул дверью. Хлопнул громко, чтоб они наверняка услышали и успокоились.
И остался в замкнутом духотой пространстве нашего двухспального номера. Здесь я впервые узнал, что номера бывают двухместные — это с двумя отдельно стоящими кроватями, а бывают двухспальные — с теми же двумя кроватями, но сдвинутыми впритык. Эти последние номера стоили существенно дороже. Почему — нам объяснили так: в двухместные номера селят людей одного пола, в двухспальные — разнополых. Мы выбрали двухместный, более дешевый номер, но нам сказали — нельзя. Раз есть «одна мужчина и один женщина» — именно так нам сказали, — надо брать номер со сдвинутыми кроватями, а не с раздвинутыми, и платить за него по утвержденному прейскуранту. Мы взяли. И заплатили. Раз надо. Хотя скоро кровати пришлось раздвинуть. Из-за жары. В ней даже дыхание, даже тепло тела, лежащего рядом человека, ощущалось кожей — всей ее поверхностью — и не давало уснуть. А тем, ради чего собственно и сдвигают кровати, мы не занимались. Пожалуй, это была единственная гостиница в нашей жизни, где мы этим не занимались. Во-первых, все из-за той же высокой температуры. А во-вторых, из-за торжественности и трагизма ситуации. Или, возможно, из-за некоторой ее неестественности. Вообще, я давно заметил — все трагические и торжественные ситуации неестественны. В разной мере, но все. Наверно, мы в горе и в торжестве (так же, к слову, как и в опасности) чувствуем себя неудобно, не в своей тарелке себя чувствуем.
Стащить прилипшую к телу одежду стоило мне большого труда. Она не стаскивалась. И я боялся, что порву рубашку. Боялся, но все равно тащил ее за воротник через голову. Из штанов вместе с трусами удалось выбраться без усилий. Но наклониться и поднять их с пола — нет, на это меня уже не хватило. Я переступил через них, я хотел только одного — обдать себя водой. Пусть не холодной, пусть теплой. Лишь бы водой. Лишь бы она была мокрой и лилась.
Закинув ногу, перенес ее через борт ванны. Поставил ступню на сухую шершавую ржавую эмаль. Слава Богу, она была прохладной. Коротко насладившись этой локальной, почти точечной прохладой, подтянул и перенес в ванну вторую ногу. Стал на колени. Сел. Кожа в суставах издала неприличный чавкающий звук и слиплась. Взял в руки лейку душа. Открыл кран. Из душа не вылилось ничего. Обычного шипения, и то из него не вырвалось. Полная и безнадежная тишина, тишина пустыни. Я даже не стал ругаться. Наверно, весь великий и могучий русский мат не мог выразить моих сильных чувств, моего бессилия, моей злобы. Хорошо еще, что она не имела адреса, никуда не была направлена. То, что я чувствовал, было, конечно, злобой. Но злобой в чистом виде, злобой как таковой. И только.
А такая, ненаправленная злоба имеет одно направление — она направлена против тебя самого. Наверно, поэтому я сидел на коленях в ванне и готов был заплакать. А может быть, я готов был разрыдаться. Того, ради чего я бежал с церемонии, ради чего повел себя неприлично и нехорошо по отношению к жене, не оказалось. Я говорю о воде. А это значит, что я мог достоять всю процедуру погребения до конца. Ничего бы эти лишние пятнадцать минут не изменили. Они в любом случае прошли бы, но прошли бы для меня там, а не здесь.
Я поднялся с колен, вылез из ванны, в комнате натянул на себя пропотевшую и пропыленную свою одежду и вышел. Я дошел по искусственной, механической прохладе до вестибюля и сказал пьющим чай:
— Вода.
— Э, вода, — сказали они. — Вода нет.
Я сказал:
— А будет?
Они сказали:
— Будет — не будет — ми не знаем.
— А кто знает? — заорал я и от всей души добавил к крику «ёб вашу мать».
Они сказали:
— Виселю, — и забыли обо мне, вернувшись к своему чаю и к своей безначальной и бесконечной беседе.
О чем они беседовали дни напролет? Что могло происходить у них такого, требующего непрерывного, ежедневного обсуждения? За всю неделю я не увидел ничего, никаких событий. Песок. Жара. Пустота. Я сразу понял, что это место, где ничего не происходит. Ничего, кроме самого основного и природе необходимого — рождений, жизней и смертей. И я легко себе представлял, что это были за жизни. Не жизни, а передвижения, многолетние монотонные переходы от рождений к смертям. Именно поэтому, думал я, смерть здесь — событие всеобщее, имеющее общественную значимость, событие, затрагивающее и интересующее всех живых в округе. После каждого такого события они еще долго передают из уст в уста его подробности, его историю, его причины и последствия. Можно сказать, они еще долго живут этим событием, живут смертью. Правда, не своей смертью, а чужой.
Они бы жили своей — если бы это было возможно. Но это невозможно. Это исключено.
Я постоял в коридоре, дыша. Возвращаться к скорбящим было глупо и не имело смысла. Сидеть или лежать в духоте комнаты было невыносимо. Я толкнул дверь и оставил ее открытой. Пусть только придут с претензиями — пошлю их подальше, этих ленивых восточных баб. Такие бабы, но каменные, стоят во дворе нашего исторического музея. Говорят, это скифские бабы. Их каменная лень и неподвижность исходят из глубины веков, а из чего исходит лень и злоба этих, живых? Может быть, она исходит из солнечных лучей, из их избытка и переизбытка. Лучи выжигают из людей воду, иссушают их тела, и в телах высыхают по законам физики души.
Наконец-то я понял, кого они мне напоминают, с кем — или, вернее, с чем ассоциируются. Они ассоциируются у меня с воблой. Пьяница и герой войны Кулинич из моего детства говорил «вобла-ёбла». С воблой-ёблой он ходил к одноногой шалаве Гальке пить пиво. Она продавала его — жидкое и затхлое — в дощатом сыром ларьке. Завсегдатаи заведения поговаривали между собой, что Галька разбавляет товар втрое, а чтобы он пенился, сыплет в бочку стиральный порошок. Поговаривали, но все равно приходили к ней при первой возможности, да и без возможности, на авось, тоже приходили — уж одну-то кружку постоянным клиентам Галька в долг всегда наливала безоговорочно.
Что-то никто не идет ругаться со мной. За то, что я ворую из коридора дорогой холодный воздух. И с кладбища тоже никто не возвращается. Хотя пора бы. Сколько можно там торчать? И почему мусульманский обряд такой длинный? Почему он не учитывает климатических условий? Потому что покойникам все равно, какая температура на улице? Или потому что мусульмане, как и все прочие люди, уважают своих мертвецов больше, чем своих живых?
Конечно, мне трудно и не нужно судить, но какой этот Яша мусульманин! Смех один. Нет, я очень мало чего о нем знаю. Ничего не знаю, если по большому счету. Дина никогда особенно не вспоминала его, а тем более в моем присутствии и в последние годы нашей совместной с ней жизни. Да и в ее начале, двенадцать лет назад, Яша в наших разговорах всплывал только в связи с тем, что из-за него — прохвоста и жулика — мы не могли по-настоящему пожениться и жить, как все нормальные люди общества, в браке. Для нас это с бытовой точки зрения многое значило, поскольку портило нам жизнь. Мы же в гостиницах не останавливались, мы в них проживали. И не в столичных каких-нибудь отелях, а в ночлежках районных центров, поселков, а то и сел. А там еще лет шесть назад без штампов в паспортах селить в один номер не хотели ни за что. То есть хотели только за что-то. И нам приходилось или давать им это что-то, или жить порознь. А пожениться мы по закону не могли, потому что Дина была замужем за Яшей, который в один прекрасный день исчез.
Он исчез, не взяв с собой ничего, кроме красного советского паспорта, и не оставив по себе никаких следов. Совсем никаких. По-видимому, свое исчезновение, свое бегство от брачных уз, он тщательно готовил, продумывая все детали и все мелочи. Дина подозревала, что он просто от нее сбежал к какой-нибудь другой, более новой женщине. Менять жизнь кардинально и со всех сторон было в Яшином шатком характере. Незадолго до исчезновения, Яша, имея фамилию Фельдман, крестился. Потом, решив, что сородичи сочтут его ренегатом и не простят, сделал себе обрезание. Оба обряда Яша совершил над собой тайно, скрываясь даже от самых близких людей, так как на излете советской власти эти вещи рукой Кремля не поощрялись и, мягко говоря, не приветствовались. Хотя, конечно, последний обряд всецело скрыть невозможно. Разве только до поры до времени. А теперь вот его хоронят по мусульманскому обычаю в мусульманской земле, очень далеко от дома. И это уже навсегда. Этого уже не изменишь.
И я понимаю и осознаю величие уходящего в прошлое момента, хоть и не понимаю, почему здесь нахожусь. Что я делаю в этой песчаной печальной стране. Почему Дина поехала хоронить забытого ею давно человека и почему потащила с собой меня. Да, я сам предложил сопровождать ее в пути — это правда, предложил, так как не мог, будучи более или менее воспитанным человеком, не предложить. А она, думая в это время о чем-то другом, своем, личном, сказала «да-да, конечно. Конечно, мы поедем вместе». Головорез с дикими глазами тоже не возразил ни мне, ни Дине. Он сказал только сам себе: «Ищё адын билиет», — и всё. Он вообще говорил так, как будто разговаривал сам с собой, а собеседник всего лишь пассивно при сем присутствовал и роли никакой не играл.
Появился он у нас часов в двенадцать ночи. Мы еще не спали. Мы молча пили чай с медом, устав, как собаки, после очередного концерта. То есть не концерта, конечно. Какой там концерт? Это было выступление из самых неприятных и морально утомительных — выступление на юбилее коммерческого банка «Славянский кредит». Три года существования у них всерьез называется юбилеем, и они нас пригласили для собственного увеселения во время юбилейного банкета. Видимо, высшее руководство банка любило еврейские народные песни. А мы их пели. То есть мы и цыганские песни пели, и украинские, и какие угодно — внешность нам всё это позволяла с лихвой. Нам с Диной без разницы, какие песни петь, где их петь, для кого петь и зачем петь. Нам лишь бы петь, потому что это наш заработок. Наш, так сказать, несладкий хлеб насущный.
И вот во время ночного чаепития он пришел и стал длинно звонить в дверь. Я не хотел открывать незнакомому человеку с такой внешностью — можете себе представить, как этот ордынец выглядел в дверном глазке, — но он твердил, выкрикивая, два изуродованных акцентом слова — «Диина» и «Аиша». И Дина зачем-то отстранила меня рукой, отперла дверь и впустила его в квартиру, невзирая на ночь. Азиат вошел, на пороге разулся, огляделся, с опаской прошелся по комнате и по кухне, как будто искал засаду, и сказал сам себе: «Аиша умирёт. Нада хиринить ехать.»
Дина сразу, не задумываясь сообразила, что Аиша — это Яша, и сразу сказала:
— Поехали, — даже не спросив, куда надо ехать, далеко ли.
— Билиет в кириман, — сказал азиат.
В этом месте я, как последний идиот, вмешался в разговор и проявил всё свое идиотское джентльменство — сказал, что поеду с ними. Потом я спросил у пришельца:
— Яша умер или еще нет? — я решил уточнить — он-то говорил о смерти Яши в будущем времени, хотя и уверенно.
Гость думал долго, после пожал плечами, отвернулся и сказал:
— Умирёт.
Ни как он нас нашел, ни что случилось с Яшей, ни зачем Дине ехать на похороны человека, о котором двенадцать лет она ничего не знала и не слышала, ордынец объяснить не смог. У него не хватало на это русского словарного запаса. И на все наши вопросы он молча склонял голову к левому плечу. Или улыбался и прикладывал руку к груди.
А билет мне он купил легко и как-то очень просто. До странного просто. Он позвонил кому-то с нашего домашнего телефона и сказал два слова: «Билиет нада.» И положил трубку на рычаг. В аэропорту к нему подошел такой же, как и он сам, азиат бандитского вида. В руке этот азиат держал билет. На мое имя. Мне этот деревенский детектив уже тогда сильно не понравился и вызвал справедливые подозрения. Откуда они знали, как меня зовут, откуда знали фамилию? Черт их, азиатов, поймет и разберет. Восток — дело темное. Особенно если смотреть на него с запада. Или — с северо-запада. Так точнее.
Я лег на постель и стал ждать возвращения Дины. Ждать лежа всегда удобнее. А здесь все время приходилось чего-то ждать. И мы ждали, не зная даже, чего ждем, ждали в неведении. С самого начала.
Ордынец оставил нас у порога гостиницы. Дал денег, сказал «живите зидесь» и ушел по пустой иссохшей дороге, треснувшей вдоль. Мы вошли в гостиницу, и я спросил у Дины:
— Сколько мы тут пробудем?
— Сутки, — сказала Дина. — Или двое. Я не знаю.
— Хорошо, — сказал я, — возьмем номер на два дня. Все равно деньги не наши и их хватит.
Мы подошли к стойке. Я протянул паспорта сонной дежурной. Она скосила на них глаза и начала что-то прилежно, по-ученически, писать на серой шершавой бумаге. Потом из-за ширмы появились еще две сонные в морщинах женщины, и у нас произошло с ними объяснение насчет двухместных и двухспальных номеров. Потом мы заплатили названную дежурной сумму и получили ключ. Никто у нас не спросил, на сколько мы приехали. Это я сообразил уже в номере. И сразу поделился своим соображением с Диной. Но она не придала этому факту никакого серьезного значения. Она сказала, что устала, как давно уже не уставала, и что хочет лечь. Я тоже хотел лечь. Не меньше Дины. И мы легли. И быстро уснули. А проснулись от духоты и жары. Солнце поднялось и накалило стены, остывшие за ночь, и спать стало невозможно. В такую жару человек просыпается от жара своего собственного дыхания.
Сначала мы просто лежали, истекая потом. Лежали, пока я не додумался открыть дверь в коридор. Но через пять секунд прибежала дежурная и стала кричать «виселю», свирепея от собственного крика. Дверь пришлось закрыть, потому что от ее воплей стало еще жарче, и я весь покрылся испариной. Мы разделись донага и приняли вялый несвежий душ. Одеваться не стали. Хотя прийти к нам могли в любой момент. Дина легла, даже не вытершись, в каплях воды на коже, я вытерся, и быстро об этом пожалел. А вставать еще раз и еще раз идти в душ не хотелось смертельно. Потому что вообще не хотелось шевелиться. И так мы лежали в жаре и в медленно идущем времени, лежали и ждали чего-то — чего-то, что обязательно должно произойти не сегодня завтра. Не знаю, как у Дины, а мое ожидание довольно быстро стало тоскливым, и тоску я ощущал какую-то незнакомую и неясную. Видимо, неясность объяснялась тем, что это была тоска по будущему. По самому ближайшему будущему, от которого неизвестно, чего можно и нужно ждать.
Наконец, Дина сказала:
— Ты обратил внимание, что совершенно не хочется есть?
Я обратил. В последний раз мы ели в самолете.
— Интересно, они о нас забыли? — сказал я. — Может, спросить у этих теток, как найти нашего ордынца?
Дина повернула голову на подушке, повернулась сама. Ее глаза и соски смотрели теперь прямо на меня. Она сказала:
— Ты знаешь, как его зовут?
— Не знаю, — сказал я.
— И я не знаю.
Действительно, ни я, ни Дина не поинтересовались, с кем имеем дело, с кем и за чей счет летим в самолете, живем в гостинице. Приехали в пустыню с чужим подозрительным человеком, с каким-то криминальным типом. Никому ничего не сказав дома. Никого не предупредив. И кто знает, что у этих азиатов на уме?
— Ладно, — сказала Дина. — Подождем еще. В крайнем случае, уедем.
— Ты уверена?
— Нет.
— Давай выйдем в вестибюль. Там хоть можно дышать.
Мы оделись и вышли из своего номера. Прошли по коридору и заняли в вестибюле два кресла. Те, что стояли вокруг низкого косолапого столика прямо посредине помещения. Портье посмотрела на нас нехорошо. Но, возможно, мне это показалось. В таких непонятных ситуациях поневоле становишься мнительным.
Посидев минут пять, я встал и подошел к стойке.
— Где у вас поесть?
— В бюфет.
— Это где?
— Више.
Я сказал портье спасибо и спросил, когда похороны.
Она сказала:
— Не знаю похороны.
— Яша, — сказал я.
— Не знаю Аиша, — сказала она.
Значит, получалось, что на сколько дней мы приехали, она знала, а о похоронах не знала. Я вернулся к Дине и сказал:
— Что-то здесь не так.
— Да ладно, — сказала Дина и встала.
Мы поднялись в буфет.
Никого. И мне показалось, что, кроме нас, в гостинице никто не живет. Что гостиница пуста. Что в ней попросту некому жить, потому что никто сюда, в эти пески, из внешнего мира не приезжает.
Я постучал по стойке. Появилась буфетчица, и у меня зарябило в глазах. Наверно, от ее платья.
— Воды, — сказал я.
Она дала нам воду с витрины.
— Из холодильника нельзя? — спросил я.
На это буфетчица не ответила ничего.
Пыльную зеленую бутылку я открыл черенком вилки, валявшейся на стойке. Стаканы взял с подноса. Буфетчица проследила за моими самостоятельными, самовольными, действиями. Проследила молча и без всякого интереса. Даже должностного. Наплевать ей было на вилку. И на нас — наплевать.
Воду мы пили так долго, как только можно. Чтобы растянуть иллюзию занятости хоть чем-то. Когда ты чем-то занят, меньше задаешь себе вопросов, на которые не можешь ответить. Правда, и меня, и, я уверен, Дину занимал всего один вопрос. Нам нужно было знать, когда состоится то, ради чего нас сюда привезли. И когда мы сможем вернуться из этой во всех смыслах пустыни домой. Я захотел домой, как только сел в самолет, и он начал выруливать на взлетную полосу. А уж здесь с первой минуты я как на иголках танцую. Хотя мог бы спокойно отдыхать, например, в ванне — и горя не знать. Но что можно делать, если у тебя беспокойный и неуравновешенный характер, если любая смена обстановки воздействует на нервы. А обстановка меняется всю жизнь постоянно. Правда, одно дело, когда эти изменения привычны и происходят в каких-то известных рамках, в знакомых границах, и другое дело, когда всё смутно, неожиданно и непредсказуемо. Тут я сразу начинаю чувствовать себя жертвой. Чего и кого жертвой — неважно, просто жертвой. А поведение жертвы отличается ошибочностью. То есть жертва совершает множество неисправимых ошибок, что и делает ее в конечном счете жертвой. Кстати, одну ошибку я допустил даже в определении насущных наших вопросов. Потому что Дину волновал не один вопрос, как я думал, а два. Дина хотела знать, от чего умер Яша. В сорок один год, конечно, умирают своей законной смертью. Мало ли на свете подходящих для этого дела неизлечимых болезней. Но Дина в Яшину болезнь почему-то не верила. Она перебирала в голове самые различные, в том числе довольно фантастические варианты, а вариант тяжелого заболевания с летальным исходом даже не рассматривала. К сожалению, задать свой вопрос Дина никому не могла. Некому было его задать. Разве что мне.
Допив бутылку до конца, мы встали и спустились вниз.
— Может, выйдем, прогуляемся? — это было мое предложение.
— Давай, — согласилась Дина.
Мы вышли и сразу поняли, насколько дикое предложение я выдвинул. Нас обдало горячей волной, ошпарило, сбило дыхание!
— По-моему, мы попали в кипящий суп, — сказал я.
— Вечно ты со своими метафорами лезешь, — сказала Дина.
И она сделала шаг с крыльца и пошла по дороге. Я пошел следом. Мы шли туда, куда ушел ордынец. То есть мы шли в том же направлении. Наверно, Дина надеялась его встретить. А я надеялся выжить. И не схватить солнечный или тепловой удар. Дина по какому-то наитию взяла из дому свою белую шаль. Сейчас она повязала ее вместо платка на голову — так, чтобы защитить от лучей и лицо тоже. На моей голове не было ничего. К тому же я недавно постригся. И солнце било мне прямо по черепу.
Я сказал об этом Дине и о том, что мой череп может не выдержать — тоже сказал. Она тут же выполнила поворот налево, толкнула дверь и вошла в магазинчик. Я вошел за ней. Как на привязи.
— Тюбетейку, пожалуйста, — сказала Дина продавцу с оплывшими желтым жиром глазами. — Посветлее.
Продавец положил на прилавок три тюбетейки. Дина выбрала среднюю — самую большую — и нахлобучила ее мне на макушку.
— Сувенир, — сказала она и расплатилась с продавцом.
— Куда мы идем? — спросил я на улице.
— Прямо, — ответила Дина.
— Давай вернемся.
Молчание.
Наверно, она все-таки знала, куда идет. А если не знала, то чувствовала. Потому что мы встретили нашего ордынца. Хотя больше никого не встретили. Ни одного человека. Ни единого. В это время суток нормальные люди на улицу не выходят. Будь они хоть азиаты, хоть кто. В такую жару хороший хозяин собаку во двор не выгонит.
Дина не стала затягивать беседу. Она не стала даже здороваться. Она сказала:
— Ну?
— Ище ниет, — сказал ордынец.
— Когда? — сказала Дина.
— Я скажу, — пообещал ордынец, похлопал себя по карману и достал деньги.
— На, — сказал он и хотел уже пройти мимо нас, но я схватил его за руку.
— Как тебя найти, если понадобится?
Он посмотрел на мои сжатые пальцы и легко, плавно вынул из них свою руку.
— Ни нада искать, — сказал он. — Ни панадабится.
И исчез в какой-то щели между домами.
Запоминать место его исчезновения смысла не имело.
— Слушай, — сказала Дина, — он опять дал нам четыре сотни.
— Долларов?
— Их.
— И опять не сказал, как его зовут. Может, уедем?
Дина не ответила. Она повернула обратно и пошла впереди меня. По совершенно пустому, мертвому городу. К гостинице.
— Успеем, — сказала Дина минут через десять ни к селу ни к городу. И я стал думать о том, что прожил с ней двенадцать лет, прожил хорошо, как говорится, в любви и в согласии, а знать ее как следует, не знаю. Я и раньше, случалось, замечал, что наступает некое мгновение, и с ним Дина начинает жить отдельной от меня, своей жизнью. Живя в это же самое время и общей жизнью со мной. В эти периоды я переставал понимать ее, переставал чувствовать. И сейчас явно наступил именно такой период. Что у нее на уме, чего она ждет от этих похорон, зачем они ей? Я не мог понять. Ну что и кому могло дать ее присутствие, ее участие в погребении — здесь, в этих горячих песках? Кто платит ей за ее присутствие? И ведь неплохо платит. А по нашим заработкам и меркам — так очень даже щедро. Может, Яша стал тут у них баем или беем? Или ханом? Хан Фельдман. Смешно, конечно, но не очень.
Хотя, с другой стороны, если он принял ислам, то и имя у него должно было поменяться. Стал же когда-то Кассиус Клей Мохаммедом Али. Эти ребята зовут Яшу не то Аиша, не то Айша. Наверно, это и есть его новое исламское имя. А отчества у него теперь, видимо, нет. Впрочем — и его самого нет. Или еще есть? И его нельзя хоронить. Заживо, надо надеяться, не хоронят даже здесь.
— Слушай, а может, твой Яша жив? Пока что.
Дина остановилась на пороге гостиницы и обернулась.
— Сама об этом только подумала. И тип этот сказал «умрет». Помнишь?
Я-то помнил. Я все прекрасно и подробно помнил. И мне все больше эта история не нравилась. Это же триллер какой-то на нашу голову. А я и по телевизору их терпеть не могу, не то что в собственной, единственной и уникальной жизни. Поэтому меня больше устроило, если б это оказалось розыгрышем. Ну, допустим, Яша действительно разбогател в этих песках, как в сказке, а жить тут ему явно скучно и не интересно. Ни тебе, театра, ни пивной — мерзость. Вот он и вспомнил о своей жене. Дина же ему самая настоящая законная жена. Не по законам шариата, конечно, но все-таки. А со мной она, выходит, прелюбодействует, изменяя мужу и повелителю. Целых двенадцать лет прелюбодействует еженощно. За редкими исключениями. Такими, как сейчас. Хотя исключений этих было в нашей жизни немного. Мы же и дома, и на работе всегда вместе, всегда, так сказать, под боком и под рукой. И что интересно, до сих пор друг другу не осточертели. Как нам это удалось — я не знаю, и Дина — не знает.
Кстати, если я ничего не путаю и не преувеличиваю, и если память моя мне не очень изменяет, то по их этим шариатским законам и правилам, женщине за супружескую измену полагается как минимум смерть и чуть ли не виселица. И тому безбожному подлецу, с кем она мужу в свое удовольствие изменяла — то есть, значит, мне — полагается то же самое за умышленное соучастие в преступлении против мужа. Всё это полагается, по-моему, публично, при скоплении народа на какой-нибудь центральной площади. Чтоб другим, значит, неповадно было и боязно, чтоб у них кровь стыла во всех жилах при одной только мысли об измене и прелюбодеянии.
Может, они для этого нас сюда и привезли? Чтоб своих не казнить. Мы же для них чужие, да еще неверные. То есть кандидатуры подходящие. В конце концов — а почему бы и нет? Дело богоугодное и, значит, нужное. Не нам, правда, нужное, но это ладно.
Выслушав мою версию, Дина сказала:
— У тебя богатое воображение. Верней — оно у тебя больное. Гриппом. Яша, конечно, гад, но он интеллигентный человек. С высшим, и кажется, университетским образованием.
— Образование — не помеха, — сказал я. А Дина сказала:
— Между прочим, на тебя они не рассчитывали, билет вначале был у них один, для меня. Ты — сам напросился.
И мы вошли в гостиницу, в холл, в коридор, потом в свою комнату, потом в ванную, потом в ванну. Только прохлады ради. Ни за чем другим. Вода в кране, слава Аллаху, была. Мы с удовольствием помыли друг друга, и Дина сказала:
— Как-то странно мы себя здесь ведем. По-братски.
— По-моему, мы никак себя не ведем, — сказал я.
— Это-то и странно. Тебе же тоже безразлично мое присутствие тут, в ванне?
— «Тоже» — хорошо сказано… тоже…
Но тогда хотя бы была вода. Да и Дина — была. Со мной. В одной ванне. Я ее видел, прикасался к ней, был с ней — в смысле, рядом, и она у меня была. Сейчас у меня не было ни Дины, ни воды. И я теперь уже не знаю, что мне нужно больше — чтобы пришла Дина или чтобы пошла вода. Нужно и то, и другое. И лучше, если немедленно. Не медленно, а быстро.
И конечно, когда тебе нужно одно, получаешь ты совершенно другое. Вместо воды и вместо Дины пришла сонная дежурная портье. Она открыла дверь, вошла и сказала не мне, а стенке: «Ки вам пиришли».
— Кто? — спросила не стенка, а я.
— Я.
Мимо портье в дверь протиснулся очень большой пыльный человек. Он улыбался, оседал и кивал головой. Как фарфоровый болванчик. Когда я был совсем маленьким, такой болванчик стоял на сооружении из дерева под названием «сервант» и покачивал блестящей хрупкой головенкой — от шагов, от сквозняка, от звука голосов. Мама очень его любила, любовалась им, всем его показывала. Этот, пришедший, кивал головой по собственной воле и собственному желанию. Кивал и задавал идиотские вопросы. И не ждал, пока я на них отвечу. Он говорил:
— Ну как вам у нас — хорошо? — и: — Как вы себя чувствуете — не жарко? — и даже: — Как жена, как дети?
Говорил этот болванчик без всякого акцента. Хотя то, что он говорил, можно было и не говорить. Но самое интересное произошло через две минуты. Он покивал, поулыбался, повернулся и ушел. Осторожно прикрыв за собой дверь. До свидания он мне не сказал.
А я сказал:
— Бред какой-то.
И подумал: «Может, это у меня галлюцинации от жары начались? Может, я все-таки перегрелся под белым солнцем пустыни?»
Естественно, мои вопросы остались без ответов точно так же, как и вопросы моего недавнего гостя.
Нет, конечно, измена Яше, шариат и прочие страсти по исламу — все это было чепухой. Это я начитался газет. Или телевизора насмотрелся. Что еще хуже и вреднее. Для зрения и для психики. И воображение от телевизора вполне может пострадать, в смысле стать излишне богатым. А лишнее богатство воображения, как и любое лишнее богатство, к добру не приводит — наоборот, оно приводит ко злу. Если бы они хотели нас использовать в качестве исходного материала для образцово-показательной казни, они бы, как минимум, не позволили нам жить самим без присмотра в гостинице и не тратили денег на наше содержание. Привезли бы, заперли и никаких забот. Никакой возни, и не надо опасаться, что мы смоемся. Не надо за нами следить. Хотя и так за нами никто не следил. Всю неделю мы были любезно предоставлены сами себе и почему не уехали — сказать трудно. Дина чего-то упорно ждала, не совершая никаких резких движений, и я ждал вместе с ней.
Кстати, казнь в лучших традициях средневековья — не единственная из гипотез, пришедших мне на ум. Оказалось, что я большой специалист по гипотезам — Дина сказала «гипотезёр». Почему бы им не потребовать за нас выкуп — подумал я. Жаль эта красивая гипотеза отпала еще быстрее предыдущей. Во-первых, можно было найти кого-то поближе, а во-вторых, какой и с кого за нас можно взять выкуп? Нет такого дурака, который согласился бы за наше освобождение что-нибудь заплатить. Его нет в природе, нет нигде, ни в северном полушарии, ни в южном. Не родился еще такой человек, в смысле такой идиот. Даже обидно. Ведь действительно выходит, что мы, симпатичная, в общем-то пара, два неплохих человека — никому по-настоящему не нужны. Наша жизнь и угроза ей всем до лампочки. И никто не захочет расстаться со своими паршивыми деньгами из-за и ради нас. Потому что вообще никто никому не нужен. А сейчас даже и я Дине не нужен. Судя по всему. Надеюсь, что это временно. И вынужденно. Поскольку на нее навалилось неожиданное и непонятное горе. Как ни крути, а смерть мужа, пусть и фиктивного, это смерть близкого — или, может быть, близко знакомого — человека. Я думаю, если бы Яша тогда скоропостижно не смылся, Дина и сегодня жила бы с ним в полном согласии и ни о ком другом не мечтала и не помышляла. Но он смылся.
Теперь его хоронили. Во всяком случае, нам так сказали. Своими глазами покойника я не видел, не имел, как говорится, чести и счастья — держась от него подальше. Дина тоже его в лоб не целовала и как следует не видела. Только издали. Вообще к носилкам никто по-настоящему близко не подходил. Кроме тех, кто их нес. Каким-то странным образом живые были постоянно отделены от мертвого некоторым расстоянием. Что дало мне повод подумать — а не умер ли Яша от чего-нибудь очень инфекционного и заразного. Кроме того, я, конечно, подумал — что, возможно, это и не Яша, возможно, под его видом инкогнито хоронят другого покойника. Но это предположение вообще уже ни в какие ворота не лезло, годилось для американского кино, и я его отбросил за непригодностью и несуразностью.
А сейчас вот не возвращается Дина. Задерживается. Черт меня дернул уйти без нее в гостиницу. Главное, я не посмотрел уходя на часы, и не представляю, сколько прошло времени — двадцать минут, тридцать, сорок? Я решил засечь время хотя бы сейчас, хотя бы с опозданием. Поднял руку к глазам. Часов на руке не было. Ну да, очевидно, я снял их перед тем, как идти в ванную. Я поискал часы на столе, в карманах. Часов не было нигде. Но возможно, их не было вообще. Возможно, я забыл их дома. Да нет, не забыл. Были на мне часы и в аэропорту, и в гостинице. Я помню, что были. А теперь их нет. Неужели эти гостиничные тетки еще и поворовывают по мере возможностей? Или это не тетки?
Часы есть в холле. Я вышел из комнаты и подошел к ним, висящим на голой зеленой стене. Часы показывали девять. Что «девять» — неясно. Девять утра быть сейчас не могло, девять вечера — тем более. Ну и, конечно, вряд ли они показывали московское время. Откуда здесь оно? Тем более что и по московскому сейчас не девять. Сколько угодно, но не девять. Задавать вопросы пьющим чай не хотелось. И вообще не хотелось ничего. Только бы всё это как-нибудь естественно, само собой закончилось. Чтобы вернуться в привычную и знакомую жизнь, в свое освоенное пространство. Там и время течет как-то не так, как-то иначе, хотя сменяется довольно мучительно. Но одно дело, когда мучительно сменяется, другое, когда мучительно течет.
Я почувствовал, что стою перед часами гораздо дольше, чем может стоять перед часами человек для того, чтобы узнать время. Нужно было возвращаться. В номер. И я уже отвернулся от стены и сделал шаг в сторону коридора. Но услышал звук отворяющейся входной двери. Я посмотрел на дверь. Пьющие чай тоже на нее посмотрели. Вошел человек. Мужчина. Похожий на нашего азиата, но моложе. Возможно — брат. Или не брат. Для нашего непривычного глаза все азиаты — братья, похожие друг на друга. Одет он был обычно — весь в белом. Голова повязана не то шарфом, не то платком, не то полотенцем. Лицо внутри повязки коричнево-желтое, сухое и плоское. Как на плохом рисунке.
На пьющих чай никакого внимания вошедший не обратил. Прошел мимо, как будто их не было в помещении. А мне он сказал:
— Ты здесь? Хорошо.
Этот визитер тоже говорил без акцента. Хотя и с еле уловимой неправильностью. Скорее южной, чем восточной.
— Мы знакомы? — спросил я.
— Нет, — сказал он. — Зачем?
— Чтобы знать того, кто знает тебя.
— Зачем?
На этом беседа исчерпалась. У нас не было больше общих тем. Собственно, у нас их совсем не было. Меня, конечно, интересовала цель его появления. Но я понимал, что спрашивать о ней бесполезно. Этот захочет сказать — скажет. Не захочет — ничто его не заставит. И никто.
— Будешь здесь ждать или пойдешь?
Вот. Значит, сейчас я всё и узнаю.
— Ждать долго?
Молчание. Он даже плечами не пожал. Стоял не шевелясь.
— А куда идти?
То же самое.
— Где Дина?
Никакого видимого эффекта. Никакой, самой минимальной реакции.
Ну нет так нет. Я обошел его слева и ступил в коридор. Он остался стоять. Я открыл дверь номера и вошел в нее. Дверь за собой закрыл. И запер.
Какое-то время я ждал, что он постучит, и мне хотелось схватить его за горло и душить. Но он не постучал. Видимо, ушел. Решил, что я не хочу идти с ним, а хочу ждать здесь. Если б он еще сказал, чего я должен ждать. Я, когда знаю, чего, и то ждать не люблю. А когда не знаю — это просто тихое надо мной издевательство, пытка, проверка нервов на прочность и на разрыв. На такое ожидание мои нервы не годятся. Не предназначены они для таких вещей.
Я походил по комнате — по периметру и по диагоналям. Заглянул в ванную. Открыл кран. Теперь кран зашипел и забулькал. Из него выстрелил пучок ржавых брызг, оставив на дне и стенках ванны рыжие пятна, пятнышки и подтеки. Затем шипение ослабело и прекратилось, иссякнув. И стало понятно, что Дина не возвращается не потому, что церемония до сих пор продолжается. То есть, возможно, она и продолжается, но в другой форме и в другом месте. Интересно, бывают ли у них поминки? А если бывают, то долгая ли это песня?
Я снова разделся и снова лег. Если лежать на спине без подушки и совсем не двигаться, жару переносишь легче. Правда, в голову начинает лезть черт знает что. Какие-то истории из прошлого, не к месту смешные, а главное, никак не связанные с жарой, Диной, Яшей и прочей Азией. Не связанные ни с кем и ни с чем сегодняшним…
В раннем детстве у меня была нянька. Баба Даша. Огромная бабища с ногой сорок третьего размера. Родители работали на две ставки. Что такое ясли, в поселке тогда еще не знали. Когда я не хотел спать, баба Даша не пела мне колыбельных и не баюкала. Она говорила: «Спы, а то я тоби зрОблю!» И я моментально засыпал…
…К поезду шли довольно поздно. По какой-то длинной темной улице. Я понял, что до вокзала не дотяну. Зашел за угол и облегчил себе душу. Облегчил и только после этого огляделся. Оказалось, что я стою на центральной улице города — неплохо освещенной и довольно людной…
Господи, что за чушь? Что за черт? Мне только детско-юношеских воспоминаний не хватает сейчас для полного и окончательного счастья. Именно сейчас. Господи, Господи. Однажды к Пасхе я отправил Гене Львову телеграмму: «Христос воскрес Берлин». И тут же получил ответ: «Воистину Львов». Получил и еще раз убедился в совершенной неудобоваримости наших с ним фамилий. Особенно моей. По ее поводу шутили все, кому не лень и кому лень. Еще первая моя свадьба началась с объявления того же Гены Львова: «Вы присутствуете при взятии Берлина, — пауза, — в мужья». И все подхватили эту сверхоригинальную мысль и бросились радостно без удержу шутить: «Берлин пал», «Берлин не выдержал осады». Я уж не говорю о том, что все возможные конферансье изгалялись не покладая рук во всех клубах и домах культуры нашей великой области, равной (это между прочим) Швейцарии: «Поёт Берлин! Не весь, а Игорь.» И тому подобное. Я давно не обращаю на это внимания, как не обращаю его на то, что ударение в моей фамилии ставят не туда. Ударение в ней — на «е», а не на «и». И если бы конферансье знали про трудную жизнь Ахматовой и слышали что-нибудь про Исайю Берлина, они бы ставили ударение правильно. Но они, естественно, не слышали. Ну, да ладно. Я и сам узнал о моем этом однофамильце не слишком давно. Что жить мне ни в какой степени не мешало. Не страдал я от своего незнания и от знания — не страдаю. А вот один мой знакомый в советские времена очень из-за своей фамилии страдал. Причем фамилия у него была не Рабинович, не Кацнельсон и даже не Блюменфельд, а наоборот — Ярусский. Нормальная в общем фамилия. Если бы этот Ярусский не менял место работы по два раза в году. И выглядело это так. Приходил он в отдел кадров, начальник говорил: «Фамилия». «Ярусский». Начальник пристально смотрел на его семитский нос и такие же глаза и говорил: «Подождите вы с национальностью. Фамилия». «Ярусский, — говорил знакомый. — Понимаете? Я-рус-ский». И так далее. Короче, «Авас» Жванецкого чистой воды.
К слову, то же самое продолжалось и в Израиле, куда Ярусский уехал от всех начальников всех отделов кадров всего Советского Союза. Прямо в аэропорту, где принимали репатриантов, его попросили назвать фамилию, и он ее назвал: «Ярусский». «Чего вы тогда к нам приехали? — обиделась служащая. — Сидели бы в своей любимой России». И снова ему пришлось объяснять, что «Ярусский» — это фамилия такая. Еврейская…
И может быть, он объясняет это по сей день, если, конечно, еще жив и не додумался сменить свою обманчивую фамилию хотя бы на фамилию жены…
…Кажется, я все-таки уснул и сколько-то времени проспал. Сколько, определить невозможно. То ли пятнадцать минут, то ли час. Вообще я неплохо ориентируюсь во времени. Какие-то внутренние часы у меня есть. Но, похоже, что в чужом пространстве они не работают. Я давно подозревал, что время и пространство связаны между собой довольно крепко. Не представляю, как, и чем — тоже не представляю, но связь эта существует. Потому что чувствуется. Может, это и не весомый аргумент. Для кого-то. А для меня — вполне. Я могу даже закон природы сформулировать: всё, что чувствуется — существует. А чувствуется если не всё, то почти всё. Правда, не всеми. И не всегда. Сейчас мне кажется, что я не чувствую ничего. Атрофировался у меня чувственный аппарат. Надеюсь, что не навсегда. Хотя положение такое, что чувствовать, в общем, и нечего. Кроме возможной, надвигающейся на нас опасности. Но я и ее не чувствую. Мои умозаключения никак во мне не отозвались. Остались чисто теоретическими умственными предположениями. Вернее — пока остались. Что будет через час, я не знаю. И опять же не чувствую.
Стук в дверь. Кто это может стучать? Гостиничные входят не только без стука, но и без предупреждения. Дина стучать не станет. Значит, опять какие-нибудь идиотские загадочные в своей бессмысленности гости.
Но нет, под дверью стоит портье. И поза у нее почтительная — бумерангом.
— Тилифон. Вас, — говорит она. В голосе все то же почтение. Этого еще не хватало.
Я понимаю, конечно, что теоретически мне могут позвонить. Но кому это понадобилось? Иду к телефону. Трубка лежит на боку и шипит. Прижимаю ее к уху.
— Алло.
— Это я, — говорит Дина. Слышимость — ужасная. Как сквозь летящий песок. — Ты меня слышишь?
Я говорю:
— Слышу.
— Никуда не уходи, — кричит она. — Жди.
— Я жду.
Шипенье в трубке сменяют короткие гудки. Сильные и чистые. И слишком уж частые. Кладу трубку на место. Стою. Портье стоит у меня за спиной, поскольку я перегородил собой проход в барьере. Я поворачиваюсь к ней лицом. Она отодвигается в сторону, уступая мне дорогу.
Что ж она меня так зауважала? Что произошло и что она знает такого, чего не знаю я?
— Как дела?
Портье делает еще полшага назад и, улыбнувшись, застывает.
— Что ж вы за люди такие, — говорю я. — То «виселю», то улыбаетесь, будто с цепи сорвались.
Портье не двигается. Она в неподвижности. Тогда двигаюсь я. Двигаюсь и иду к себе, бормоча «жди, жди, а я что делаю?»
В моей комнате стоит какой-то пацан. Стоит и смотрит на меня с напряжением. Задрали! Как сюда попал — непонятно. То есть понятно, что изнутри гостиницы. Где-то он тут был, и когда меня позвали к телефону, вошел.
Я стоял и ждал. Ничего не спрашивая. Он тоже молчал. Наконец, выдавил из себя:
— Иди-от…
— Что? — я возмутился и собрался выкинуть этого пацана за дверь. Несмотря на то, что понимал — это может оказаться себе дороже. Но пацан напрягся еще сильнее и снова выдавил:
— Идди-от…
Выдавил, замахал головой — в смысле «нет-нет-нет» — и выпалил: — Иди отсюда.
— Куда? — спросил я. — И зачем?
Пацан сказал:
— Нне ззнаю. Я пппредупредил.
Да, веселые похороны. Мир приключений прямо. Идти мне отсюда было, конечно, некуда. Куда я мог уйти? Один. Без Дины. Никуда не мог. Значит, оставалось не обращать на этого заикающегося пацана внимания. И на слова его изуродованные — тоже не обращать. Забыть. И ждать. Дина ведь сказала — жди. Специально звонила, чтобы сказать одно слово. Зачем-то же она это сделала. Поэтому, естественно, будем ждать. И никаких заик. Никаких приглашений. Никаких вопросов-ответов с предупреждениями. Я отодвинул заику рукой, как предмет, и он отодвинулся. Теперь можно было лечь. И я лег. Лицом к стене.
Пацан постоял, понял, что я никуда не собираюсь, и ушел. В коридоре он свернул не к выходу, а совсем в другую сторону. В глубь здания. К торцевому окну с кондиционером. Видимо, там был еще какой-нибудь выход. Черный, запасной или аварийный. Или, может быть, где-то там имелось незакрытое окно. В каком-нибудь чулане. Или в подсобке. Через которое этот пацан и просочился в гостиницу.
Теперь началось самое нехорошее. И единственно возможное: вынужденное ничегонеделание. В расчете на кривую, которая так или иначе вывезет. Правда, вывезти она может туда, куда не надо. Или надо, но не тебе. Это я понимал. Только понимать — иногда ничего не означает. Поколения и поколения наших людей надеялись на эту проклятую кривую, как на Бога. И, что интересно, кривая их не подводила. Или подводила, но редко. Так редко, что об этом и не помнит никто. Потому что мы зла не помним. Мы помним только, что кривая красной линией проходит через всю нашу жизнь. И то не всегда.
А с другой стороны — что мне еще оставалось делать? Кроме как ждать. Бегать по этому безлюдному городу, состоящему на девяносто процентов из горячей пыли и похожему на мираж? Бегать и искать, куда девалась Дина? И где скрывается бывшая похоронная процессия? Или хотя бы наш — вот он уже и нашим для меня стал — азиат-абрек-ордынец? Но и сидеть здесь, в номере без воды и воздуха, в полном непроницаемом неведении тоже не хотелось. И было невмоготу. Видимо, поэтому я вышел в холл. Прошел по прохладному коридору, постоял, глядя на администраторшу с чашкой чая у губ, и сел в жесткое кожаное креслице. Оно — пыльное и просиженное — стояло в углу. Отсюда мне был виден и вход, и администраторша, и коридор вплоть до двери моего номера. То есть, конечно, нашего номера. Нашего с Диной. Более того, в окно я видел довольно длинный кусок дороги. Зачем мне нужно было все это видеть, держать в поле зрения, под наблюдением — точно не знаю. Зачем-то, наверно, было нужно. Может быть, просто из-за моей нелюбви к неожиданностям. Я не люблю даже, когда со мной здоровается человек, если я до этого не успел его заметить. Поскольку получается, что я-то его не видел, зато он меня видел прекрасно. И, возможно, наблюдал за мной какое-то время исподтишка, рассматривая и делая какие-нибудь свои выводы и заключения.
Но сейчас я занял выгодную позицию. И она — позиция в смысле — все неожиданности исключала. Правда, я не очень понимал, как смогу это использовать. При пущей необходимости. Кольт, что ли, успею выхватить из штанов вовремя? Так нет у меня ни кольта, ни «Вальтера», ни даже «Макарова» захудалого. Да и стрелять я умею больше теоретически. В тир, помню, меня приятели затащили. На гастролях не то в городе, не то в поселке каком-то. Где тир был единственным постоянно действующим развлечением граждан. Так я чуть мужика этого не грохнул. Того, что пульки и ружья выдает. А ни в одну мишень как ни старался, как ни целился — не попал.
В общем, я сидел в своей выгодной, выигрышной позиции, не зная, зачем в ней сижу, и мечтал простыми одноклеточными мечтами. Вид эти мечты имели приблизительно такой: Дина. Вода. Аэропорт. Дом. Дождь, плюс пятнадцать. Эти мечты пролетали сквозь меня, улетали куда-то и, полетав, возвращались снова — и снова пролетали сквозь. Кстати, я поймал себя на том, что они — мечты — не мешают мне держать в поле своего зрения все, что в него попадает. Не мешают вести наблюдение. И за входом, и за дверью номера, и за портье, и за дорогой. Они — не мешают мне. Я — не мешаю портье. Которая тоже не просто пьет чай. Ее глаза я постоянно вижу над ободком пиалы. И она тоже смотрит как на меня, так и в окно, на дорогу. И за дверью она наблюдать не прекращает ни на миг. Разница между нами только в одном — она знает или предполагает, что может увидеть, я — понятия не имею. Так как для меня происходящее чуждо, непонятно и необъяснимо. То есть объяснить мне все было бы можно, и я бы все понял — я ж в конце концов не дурак и не идиот какой-нибудь конченый. Но никто этого делать не собирался. А сам я ни в чем разобраться не мог уже потому только, что не знал, в чем именно нужно было мне разбираться. От меня все было скрыто, все невидимо. И ощущение это не из приятных. Когда ты понимаешь и даже наверняка знаешь, что где-то рядом происходит нечто. А что и где происходит, и насколько это для тебя важно, и чем чревато — ты не можешь себе представить просто потому, что не можешь.
Наконец, мое сидение в узком кресле увенчалось успехом. Настоящим и безоговорочным успехом, я бы сказал. Ради него можно было и посидеть. Хотя что изменилось бы, если б я не сидел здесь, а лежал в номере? Наверно, ничего.
Но я сидел. И увидел Дину, идущую по дороге. Увидел первым. Шла она быстро, пыля шагами. Портье тоже ее увидела, сняла трубку и что-то в нее сказала. По-моему, даже не набирая номер.
Дина вошла в гостиницу. Я уже встал и встречал ее у двери. Она скользнула по мне взглядом и, не останавливаясь и не сбавляя ход, прошла в коридор. Я, понятное дело, проследовал за ней, говоря «где ты была?», «сколько можно ждать?» и тому подобное.
В номере Дина прекратила мои вопросы, сказав:
— Игорь, спой что-нибудь, — затем сняла с плеча сумку, которой раньше у нас не было, быстро собрала по комнате вещи, осмотрелась — все ли взяла, снова повесила на плечо новую, не нашу сумку — и сказала: — Пошли.
Я взял нашу сумку, и мы пошли.
Паспорта уже лежали на стойке. Увидев нас, портье подвинула их пальцами к краю, к нам поближе. Дина на ходу смахнула паспорта в карман, оставила на стойке ключ и толкнула ногой дверь. Боковым зрением я увидел, что портье опять сняла трубку телефона.
У гостиницы стояла желтая потасканная «Нива» с работающим мотором. Мы сели на распоротые сидения, и машина, пробуксовав, тронулась с места. И началась совершенно сумасшедшая езда в нетронутом никакими дорогами пространстве. Наш ордынец гнал «Ниву» по диким песчаным просторам, психовал и бормотал себе под нос какие-то слова, похожие на птичьи ругательства.
В аэропорт мы приехали вовремя. До начала регистрации оставалось еще полчаса. Побродили. Выпили у стойки чаю. Улетели спокойно, без эксцессов. Сумку, которой у нас раньше не было, Дина несла на плече, прижимая локтем к телу. Ее никто не проверял — ни там, ни у нас. Ордынец улыбался и махал нам рукой до последнего, пока самолет не повернулся к нему железным хвостом и не покинул взлетное поле. Вернулись домой. А дома Дина сказала:
— Давай договоримся сразу. О поездке забыли навсегда. Ладно?
— Ладно, — сказал я.
А что я мог сказать? Ни-че-го. Помнить-то мне фактически было нечего. Кроме самого факта нашего с Диной пребывания в песках. Всё происходило где-то рядом, поблизости. Не у меня на глазах. Без моего участия. Да и не знал я, что именно происходило и происходило ли что-нибудь вообще. Я жил неделю в неведении. А неведение помнить трудно. Неведение — плохая пища для воспоминаний. Ощущения же быстро притупляются, забываются, уходят. Или искажаются прошедшим и продолжающим проходить временем.
1998
РАССКАЗЫ
Батальная пастораль
Танаев с женой лежали в своем уютном двуспальном окопчике на плащ-палатке, выкрашенной в нежный защитный цвет хаки, и под монотонное бормотание телевизора составляли любовный акт. То есть они любили друг друга — типа того, как Ромео и Джульетта Шекспира. Рядом с ними крепко и безмятежно спали дети от их гражданского брака, а где-то невдалеке, в районе высоты 121 «Безымянная», мирно строчил пулемет. По звуку судя — пулемет врага, или, как говорят тактики и стратеги, супостата. Строчил весело, и противно. И еще — надоедливо.
— Взял бы ты его, что ли, гранатой, — говорила в перерывах между любовью жена Танаева и мать его детей Маша. — Мужик ты в конце концов или не мужик?
А Танаев ей отвечал:
— Я — мужик. Но не сегодня, так завтра танки могут пойти, а я гранату на тарахтелку срасходую. А плюс к тому детей наших малолетних будить неохота. Ты ж сама гранату мою у их в головах приспособила в качестве подушки.
И они опять начинали любить друг друга до гроба под музыку телевизора и вражеского пулемета. Или, вернее, они не начинали, а продолжали в том же духе. И говорили, когда продолжать кончали:
— Эх, хорошо жить! — так говорила Маша.
— Хорошо, — говорил Танаев. — Только беспокоит меня, — говорил, — что с воздуха я неприкрытый все время постоянно. В смысле, со спины. Если это, на бреющем, припустим, зайти, то цель очень даже просто поразить возможно. Хоть она и движущаяся в достаточной степени, а — белая. Что сильно ее демаскирует в глазах предполагаемого противника на общем фоне окружающего чернозема.
— На черноземе пшеница обильно родит, — говорила на это Маша.
— Пшеница — обильно, — соглашался с женой Машей Танаев. — Но и рожь тоже — обильно.
И они снова друг дружку любили, как никто другой. А в телевизоре шло «Время». А пулемет перешибал звук диктора и не позволял им прослушать прогноз на завтрашний день. А в природе всякое может произойти или случиться. Вплоть до снега с дождем и града с куриное яйцо, невзирая на неурочное время года и место действия. И какая может быть большая любовь под градом? Одно неудобство — крыши-то над окопом устав строевой службы не предусматривает. И Маша, жена Танаева, почувствовала и ощутила реальную угрозу для своей вечной любви. И сказала Танаеву твердо, что, так как любовь их находится в опасности, надо ему на правах главы семьи — ячейки общества чего-то срочно делать и принимать меры. Не ради нее, конечно, а ради детей и внуков.
— Ты, — сказала, — если нас не жалеешь, так хоть Родину нашу многострадальную пожалей. Или она зазря тебе гранату доверила и вручила?
И сердце Танаева вздрогнуло и не выдержало, когда про Родину заговорила Маша, верная его жена и подруга.
И встал он тогда с нее в полный рост, и привел в боевой порядок форму одежды, и достал из-под детских головок последнюю свою гранату, и кинул ее с размаху в направлении звука пулемета, который настырно продолжал доноситься со стороны высоты 121 «Безымянная», и замолчал пулемет, захлебнулся.
И настала везде тишина. Правда, дети Танаева нарушали ее громким бессмысленным плачем, потому что они проснулись и испугались, когда папа Танаев гранату из-под них доставал. Но и они постепенно затихли, а телевизор вышел из строя от страшного взрыва гранаты, кинутой Танаевым без какого-либо промаха и поразившей цель прямым попаданием в нее. И ночь, наступившая вскорости после попадания, прошла в тиши и спокойствии и в страстной любви Танаева к жене своей Марье Сергевне.
А наутро, как только все население окопов бодро проснулось отдохнувшее от ночного сна, пришел к ним в гости по ходу сообщения гвардии старшина Колыванов — сосед Танаева справа. Пришел, закурил грустно «козью ножку» и сказал сквозь махорочный дым из ноздрей:
— Вот же, — сказал, — гадство.
А Танаев зевнул по-утреннему просторно и радостно, обнял жену свою Машу за левое ее плечо и спрашивает:
— Где ж гадство, когда красотища кругом нас и восход солнца?
А Колыванов говорит:
— А гадство находится в закрепленном за мной секторе обстрела. Там, — говорит, — на высоте 121 «Безымянная» пара аистов, понимаешь ты, проживала. Гнездилась она там, значит, ну, а какая-то падла ржавая — гранатой их. Обоих. А у них любовная пора была как раз в самом соку и в разгаре. Клювами выстукивали до того в гроба мать красиво — ну что твой тебе пулемет. И танцы свои танцевали, аистовые. Тоже красиво.
Сказал это гвардии старшина Колыванов, вылез из танаевского окопа и пошел себе по полю брани. И голову даже не пригнул. А оно, поле это, простреливалось огневыми средствами супостата как поперек, так и вдоль.
И засвистели пули, и загрохотали разрывы. Но шел гвардии старшина Колыванов по полю, и ничего его не брало. А Танаев с любимой своей женой Машей и малые их детки смотрели на него из-за бруствера и чувствовали себя в безопасности.
1990
Какая-то ерунда
С Самаевым получилась какая-то ерунда. Сначала-то наоборот, сначала она на свободу вышел. Пять лет отсидел и вышел. А жена с ним не развелась. Значит, сначала все было хорошо. Вышел. А вышел — можешь куда хочешь идти, а хочешь — можешь ехать. Свобода, одним словом. Воля. Ну, Самаев с ходу к жене поехал. Предупреждать, что освобождается, не стал, думал — чего лезть? Может, забыла она. Ну и вообще думал поглядеть — что там и как и чего, в целом. А то мало ли. Пять лет. А свидания, суки, ни одного не дали. Что угодно сделаться могло за пять лет. А что не развелась, так это кто его знает, почему. Может, времени не было морочиться или… Ну… Еще чего не было. Но и не развелась, и посылки присылала, и письма от нее приходили — что все у нее по-старому, работа хорошая, в две смены, без ночной, не то что на хлебзаводе было. И все другое тоже в пределах рамок, по-старому.
И он ей письма писал: «Что свиданий не дают, это ничего, — писал. — Они мне назло не дают. Задавить хотят. Но это — болт им в рот». А когда срок ему там, в зоне, добавили, он ей ничего не написал — подробностей. «Добавили, — написал, — бляди, ни за что». Но в письме только слово «добавили» осталось, а остальное замазали. Они всегда, если что им не нравилось, замазывали.
Ну, а теперь вот и первый срок, и этот, добавленный, кончился у Самаева, и он освободился на волю. Откинулся, как говорится. И к жене поехал. К Ольге.
Вот приехал он, на этаж поднялся, к двери подошел. Смотрит, под ручкой бумажка торчит в линеечку. Развернул Самаев бумажку, а там написано, чтоб он, Колечка, значит, ключ взял у соседки, той, что напротив — она даст — и чтоб ждал ее, Ольгу, с работы, со второй смены, а есть чтоб взял в холодильнике, но холодное чтоб не ел, а нагрел.
Ну, он позвонил в квартиру напротив, соседка из глубины откуда-то пришлепала и дверь на цепочке приотворила. И в щель высунулась.
— А, — говорит, — арестант, — и дала ключ. В щель эту самую просунула. И дверь бегом захлопнула. И ушлепала куда-то в глубину.
Открыл Самаев замок, дверь отпихнул и через порог переступил. Разулся в прихожей, разделся, пальто на вешалку повесил с краю и зашел в комнату сначала, потом — в кухню. В комнате Самаев на кровати посидел, покурил, а потом, значит, в кухню пошел и там посидел. Потом он в холодильнике порылся и пожрать нашел. Там, в дверце, и бутылка стояла целая, но Самаев ее не стал открывать. Он борща достал и котлет. На газу разогрел и поел. С хлебом. Он хлеба к этому, к борщу и котлетам, с полкило умял, потому что по белому хлебу соскучился. Там хлеб какой-то, не поймешь, какой. И не белый, и не черный, а пластилин пластилином. И вкус у него пластилиновый. А тут, на воле, хороший хлеб.
Поел Самаев, еще покурил после еды — привычка у него была такая, после еды покурить — и посуду за собой вымыл. И вытер полотенцем. У Ольги специальное полотенце на гвозде для посуды висело. Возле раковины. Он им и вытер посуду. Вытер и стал Ольгу ждать. Если б знал, куда идти, пошел бы встретить, а так — сидел и ждал.
— Вторая смена, — прикидывал, — часов в одиннадцать кончается или около двенадцати. Около двенадцати по-любому должна кончаться. И пока доедет. Транспорт ночью, наверно, редко ходит.
Но Ольга пришла, еще десяти не было. Пришла, говорит:
— Ну вот. Я отпросилась. А то, думаю, ты сидишь тут, а я — там. Я у бригадира отпросилась. Бригадир говорит: «Иди, чего там, — говорит, — понятно». Ну, я и пошла. А так-то мы до без четверти двенадцать работать обязаны, когда во второй. Мы, правда, бросаем раньше минут на двадцать. Пока душ, пока то-се. И транспорт. Не успеешь до двенадцати — все тебе: будешь час на остановке куковать — до дежурного. Или пеши идти будешь. Транспорт у нас плохо ходит, ты ж знаешь. А теперь еще хуже стал ходить. И людей стало больше.
Говорила все это Ольга, а Самаев сидел и ее слушал. И на нее смотрел. Она говорит, ходит, переодевается в домашнее, а он смотрит. А Ольга говорит:
— Давай, -говорит, — поужинаем. Я ж после смены. И ты тоже — вот.
— Я ел, — Самаев говорит. — Борщ, котлеты.
— Ну и ничего такого страшного, — Ольга отвечает. — Со мной поешь за компанию. И выпьем по случаю тебя. Мне завтра во вторую, отосплюсь.
Она говорила уже из кухни и тарелками там гремела и железным чем-то. Газ зажгла, потом холодильником раза три хлопнула. Наверно, что-то оттуда доставала. А Самаев все в комнате сидел. Сам.
— Ну, иди, — Ольга его позвала. — Чего ты там?
Самаев встал с кровати, где сидел и в кухню вышел, к столу. Ольга в кухне стол накрыла — чтоб быстрее. Водку поставила, котлеты в сковороде, с огня, и картошку в глубокую тарелку навалила горой. Ну, и там хлеб, капусту. И сала еще подрезала. Белое такое сало, с двумя прожилками, видно, на базаре брала.
Сели они к столу. Посидели. Самаев водку взял, кепку содрал с бутылки — а лить некуда.
— Ох, — Ольга говорит. — Балда я, — встала и из полки стопки достала тоненькие, две штуки. Самаев водку в них налил, и они с Ольгой выпили. И Ольга ему картошки положила и котлет. И сала на хлеб положила. И себе то же самое взяла. И они стали есть. А когда поели, Самаев говорит:
— Ну что, еще по одной?
— Ага, — Ольга говорит, — мне ж завтра во вторую. За тебя давай выпьем.
— Чего это за меня? — Самаев говорит. — За нас давай выпьем, за обоих вместе.
— Ну давай за нас.
И они еще выпили, и еще поели. И больше уже не стали ни пить, ни есть — так посидели, просто. А после Ольга посуду мыла, а Самаев со стола прибирал. Водку в холодильник поставил недопитую, сало в морозилку положил — сало в морозилке надо держать, — хлеб — в хлебницу, а крошки и другой всякий мусор тряпкой стер со стола в руку и в ведро выкинул.
Вот, помыла Ольга посуду, вытерла полотенцем и говорит Самаеву, вернее спрашивает:
— Ну что, — спрашивает, — будем спать идти? А то мне завтра на работу.
— Давай, — Самаев говорит.
Ольга кровать разобрала и перестелила: свежую простынь положила, наволочку на подушке сменила и пододеяльник. А Самаеву чистые трусы вынула, майку и полотенце толстое, лохматое.
— На вот, — сказала. — Переодеться, если что. Горячая вода сегодня есть. Всегда на ночь отключают, а сегодня, видишь, есть, идет. Как знали. Мне-то, — сказала, — не надо. Я после смены в душе моюсь, а тебе, видишь как? Повезло.
Самаев взял белье у Ольги, сказал:
— Вообще-то, у меня свое там есть, в чемоданчике.
— А это чье? Мое? — Ольга спрашивает.
— Ну да, — Самаев отвечает. — Ну да.
Пошел, короче, Самаев в ванную. Помылся там под душем и в ванне посидел. В ней лежать нельзя, а сидеть можно, она специальная ванна, сидячая. Значит, посидел в ванне Самаев после душа, вылез на резиновый коврик — колючие такие коврики бывают, чтоб ногам было приятно, — потоптался на нем и вытирать себя начал. Вытер насухо, трусы натянул, а майку в ванной оставил. Ну, и воду из ванны слил. И свет погасил. А в комнате тоже свет уже потушен. Вошел Самаев в комнату, подошел к кровати медленно, чтоб не перецепиться обо что-нибудь и говорит Ольге:
— Ольга, — говорит, — подвинься, я лягу.
— Так я, — Ольга в темноте говорит, — и так под стенкой.
Самаев одеяло откинул, пощупал кровать — места много — и лег. А Ольга к нему сразу прислонилась. Всем телом прислонилась — и ногами, и животом, и всем.
Тут и получилось с Самаевым это. Ольга прислонилась к Самаеву и лежит. И Самаев лежит. Лежит — и ничего. «Что ж такое, — думает, — она — это, а я — ничего. Ерунда какая-то».
Полежали они так, прислонившись, полежали, Ольга видит, такое дело, отодвинулась от Самаева и говорит:
— Ты, Коля, устал сегодня. И водки выпил. Ты, Коля, спи. И я спать буду, мне ж на работу завтра, во вторую. На три пятнадцать. А выходить в час надо. У нас же транспорт, сам знаешь. Пока доедешь, пока переоденешься. И в магазин сходить надо. В нашем магазине утром и молоко, бывает, завозят, и колбасу. Масло даже завозят. Но масло с пяти только продают. Распоряжение у них такое — с пяти продавать. А сырки плавленые продают и раньше. Ага. Так ты спи, Коля, а завтра я, может, тоже отпрошусь. Спи.
Послушал Самаев Ольгу, полежал и говорит ей:
— Ты, Ольга, это… Что-то я устал, наверно. И водки давно не пил. За деньги там можно все было, и пить и все, но я не пил. А тут это, выпил. Две стопки. Я посплю. Ладно?
— Поспи, поспи, — Ольга говорит. — И я посплю.
Ну, Самаев долго не засыпал, а потом, правда, понемногу заснул. Устал он. Сегодня же еще там был, а теперь — тут, и с Ольгой. Устал.
А Ольга еще дольше Самаева не спала. Думала: «Конечно, что устал он, Коля. Пять лет — там. Да ехал часа четыре, да меня здесь ждал. И водки еще выпил».
Ну, а завтра встали они — пока то, пока другое. Позавтракали. Самаев вчерашние сто грамм допил. Ольга не пила, так как ей во вторую на работу надо было идти, а Самаев сказал:
— Чего ей стоять, выдыхаться? — и допил.
Потом Ольга в магазин ходила. Долго ее не было. Зато она молока принесла пять пакетов и колбасы килограмм в два двадцать. А долго ее не было, потому что очереди же и в тот отдел, и в тот. Она-то, конечно, заняла в оба сразу, но все равно получилось долго. А там пришла, туда-сюда — пора на работу уходить. Ольга Самаеву говорит:
— Пойду я, чтоб не опоздать. А то у нас, сам знаешь, транспорт.
И ушла она. Во вторую. А Самаев после того, как она ушла, послонялся с полчаса по комнате и тоже ушел. По городу походил, посмотрел, в кино сходил. А больше вроде и некуда идти. И Самаев подумал, что надо бы к брату зайти, поздороваться. У него брат еще жил тут родной. Они близнята с ним были. Он — Коля, а брат — Толя.
Дом братов Самаев нашел по памяти спокойно. Не забыл, получается, за пять лет. Позвонил два раза, как всегда он звонил, подождал. Открывает какая-то тетка в юбке.
— Вам чего? — говорит.
Самаев говорит:
— Мне Самаева Анатолия, я брат его буду.
Тетка говорит:
— Похож. Они, — говорит, — с женой разъехались, а мы в их квартиру, в эту вот, съехались. А он сейчас на Столярова живет, дом шесть, квартира восемнадцать.
Поехал Самаев на Столярова. Транспорта минут двадцать ждал. Приехал, позвонил два раза. Выходит брат. Уставился на Самаева и стоит. Потом говорит:
— Тю бля, я думал, уже выехал с похмелюги. Дверь открываю, а там — я. А это, значит, ты.
— Я, — Самаев говорит. — Кто ж еще?
— Ну заходи, — брат говорит. — Давай.
Зашли они. Брат говорит:
— Ты это, не обращай… на это… Я со своей разошелся, так у меня тут бардак. Вчера с мужиками бухали. Но ты не обращай. Я бабу какую-нибудь приведу, она тут поубирает.
Самаев говорит:
— Ясно. А я, — говорит, — иду, гадаю, дома ты или нету тебя.
— Дома я, — брат говорит. — Я всегда дома. А куда ходить? Хата своя, пускай, кому надо, ко мне ходит. А? Так или не так?
— Угу, — Самаев отвечает, — так.
— Слышь, — брат Самаева вспомнил, — а ты когда вышел?
— Вчера, — Самаев говорит.
— Ё! — брат говорит. — Так надо ж отметить.
— Давай в другой раз, — Самаев ему говорит. — А то мне еще тут надо… кое-чего… дело одно.
А брат говорит:
— Ты кончай. Я, — говорит, — сейчас. У тебя это есть?
— Есть.
— Гони.
Дал Самаев брату червонец, брат залез в штаны, пальто сверху надел и побежал.
— Я сейчас, — говорит, — сейчас.
И точно. Он быстро назад вернулся. Бутылку самогона принес, сказал: «Тут у меня сосед производит, градусов шестьдесят», — минтая две банки, хлеба и икры кабачковой банку.
— Ну давай, — брат говорит. — Чего тянуть? Будьмо.
Выпили. Консервы ножом открыли и икру. Закусили: Самаев — чуть-чуть, не хотелось ему, а Толя, брат, первую хорошо закусил, плотно. Закусил, значит, сок из минтаевской банки хлебом вымакал, в рот хлеб этот положил и говорит жуя:
— Ну, чего? — говорит. — Теперь попиздим? Ты, — говорит, — как жил? Там.
— Хреново жил, — Самаев говорит. — Разве там — это жизнь?
— А тут думаешь, жизнь? — брат спрашивает.
— Думаю, жизнь, — Самаев отвечает.
— Зря думаешь, — брат говорит.
— Может, и зря. Но тут воля, все ж. А там…
— Воля. Где воля? Каждый писюн газированный — тебе начальник. И вся воля.
— Это да, — Самаев говорит. — Наверно, и тут не ахти. Да. Ну, а там, там — совсем. Задавить любого им ничего не составляет. Свободно.
— И тут свободно не составляет, — брат говорит. — Давай еще.
В общем, допили они самогон, брат закосел, а Самаев почти что и нет, трезвый. Правда, как-то ни с чего взял он и сказал брату:
— Понимаешь, Толян, — говорит, — одному тебе доверяю как брату. Легли мы вчера с Ольгой спать, она прижимается ко мне, а я — ничего. Она — это, а я — вот… Ерунда просто-таки какая-то.
Брат на Самаева поглядел мутновато и говорит:
— Атрофировалось, — говорит, — или что?
— А я откуда знаю? — Самаев говорит. — Я водки перед тем выпил. Может, водка так подействовала?
— Водка — не. Водка — не может быть. Я слыхал, у моряков такое бывает, какие долго в море плавают и без баб. Так это, кажись, временно. Это лечат.
— Что ж я с этим, в больницу пойду? — Самаев говорит.
А брат говорит:
— А чего?
— А ничего. Не пойду я.
— Ну, я не знаю, — брат говорит. — Оно, наверно, и само пройдет. Постепенно. Ты ж мужик здоровый.
А Самаев говорит:
— Постепенно — оно, может, и это… А сегодня? Ольге чего говорить, если оно опять? Ну… Не встанет?
Брат посидел, подумал и предлагает Самаеву:
— Слышь, Колян, а давай я заместо тебя к Ольге твоей пойду. Трахну ее. Она и не отличит, что это не ты.
Самаев говорит:
— Ты в натуре совсем оборзел?
А брат его говорит:
— Чего это я оборзел?
А Самаев помолчал и говорит брату:
— У меня волоса почти нету, а у тебя — вон.
— Отрежем, — брат сразу и ножницы нашел. — На, — говорит, — режь.
Ну, Самаев это мог, еще в армии приходилось ему. Накрыл он брата газетой, на табуретку посадил и обстриг его ножницами под «Первый день на воле». Обстриг, а сам все равно говорит:
— Не, Толян, ну ты в натуре серьезно?
— Отвечаю, — брат говорит и руками волосы с себя стряхивает — с лица, с головы, с колен. Потом он с Самаева шмотки снял, оделся в них.
— Давай, — говорит, — ключ, я к Ольге поехал. — А ты, — сказал, — сиди тут. Жди меня, и я вернусь.
И Самаев один остался. Лег на лежанку братову и лежит. И говорит себе:
— Надо домой ехать. Я ж не пьяный.
А потом думает:
— Приеду, Ольга уже дома будет. И Толян там, с ней. Что я скажу? — ну, и не поехал он. Остался лежать. И лежал, пока брат не вернулся. А он вернулся, говорит:
— Вставай. Вставай, — говорит, — слышь?
Самаев встал, а брат говорит:
— Ты только это, не психуй. Ладно?
— Что там? — Самаев спрашивает.
— Но ты не психуй.
— Я не психую, — Самаев говорит, — рассказывай.
— Ладно, — брат говорит. — Вот. Ну, приехал я. Ехал, бля, долго. Транспорт, собака, не ходит, совсем обнаглели. Да. Ну, приехал, Ольги еще нету. Ну, я разделся, свет потушил и — в люлю. Приходит Ольга. «Коля, — говорит, — ты спишь?» Я молчу. Ну, она там, в коридоре, разделась, на кухне чего-то повозилась, а я лежу. Вот. Ну, подходит она. Ольга. А свет не включает, чтоб меня, ну, в смысле тебя, не разбудить, и ложится. А кровать пружиной заскрипела. Ну, я вроде бы от скрипа этого просыпаюсь. Ну, и все как надо. Все класс. А потом заснули мы. И она заснула, и я заснул. Да. Ну, сплю я, а меня как затрясет. Просыпаюсь — Ольга. «Ах ты, гад, — говорит, — где, — говорит, — Коля мой?» Узнала, понял? Что я — это не ты. Я говорю, что живой твой Коля, чего ты, говорю. А она: «Где Коля?» — и все. Я говорю: «Дома у меня спит», — а она: «Ах вы ж, — говорит, — падлюки. Я с ним пять лет не развелась, а вы? Гады вы все», — говорит, и к окну подошла, и — вниз с окна. Дура. Я ничего и не успел. Слышь? Спустился, она лежит. Дышит. Я по автомату позвонил, «Скорую помощь» вызвал. Ее и забрали. Я из-за угла видал.
— Куда отвезли? — Самаев спрашивает.
— Ну, куда-куда. Я не знаю — куда. В больницу, наверно, отвезли. Куда.
Дослушал Самаев брата и пошел. Ни до свидания, ничего не сказал. На улицу вышел — рано совсем, темно. И транспорта никакого нету. Идет Самаев, когда видит, навстречу фары: две внизу, две сверху. Самаев на дорогу вышел и стоит. Машина подъехала — «Скорая помощь». Шофер с монтировкой из кабины вылез, а Самаев у него спрашивает:
— Друг, спрашивает, — куда отвозят, если с третьего этажа человек падает?
— Кто это, — шофер говорит, — с третьего этажа упал? Ты?
— Жена моя, — Самаев говорит. — Отвезли ее, а куда, я не знаю. Меня дома не было.
— Травмы — это в шестую, — шофер говорит. — Они сегодня ургентные.
— Спасибо, друг, — Самаев говорит. — Ты извини.
Пришел Самаев в шестую больницу, это уже светать стало, нашел приемное отделение, там: «Да, — говорят, — поступила такая. Перелом обеих ног». Самаев хотел к ней в палату пройти, а его не пустили, сказали:
— Передачи с одиннадцати принимаем и с семнадцати. А внутрь нельзя. Карантин.
Самаев стал говорить, что ему пройти надо обязательно, что он муж, но его все равно не пустили. Тогда он отступился и в ментовку решил ехать. На остановке стоял, стоял, плюнул и пешком снова пошел, так и не дождался ничего. А в райотделе дежурит лейтенантик. Самаев говорит ему:
— Я человека покалечил.
— Какого? — лейтенантик спрашивает.
— Самаеву Ольгу Степановну. Супругу свою, — Самаев говорит.
Лейтенантик бумагу Самаеву дал и ручку.
— Пиши, — говорит, — все, как было.
Самаев написал, что жену свою покалечил, Самаеву Ольгу Степановну, а лейтенантик говорит:
— Идите, Самаев, разберемся.
— Чего разбираться? — Самаев говорит.
А лейтенантик выпроваживать его стал. А Самаев не идет. Тогда он, лейтенантик то есть, вызвал сержанта, и они вдвоем Самаева из отделения вывели. А Самаев со злости схватил каменюку — и по окнам. После этого, конечно, его закрыли в КПЗ. Комната у них там есть такая. Не камера, как в тюряге, а комната. Простая. Только дверь железом обита и решетка на окне.
Сел в этой комнате Самаев на пол и сидит. День просидел. И ночь. Потом вызвали его в кабинет на второй этаж, а там мужик за столом жирный и без формы. Самаев стал перед ним, мужик говорит:
— Пятнадцать суток тебе. И скажи спасибо, что мало.
— Спасибо, — Самаев говорит. — А только я человека покалечил. Какие ж пятнадцать суток?
— Иди, — мужик говорит ему. — Никого ты не калечил. Мы с твоей женой говорили и выяснили.
— А в больнице ж карантин, — Самаев говорит. — Как же вас пустили?
— Нас пустили, — мужик ему отвечает, — а ты с сержантом пойдешь. Все.
Сержант Самаева во двор вывел и говорит:
— Сегодня, — говорит, — все уже на работу ушли, так ты стекло вставишь, которое выбил. А завтра с утречка пойдешь дорогу ремонтировать, со всеми. А то дороги в городе — ни в задницу, поэтому и с транспортом такая проблема, понял? А сегодня стекло будешь вставлять.
Дал сержант Самаеву кусок стекла и стеклорез, гвоздей восемь штук дал и молоток. Самаев молоток взял и говорит:
— Я человека калекой сделал, может, на всю жизнь, супругу свою, Ольгу Степановну, а вы, менты поганые, на пятнадцать суток меня хотите?
Сержант, конечно, на Самаева обиделся за такие несправедливые слова — тем более он при исполнении — и кобуру взялся расстегивать, попугать чтоб Самаева. Но не получилось у него ее расстегнуть. Не успел он. Потому что у Самаева же в руке молоток был. Причем в левой руке. А он, Самаев, как раз левша.
1990
Равнобедренный треугольник
Интимной жизнью Митя Салов жил с двумя женщинами одновременно. И не так жил, как все прочие представители мужского пола во всем мире живут, — когда одна женщина, служит мужчине женой, а другая, как говорится, любовницей. У Мити Салова обе они, его женщины, женами не являлись. С женами Салов расстался раньше: с первой по счету из-за несхождения характерами, а со второй — по экономическим мотивам. И теперь вот имелось у него в наличии сразу две женщины, одна из которых была Мариной, а другая — Галиной или еще проще — Галей. И имел он их двух, так сказать, в единицу времени не потому что у него был низкий моральный облик, а потому что по обстоятельствам так вышло. Само. И он Марину очень искренно любил, и Галину тоже любил. И каждую из них любил Митя Салов по-своему и по отдельности от другой. И они, женщины, со своей стороны отвечали, Мите взаимностью чувств и благодарностью за доставленное счастье в жизни. А Митя, в свою очередь, старался как мог никого из них не обижать и встречаться и с Мариной, и с Галей приблизительно на равных условиях и уделять им примерно равное количество внимания и времени. Он для себя набросал как бы план в виде графика по числам месяца и дням недели и пользовался этим графиком при организации своего досуга и при распределении его между Мариной и Галей по справедливости и по совести — ну раз уж образовался у них такой, что ли, своеобразный равнобедренный треугольник. Ведь же Салов не хотел специально, по расчету, чтоб у него было целых две женщины. Он хотел, чтобы была только одна какая-нибудь. Он конкретно для этой цели и завязал знакомство с Мариной в пансионате «Лесной». Он по путевке профсоюза тридцатипроцентной стоимости проводил там свой очередной отпуск. И она, Марина, проводила свой отпуск в этом же пансионате. И они в нем встретились и познакомились, и полюбили друг друга, имея в виду далеко идущие намерения на будущее.
А с Галиной Салова сама же Марина и познакомила, по собственному желанию. Уже когда они отпуск провели и обратно в город вернулись. Галина подругой была Марине со школьной парты и, конечно, Марина ее с Саловым познакомила, не утерпела. И, конечно, Салова нельзя обвинять в том, что он на нее оказал неизгладимое впечатление своей обаятельной наружностью и что она, Галина, ему понравилась не меньше Марины. А Марина тоже — как раньше нравилась, так и осталась нравиться, несмотря на Галину. И ему захотелось, чтоб и Марина была с ним. как и прежде до этого, и Галину тоже он хотел сохранить при себе и любить, тем более что и она, так же, как и подруга ее Марина, в браке ни с кем не состояла, и препятствий никаких в этой области у Салова с ней создаться не могло.
Вот так, значит, это все выглядело насчет возникновения у Мити Салова двух женщин параллельно. И теперь он ходил то к Марине, то к Гале. То с Мариной делил свое личное время, то с Галиной. А иногда бывало, что и с обеими с ними вместе. Допустим, надо идти ему к Марине, а вдруг появляется желание и Галину повидать вне плана, ну он ей позвонит с работы, так как у него не было домашнего телефона, и скажет, что к Марине сегодня пойдет, а она тоже тогда созвонится с Мариной и тоже к ней в гости попросится. И они все втроем в таких случаях вечер отдыхали. И Салов после этого у Марины не оставался, а, наоборот, шел с ее, Марининого, согласия и, уступая ее убедительным просьбам, Галину провожать, чтоб не страшно ей было поздно домой возвращаться. И оставался у Галины. И с ней ночевал.
Конечно, Галину не особо радовало и устраивало такое ее двусмысленное положение в отношениях с Митей, но она придерживалась того мнения, что лучше иметь хоть какую-нибудь свою личную жизнь, чем не иметь вообще никакой совсем, тем более что он, Митя, обещал ей связь с Мариной прекратить, но как-нибудь постепенно, чтоб не причинять ей чрезмерной душевной боли и излишних мук и страданий. А Марине Салов никаких обещаний не давал, так как она про их с Галей тайную близость и связь не догадывалась и находилась в полном неведении. Но и прекращать с ней отношения в соответствии с обещанием, данным Гале, Салову не улыбалось и не хотелось. Ему же хорошо было и с Мариной, и с Галей. С Мариной, например, ему более интересно было в общении, потому что она и книжек много прочитала и вообще, а с Галей Салову лучше было в интимном смысле слова. И готовить она умела разные вкусные блюда восточной кухни. Ну, короче, они как бы дополняли в его глазах одна другую, и без любой из них ему было бы намного хуже и скучнее жить на свете. И им без него тоже было бы хуже. А так все-таки всем им троим вместе взятым было вполне более-менее. Только с праздниками проблемы перед Саловым вставали, так как праздники же и Марина хотела праздновать в компании с Митей, и Галина хотела быть с ним, а не в полном одиночестве. А Салов, как всегда, и Марине не мог отказать, и Галине. И поэтому он совсем падал духом от безвыходности обстановки и соглашался дежурить на своем производственном предприятии по двенадцать часов за оплату в двойном размере. А они — Марина и Галя — звонили ему в дежурку по телефону и разговаривали с ним. И обе жалели, что он вынужден нести праздничные дежурства в то время, когда все люди всей страны празднуют и отдыхают в свое удовольствие, и высказывали ему справедливые нарекания и упреки за то, что он дает согласие на эти дежурства, хотя мог бы и не давать. А Салов говорил им обеим одно и то же — что не может он не давать согласия, если хочет, чтоб ему не мотали нервы и давали спокойно работать и жить. Говорил он им так, а сам про себя думал, что вот же и Новый год уже не за горами, а на Новый год этот спасительный вариант с дежурством никак не пройдет, ни под каким соусом и видом. И не надо бы им, Марине то есть и Гале, портить праздничное настроение и кровь. Он же, Салов, наоборот, хотел, чтоб и им, и ему хорошо всегда было, а получалось, что выходило прямо противоположное. И надо было с этим что-нибудь срочно делать, а что — неясно и неизвестно. И Салов не делал вообще ничего. Он пустил все на самотек, чтоб, значит, само собой что-нибудь произошло и разрешило весь этот гамлетовский вопрос. И в конце концов, конечно, произошло то, что всегда происходит в результате тесных половых контактов между мужчиной и женщиной. А именно, произошла у Гали беременность. Салов как-то пришел к ней по своему графику и говорит, что пошли, сходим куда угодно, в кафе, что ли, мороженого съедим мягкого дли вина выпьем в дегустационном зале «Нектар». А Галя говорит ему:
— Не хочу я.
А Салов говорит:
— Почему это ты не хочешь?
А она отвечает, что не хочу, вот и все. И пить не хочу, и мороженого. Не лезет мне, говорит, внутрь никакая пища. А Салов ей тогда говорит:
— Может, тебе, — говорит, — в таком случае к врачу сходить надо, состояние здоровья обследовать?
А Галя говорит:
— Да была я у врача. И состояние здоровья, — говорит, — у меня в пределах нормы, если принимать во внимание мое положение.
— Какое твое положение? — Салов у нее спрашивает.
А она отвечает:
— Ну, обыкновенное женское положение. Беременность.
— Это тебе врач лично сказал? — Салов спрашивает.
А она говорит:
— Лично.
И начинает плакать. А Салов вытер руками ей с лица слезы и говорит:
— Ты, — говорит, — это, давай одевайся нарядно. В ЗАГС пойдем. А Галя говорит:
— Честно?
— А Салов ей отвечает:
— Ну!
И Галя быстренько оделась и лицо с прической перед зеркалом подправила. Собралась, значит, и спрашивает:
— Митя, а как с Мариной теперь?
— А с Мариной, — Салов ей говорит уверенно, — теперь все. Покончено навсегда.
Ну и пошли они в райотдел Дворца бракосочетаний и составили заявления, что, мол, желают создать еще одну новую семью и быть мужем и женой. А оттуда, из Дворца, Салов решил ехать непосредственно к Марине. Чтоб не откладывать эту тему в долгий ящик.
— Я, — сказал, — сейчас к ней поеду, а ты иди домой и жди моего к тебе скорого возвращения.
И вот приехал Митя Салов к Марине, а она отперла ему дверь и говорит:
— О, — говорит, — как удачно, что ты пришел. Ты, — говорит, — наверно, почувствовал, да? И пришел.
А Салов ей отвечает, что просто пришел, по одному делу, и «что это я, — спрашивает, — мог такого почувствовать?».
А Марина ему говорит весело:
— А то, — говорит, — что у нас с тобой ребенок будет.
— Кто у нас будет? С тобой? — Салов спрашивает.
— Ну ребенок, — Марина говорит и повторяет еще раз: — ребенок.
И после повторения этого слова «ребенок» у Салова, видно, что-то на лице изменилось. Или отразилось, может быть. Потому что Марина глянула на его лицо и спросила:
— Ты что это, — спросила, — не рад?
А Салов сначала замялся на какое-то неопределенное время, а потом говорит:
— Чего это я не рад? Я рад.
И замолчал. А Марина говорит:
— Мить, — говорит, — а ты на мне теперь женишься или как?
— Женюсь, — Салов ей отвечает. — Конечно. Куда ж я, — отвечает, — денусь?
Ну, Марина обниматься полезла, а он, Салов, говорит:
— Только я сейчас на минутку забежал. К тебе. По одному делу. И мне обратно надо бежать. Назад. А завтра я позвоню и, это, приду. И женюсь. На тебе.
И Салов ушел от Марины и поехал не к Гале, а к себе. Домой. Сел в троллейбус и поехал. А в троллейбусе в этом, куда он сел, в нем ехали следующие люди: сзади ехали двое парней подросткового возраста с такого же близкого возраста девушкой, и девушка эта сидела на руках у одного парня и целовалась с другим парнем. Потом там ехала группа женщин, находящихся в алкогольном опьянении высокой степени, а одеты они были в натуральные меховые изделия, и на пальцах у них блестело по многу колец с камнями и без камней, и все они ругали матерными словами и выражениями сучка Геру Мухина. Еще в троллейбусе ехал старый дед с костылем и без левой ноги. Он лежал, обняв свой костыль, в проходе на полу и спал, и от него пахло свежей мочой. А на сиденье впереди, которое развернуто против хода троллейбуса, ехал плоский человек с зеленой гармошкой. Человек был вроде как не в себе. Он таскал гармошку туда и сюда и дурным голосом на одной ноте орал украинскую народную песню:
Ты ж мэнэ пидманула,
Ты ж мэнэ пидвэла,
Ты ж мэнэ молодого
З ума-розуму звэла.
Так орал этот человек всю дорогу без передыху. А когда троллейбус приехал на конечную остановку и остановился, и открыл все двери, из них никто не вышел. Ни один человек не вышел. И Митя Салов не вышел. И водитель троллейбуса включил микрофон и сказал в него по типу того, как, слышал он, говорят в метрополитене города Москвы:
— Конечная, — сказал водитель в микрофон, — троллейбус дальше не пойдет, большая просьба освободить салон.
Но и водителя никто не послушал. Или же его не услышали. Или не поняли из-за звуков гармошки и голоса плоского человека, который все громче и громче орал свою жуткую песню, и песня эта не имела в его исполнении ни конца, ни смысла.
1990
Номер
Самолет улетал рано. То есть почти ночью. И такси Кротов вызвал по телефону на два тридцать плюс-минус пятнадцать минут. А с женой он так договорился заранее, что посадит их в это вызванное такси, а сам с ними в аэропорт не поедет. Номер такси запомнит, если что на всякий случай и все. И останется дома, так как завтра, хоть и суббота, а надо ему на работу. А на работе у него был законный выходной и вообще он оформил очередной отпуск с понедельника. И вот, значит, такси пришло в назначенный час, и жена с дочкой сели в него на заднее сидение, и Кротов вещи их в багажник захлопнул, и они уехали. А номер он, Кротов, вроде бы и запомнил, но цифры тут же у него перепутались и из головы выскочили. А жена ему перед тем, как в машину сесть, сказала, что когда-то ты меня не только что до аэропорта провожал, а и намного дальше. Это она напомнила и намекнула, как он в первый год их жизни купил себе тайно от нее билет на тот же самый самолет, что и ей и, когда она уже начала плакать на регистрации, Кротов положил на стойку этот свой билет и паспорт. И летел с ней до Львова, а потом тем же самолетом вернулся назад. Был такой у них в биографии дурацкий эпизод. А теперь, конечно, все у них по-другому и не так. И вообще никак. И они приняли, значит, решение, что она уедет к своим родителям в гости, и они поживут месяц врозь друг от друга и отдохнут и, может быть, соскучатся.
И самолет вылетел, считай, вовремя и по расписанию. Вырулил на взлетную полосу, постоял на ней немного, а потом разогнался и задрал нос и стал лезть и карабкаться в гору, набирая свою положенную высоту полета. И Лина громко заплакала, потому что ей заложило уши, и она испугалась, не зная, что это означает. А Лариса сказала ей, что надо проглотить слюну, и Лина плакать перестала и взяла у Ларисы карамель «Мятную», и положила ее в рот, и стала сосать.
И вот прошлась туда и сюда вдоль кресел нечесаная, в прыщах, стюардесса и объявила, что самолет набрал свою высоту, и полет протекает нормально, и можно отстегнуть привязные ремни. И все отстегнулись и осмотрелись по сторонам. А в самолете было неубрано, бардак, можно сказать, был в самолете, так как валялся на полу какой-то сор и грязными и засаленными были чехлы сидений, и мутными иллюминаторы окон. И Лариса подумала, что дома она оставила раскардаш и не успела прибрать за собой после сборов в дорогу. Правда, она и не стремилась особо к этому, пускай, думала, остается, или пускай его бляди прибирают. А нет, так и в бардаке посношаются, не сдохнут. Ей сейчас, тут, отчего-то пришло на ум и показалось, что именно вот этим и будет Кротов заниматься в период ее отсутствия и больше ничем. Потому что недаром же он никак дотерпеть не мог и дождаться, пока уедет она. Наверно, прямо теперь уже и понавел полную квартиру всякой шелупени. А самолет вдруг ни с чего закачало и затрясло, и он провалился вниз сквозь тучи и взвыл всеми моторами и снова полез вверх. А Кротов смотрел на часы и думал, что вот наконец-то он совсем один и никого у него не осталось, только он сам. И он позвонил Лидке, но телефон Лидкин ему не ответил. Или она его отключила на ночь, или же где-то шлялась, тварь болотная. И Кротов знал, конечно, про нее, что она тварь, но ему-то что с того, он же не жить с ней собирался и не венчаться, а просто хотел поиметь ее по-человечески, без проблем и пережитков прошлого. Потому что Лидка была в этом деле специалист широкого профиля и пользовалась заслуженным успехом и давно на Кротова зарилась и положила на него свой глаз. Но телефон ее не отвечал ни в какую, и Кротов бродил без внимания по разоренной сборами жены квартире и тыкался в раскрытые двери шкафов и в выдвинутые ящики, и наступал на разбросанные дочкины игрушки, и они хрустели под его ногами. И когда в очередной какой-то раз Лидкин телефон не ответил, Кротов позвонил другу детства и юности Гере Мухину, и Гера ответил ему матом, то есть, какая это еще сука резвая звонит в такую несусветную рань.
— Это я звоню, — успокоил Геру Мухина Кротов и спросил: — У тебя телки есть? А то моя уехала и хата свободная, и от скуки хоть вешайся.
А Гера прикинул и сказал, что хата — это, конечно, хорошо и телок он, Гера, найдет сколько угодно и пригонит хоть целое стадо.
А Кротов сказал:
— Ну так гони.
И Гера оделся и прошел на пальцах мимо матери, которая лежала на боку лицом к стене и спала. И она не проснулась ни от прозвучавшего звонка телефона, ни от движений по комнате, производимых уходящим Герой. И Гера вышел и тихо защелкнул входную дверь, и пошел на Красный рынок, и через десять примерно минут ходил между сонными рядами и смотрел ассортимент товара. А на рундуках сидели скучные телки всех мастей и разновидностей. Их за всю ночь никто не взял, и они курили план или тянули портвейн из горла и то ли дожидались покупателя, то ли уже и не ждали ничего, а сидели просто так, по инерции. И Гера походил по рынку, прицениваясь, остановился около одной, симпатичного и приемлемого вида и, потрогав ее руками, потянул за собой, и она спрыгнула с рундука.
— Куда? — спросила у Геры телка.
— Еще одну надо, — сказал Гера.
— А вас сколько? — спросила телка.
— Два человека, — сказал Гера.
— Не надо, — сказала телка. — Я сама.
И они пошли с Герой вниз по улице Карла Либкнехта, к Кротову.
— Тебя как звать? — спросил Гера.
— Телка, — сказала телка.
— А меня Гера, — сказал Гера, — и она обняла его за талию и так держалась за него, опираясь, и ее бедро терлось о Герину штанину с шуршанием.
А когда они пришли к Кротову, телка сказала:
— Жрать.
И Кротов вытащил из холодильника кастрюлю с супом и поставил перед ней, и отошел. А она запустила туда, в кастрюлю, пятерню и достала кость с лохмами мяса, и обглодала ее дочиста, а кость опять бросила в суп, и она утонула. Потом телка поднесла кастрюлю к лицу и напилась из нее через край, и вытерла рот рукой, и сказала:
— Кирнуть.
И Кротов налил ей полстакана водки.
— Еще, — сказала телка.
И Кротов долил еще, и она выпила водку маленькими короткими глотками, и стала скидывать с себя все. И оказалась худой и прозрачной, и кожа у нее отдавала синевой, и по ней перебегали холодные мурашки, и телка ежилась и поводила плечами и мелкой грудью.
— Чего стоите? — сказала она. — Или вас раздеть?
— Нет, — сказал Кротов, и они с Герой стали раздеваться, и разделись, и она взялась за них по полной программе максимум. Сначала работала руками, потом впилась в Геру, а Кротова пристроила сзади, потом поменяла их местами и так далее, и тому подобное. И все это тянулось долго и монотонно, и за окном давно уже было утро нового дня. Потом и Гера, и Кротов умотались, и телка оставила их отходить, а сама пошла на кухню. И там она поела из супа гущи, вылавливая ее рукой со дна кастрюли, потом вернулась и подняла с пола куклу Катьку, старую и голую, и без одной руки. И она повертела ее и поразглядывала и вставила себе между ног так, что торчать осталась только Катькина голова, и стала ходить по комнате враскоряку и смеяться дурным и визгливым смешком, и пританцовывать по-папуасски перед зеркалом, и показывать Гере и Кротову длинный бледный язык. А в конце она легла на спину, прогнулась мостом и сказала:
— Рожаю.
И Кротов рванулся к телке и выдернул из нее Катьку. Катька была мокрая и скользкая, и он отбросил ее наотмашь.
— Родила, — сказала телка, и Кротова стошнило. И он добежал до туалета, давясь и корчась, и упал перед унитазом на колени, и его вырвало и вывернуло что называется наизнанку. А Лариса с Линой вышли из самолета и поехали на вокзал, и там купили в кассе билеты до города Червонограда, красного то есть города, и поехали в этот Червоноград. И там их встретили мать и отец Ларисы. И они обнимались и радовались их приезду и встрече, и из дома сразу повезли на свою дачу. И Лина бегала по огороду и дергала зелень и ела, и ела с земли клубнику до отвала, и целовала котенка Тишку, и ей было весело. А Лариса сидела в домике с родителями и говорила, что хочет у них пожить месяц отпуска, потому что с Кротовым у них черт знает что происходит, а не совместная жизнь и относиться они друг к другу не могут без отвращения, и, может быть, отдохнут теперь один от другого и после этого все как-нибудь поправится и утрясется. А мать говорила, что, конечно, отдыхай, о чем разговор, а в жизни, говорила, еще и не такое бывает у людей и все живут и от этого не помирают. А отец говорил, что оставайся у нас насовсем, а Кротов сам за тобой прилетит и будет упрашивать и умолять вернуться — никуда не денется, а если не прилетит, так и ну его в задницу или еще куда подальше. И Лариса стала отдыхать и встречаться с одноклассниками, и ходить с матерью на толкучку, и покупать разные польские вещи себе и Лине, и ходить купаться и загорать на Буг. И она редко вспоминала Кротова, и Лина тоже его совсем не вспоминала. А Кротов сказал Гере, чтоб он больше не приводил таких диких и сдвинутых баб никогда, и Гера даже обиделся на Кротова за его неблагодарность и ушел домой, а мать его все спала, и он не стал ее будить, а лег и надел наушники, и включил музыку. А Кротов вытолкал телку за дверь и тоже лег и не мог уснуть, потому что был день. И он лежал на кровати и думал, что, наверно, не миновать ему восстанавливать и налаживать семейные отношения с Ларисой, хотя бы из-за дочки и, чтобы не жить самому, потому что с Ларисой, конечно, жить тошно и противно, ну, а самому — это вообще не жизнь, а одно название. И тут ему позвонила Лидка и сказала, что вполне имеет возможность прийти с подругой, если его жаба отвалила, и пускай срочно кого-нибудь ищет и зовет для подруги. И Кротов снова позвонил Гере и его позвал. И Лидка пришла с подругой и притащила полную сумку жратвы и выпивки из своего кабака, где она работала официанткой в большом зале. И Гера пришел, хоть и был в обиде на Кротова, и рассказал, что его мать спит со вчерашнего вечера на боку. И они сели пить и есть и напились до полусмерти и до потери сознания. И Кротов полез по ошибке и с пьяных глаз не на Лидку, а, наоборот, на ее подругу, а Лидка вцепилась за это в его залитые глаза когтями, и по щекам Кротова потекла кровь. И он отстал от Лидкиной подруги, и Лидка повалила его на кровать и, можно сказать, стала насиловать, пачкаясь кровью с его лица. А Гера, он сидел в другой комнате в обществе подруги Лидки, пил и спрашивал у нее:
— Ну разве может человек так долго спать на одном боку и не просыпаться со вчерашнего вечера, то есть целые сутки подряд?
А подруга не отвечала ему на этот вопрос, а говорила только одно и то же:
— Слышь, мужик, ты сделай меня, а, ну что тебе стоит? — и садилась к Гере на колени, а Гера ее оттуда сгонял.
И так или приблизительно так проводил все свое время Кротов с участием Геры и разных случайных женщин, и он не пускал Геру домой, чтоб не оставаться одному в квартире. А Гера говорил, что мне на работу надо и у меня мать там, дома, спит на боку, а Кротов говорил:
— Да ладно тебе, лучше выпей.
А Лариса все отдыхала и отдыхала у своих родителей в городе Червонограде и ездила с ними в поселок Рожище, где жил ее прадед и троюродный брат, и двоюродная сестра матери. И эта сестра имела большой дом и держала двух кабанов и кур, и кролей, и козу, а прадеду было девяносто два года и он каждый день рассказывал Ларисе, как воевал в гражданскую войну пулеметчиком за красных и как стрелял очередями по колоколам из «максимки», и как колокола звонили на всю ивановскую и распугивали птиц и старух. Говорил:
— Залегли мы, это, в низине, а на пригорке так, на бугре, церковь огромных размеров, а комиссар и говорит мне как пулеметчику, а ну вдарь, говорит, ей по колоколам, чтоб шума побольше было и чтоб знали все, что мы уже тут. Ну я и вдарил без единого промаха.
А больше прадед ничего не помнил из своей жизни, потому что у него был глубокий, рассеянный по всему телу, склероз и ни о чем он ни с кем не говорил, только об этом. А троюродный брат Ларисы был боксер и бабник, но еще сопляк против нее, и он пробовал к ней приставать и лезть в постель, а Лина увидела это и сказала.
— Мама, а что вы делаете?
И Лариса поперла своего этого троюродного брата в три шеи, хотя ей и было в душе приятно, что он за ней ухаживает.
А потом они уехали из поселка Рожище и вернулись обратно. И весь месяц, какой был в распоряжении у Ларисы, подошел к своему окончанию, и она взяла билеты домой. А отец ее отговаривал и обещал устроить на хорошую работу, но она взяла билеты, потому что все равно, в любом случае, съездить домой ей было надо и необходимо. И она позвонила Кротову по междугородке и сказала, что прилетает завтра рейсом из Тамбова. И он спросил, почему это из Тамбова, а она сказала:
— А откуда?
А он сказал, что все понял и встретит ее у трапа самолета. И Кротов отпустил Геру и сказал, что он может идти к себе и на все четыре стороны, и Гера обрадовался и ушел. А Кротов приступил к генеральной уборке квартиры. Он вынес в мусоропровод все бутылки и банки и подмел, и разложил по своим местам. И когда он заканчивал уже убирать, ему позвонил Гера и сказал, что мать его все еще спит и, наверное, она во сне умерла. А Кротов ответил, что надо ее, значит, хоронить не откладывая на завтра. А завтра он купил букет живых цветов и поехал в аэропорт встречать Ларису и дочку. И самолет произвел посадку и приземлился, и стали из него выходить авиапассажиры, а Ларисы и Лины среди них Кротов не обнаружил. И Кротов подошел к стюардессе, которая шла следом за прилетевшими пассажирами и спросил у нее про Ларису. Сказал:
— Тут с вами женщина летела красивая и девочка шести лет, — и описал внешность Ларисы.
А стюардесса говорит:
— Ну и что?
А Кротов спрашивает:
— Так, а где они?
А стюардесса говорит:
— А они раньше вышли.
— Как это раньше? — Кротов спрашивает. — У вас что, посадка была промежуточная?
— Не было у нас посадки, — говорит стюардесса.
А Кротов говорит:
— А как же они вышли?
А стюардессе, видно, надоели его вопросы, и она сказала со злостью:
— Ну как, как? Вышли и все. Неужели не ясно?
И Кротов сказал:
— Ясно, — и вспомнил номер такси, на котором уезжали жена и дочка в отпуск месяц тому назад, и номер этот был совсем простой и легко запоминающийся — 44−11.
1992
Тяжёлым тупым предметом
Они пришли и повели нас. В квартиру напротив. То ли в качестве свидетелей, то ли в роли понятых. А возможно, и по другим каким-то милицейским соображениям.
Привели в кухню. Жена впереди, я — за ней.
— Смотрите, — сказали они.
Мы посмотрели. Ничего такого, из ряда вон. Грязь, паутина, объедки, лужица спекшейся крови и несколько бурых следов ног. Видно, кто-то неуклюжий влез в эту лужицу ботинками, когда она была еще свежей, и натоптал по всему полу.
— Грохнули кого-нибудь? — спросил я.
— В реанимации, — сказал человек в бесцветном плаще на меху и добавил: — Пока.
— Кто? — спросил я.
— Павел Скороходов из сто тридцатой.
— А его — кто?
— Пятаков, жилец квартиры. Тяжелым тупым предметом.
Это было с неделю назад. А сегодня — обычный день. Самый что ни на есть. Я работаю. Кошка Нюська умывается так, будто зализывает раны. Время идет незаметно, скользя от двери к окну, и там, за ним, исчезая. Оно проходит мимо в шаге от моего столика и даже тени не отбрасывает. Не знаю, как кого, а меня время, не отбрасывающее тени, всегда раздражает. Своим пренебрежением к свету. Свет должен падать правильно на всё, и всё обязано вести себя в свете соответствующим образом. Время в том числе. Потому что свет, а не время — это основа основ. Я, работая акварелью по глине, знаю это лучше других. Глина не терпит неверного или слабого освещения. Сильного она тоже не терпит. А пишу я на глине всевозможные миниатюры и образки. Сейчас их много продают на улицах, рынках, в киосках и художественных салонах. Монастыри, церквушки, лики. Дева Мария, Бог-Сын, Бог-Отец, митрополит Криворожский и Нижнеднепровский Алексей. Размером с ладонь и меньше. Они на дереве бывают выполнены, на картоне и на глине. На глине — это мои. Я сдаю их мелким оптом дилеру, что меня кормит, поит и одевает. И не меня одного. Так как у меня есть семья. Дочь среднего школьного возраста и жена бальзаковского. Правда, жена тоже работает, уставая как собака и прилично зарабатывая.
Еще я делаю кувшинчики в украинском народном стиле. Называется «глэчыкы». Не для хозяйственных нужд и потреб, а для общей красоты и оживления домашнего интерьера. Они маленькие такие, мои глэчыкы, все разных цветов и покрыты глазурью. Их хорошо на полку поставить или на телевизор. Но сейчас я делаю не их. Сейчас жены и дочери нет дома. Они ушли утром. Жена — на работу, дочь — в школу. И я поставил свой раскладной столик посреди комнаты. Так, чтобы свет падал из окна слева и чуть сзади. Это лучший вариант для зимы. А впрочем, и для лета тоже.
Справа на столике у меня краски, кисти, вода. Слева — готовые после обжига формы. Одна форма стоит в штативе, и я пишу на ней Преображенский собор.
Кстати, я никогда не гоню халтуру и на обороте формы ставлю свою фамилию. На всех копиях. Хотя я не копии делаю. Если говорить строго. Я пишу одно и то же десять, скажем, или пятнадцать раз. Только освещение меняю. То есть я задумываю какое-либо освещение, представляю его всесторонне у себя в голове и переношу на глину. А собор пишу тот же самый. Или там церквушку, иконку, лик.
Иногда я пишу с репродукций и открыток, иногда из головы, иногда с натуры. Сейчас я пишу шпиль звонницы Преображенского собора в осеннем пейзаже. Освещение — сквозь тучи.
И тут звонят в дверь.
А я во время работы не открываю никому. Чтобы не мешали. Поскольку план у меня напряженный, а времени рабочего мало. С полвосьмого до двух днём и с одиннадцати до часу вечером. А в час я ложусь спать.
Ну и: звонок звонит — я не открываю.
Он — звонит, я — не открываю.
А он — звонит.
— Да что же это такое? — негодую я. — Кому там неймётся?
Я открываю и вижу — кому. На пороге стоят:
Милиция в количестве трёх человек. Планшеты, погоны, кокарды, плащ;
Техник-смотритель ЖЭУ. Фуфайка, норковая шапка, кефир;
А также Владимировна в галошах и женщина с вялым лицом.
— Почему не открываете? — спрашивает милиция.
— Я работаю, — отвечаю я.
— Работают на фабриках и заводах, — говорит милиция.
— Слушаю, — говорю я.
— Лучше бы вы слушали, — говорит милиция, — когда напротив дерутся. Итак, что вы слышали?
— Ничего.
— Так и запишем.
Милиция поворачивается, толпится и, вздымая пыль грубой форменной обувью, уходит. И обещает вернуться, когда ей будет надо. Пыль колышется, втягиваясь с лестничной клетки в квартиру, а техник-смотритель ЖЭУ просит электрофонарь.
Оказывается, она здесь отдельно от милиции, по случайному совпадению с ней во времени.
— Показатели счётчика, — говорит, — пришла зафиксировать. Последние. — И говорит: — Тут у вас напротив квартиру обменивают.
Я даю ей фонарь.
Она перекладывает кефир из правой руки в левую. Берёт фонарь.
— Как обменивают? — говорит вялая женщина. — Напротив муж мой живёт бывший. Он всю жизнь на мартене проработал, а хозяйке вперёд уплатил. Она же сестра ему родная. Хозяйка.
— А мне-то что? — говорит техник. — По документам эту квартиру обменивают. На равноценную в том же районе. Дом восемь на дом шесть.
Она ставит кефир на площадку. Светит фонарём в окошко счётчика. Возвращает фонарь мне горящей лампой вперёд.
Я её тушу, сдвигая поводок выключателя ногтем.
Техник записывает показания счётчика на тыльной стороне ладони синей шариковой ручкой, берёт кефир и уходит.
Женщина с вялым лицом напрягается и, вдохнув полную грудь всё ещё не осевшей пыли, начинает причитать.
— Он всю жизнь на мартене, — гундосо воет она, — а они подонки и алкоголики. Посадили его. Ой, помогите мне и спасите.
Техник-смотритель останавливается на лестнице и слушает её, прижав кефир к фуфайке предплечьем правой руки.
Я и Владимировна тоже слушаем, а моя кошка пугается ее стенаний и забивается под диван. В самый недосягаемый угол.
— Я могу вам помочь? — спрашиваю я.
Она смолкает на миг, смотрит этот миг на меня и снова кричит подвывая:
— Ой, люди, спасите.
— Не кричите, — говорю я. — Кошка пугается.
Это действует.
Она умолкает на полуслове. Идет к двери напротив. Отпирает её и за нею скрывается. Потом выглядывает в щель и говорит:
— Ковёр вынесли. Телевизор на запчасти разобрали и продали. Пиджак сняли. Теперь посадили его, а он на мартене всю жизнь — пять грамот, три благодарности.
Её лицо становится вялым вдвойне, и она захлопывает дверь.
Остаётся Владимировна, всё это время молчавшая. Она говорит:
— Я Галя. Ты меня не бойся.
Ей семьдесят семь лет, у неё маразм и катаракта.
— Я не боюсь, — говорю я.
А она говорит:
— Надо с дедом идти в банк. Деньги получать в сумме. А платочек украли. Ворвались, — говорит, — и украли платочек. Сволочи.
Владимировна обращает слепые глаза к свету. Свет исходит от кухонного окна. Она смотрит поверх меня на этот свет, смотрит внимательно — как будто к нему принюхивается. Наконец, говорит:
— Тут у меня поднизом много всего надето. — Она трясёт над галошами подолом не то платья, не то халата. — А платочек украли.
Я вспоминаю, что ни дочь, ни жена никогда в жизни не носили платков.
— У меня нет платка, — говорю я.
— А ты поищи, — говорит Владимировна. — В шкафах.
— У меня только моя шапка, — говорю я. — Не дам же я вам свою шапку.
— А я туда — и назад.
Но я твёрдо решаю шапку сохранить. Шапка у меня одна. Поэтому я стою с фонарём и молчу.
Свет из кухонного окна падает прямо на засаленные волосы Владимировны. По волосам, оскальзываясь, ползёт муравей.
— А сын мой, — говорит Владимировна, — сгорел на работе. Его привезли, я плакала-плакала, а что толку? В семьдесят втором году и сгорел.
Я молчу. Муравей ползёт. Он рыжий и трудолюбивый.
— И дочка ко мне вчера приходила, — говорит Владимировна. — Есть наготовила. Борща и картошки. А борщ мясной.
Никакого сына у Владимировны нет и не было, а дочка ходит редко. Она старая и больная, и говорит: «Какой смысл к ним ходить? Приготовишь, а дед Витя всё в сто тридцатую отдаст. Чтоб выпить ему налили. Они ему сто грамм нальют, а обед сожрут без остатка».
И она права. Деду Вите — это муж Владимировны — много не надо. Он пять лет живёт после инсульта. Ясно, что много ему не выпить.
— Нету у меня платка, — говорю я Владимировне. — Нету.
Владимировна пялится на свет, пронизывающий её, и уходить не собирается. Она всегда получает то, что хочет, так как побирается по соседям давно и опыт имеет.
В основном она рассказывает, что её обокрали и забрали все деньги. Или что почтальон присваивает их с Витей пенсию. И все знают, давая ей, что она врёт и что это муж послал её за деньгами на вино (одеколон, лосьон, борный спирт). Дед Витя пьет всё. Не много — из-за перенесённого инсульта, — но всё. Один раз даже жидкости против колорадского жука выпил. Той, что три капли на ведро воды. А он — стопку в чистом виде. Паша из сто тридцатой и Лёнька Гастроном ему налили. Выпить нечего было у них, а тут жидкость эта подвернулась. И они её деду Вите дали на пробу. Мол, если помрёт — не жалко. Всё равно паралитик. Он выпил, а они, на него посмотрев, пить не стали. Потому что не захмелел дед Витя от этой пресловутой жидкости.
Так что, когда Владимировна просит денег — это понятно. Но сейчас она просит платочек. У меня платочка нет. И ничего похожего тоже нет. По крайней мере, мне так кажется.
Владимировне кажется иначе.
Она проворно наклоняет своё окостенелое тело. Её невидящие глаза утыкаются в пол и его ощупывают.
— А это? — говорит она.
— Это кошкина пелёнка, — говорю я.
— Ага.
Владимировна разворачивает пелёнку и неожиданно сильным движением рвёт её. На две равные части.
— Мне целой, — говорит, — много, а половины в самый раз хватит.
Кошка, увидев, что у неё отняли пелёнку, обижается, потом мирится с тем, что вернули половину и ложится на неё.
Все более или менее довольны, а я больше всех. Потому что могу снова сесть работать. И я сажусь дописывать шпиль. Солнце просачивается сквозь тучи, как через лейку старого душа — редкими хилыми струями. Шпиль освещаем ими, но не блестит. Он отливает желтизной. Фон — багрец и золото. Только не лесов, а парка. В багрец и золото одет городской парк имени Т.Г. Шевченко. Бывший Потёмкинский. Преображенский собор у нас — бывший музей атеизма, прокуратура — бывший суд, проспект Карла Маркса — бывший Екатерининский, а я — бывший инженер-строитель. Всё бывшее. И все.
Зато теперь я занимаюсь индивидуальной трудовой деятельностью творческого характера. Зарабатываю хорошо. Сам себе полный хозяин. И не прораб, а как ни крути, художник. Глину где брать — знаю. Жидкое стекло — тоже. Слава Богу — тринадцать лет на стройках социализма без отрыва. Я и печку себе соорудил муфельную. Для обжига изделий в домашних условиях. Печка получилась — зверь. Включаю её — у всего подъезда телевизоры и холодильники глохнут. Ну, а краски и кисти в наше время вообще не проблема. Были бы деньги.
Так что работа у меня — все завидуют. Если б ещё не мешали — как сегодня — не жизнь была бы, а праздник труда и отдыха.
А сегодня я, конечно, не успел ничего.
Сейчас придёт дочь. С минуты на минуту. А при ком-то я работать не могу. Глэчыкы ещё на круге вертеть — это куда ни шло. А писать — не умею.
Вот поворот ключа в тесной замочной скважине. Вернулась из школы дочь.
— Привет.
Она греет и пьёт чай с булкой, и садится готовить уроки. Рисует лес и в нём — двоих. Мужчину и женщину. И на снегу — их следы, уходящие в перспективу. Это задали им по рисованию. Нам таких заданий не задавали. Во всяком случае, в шестом классе.
И она рисует заданное: лес, женщину, мужчину, следы. Ей это раз плюнуть. Она образа пишет, и берут их не хуже моих. А тут — следы.
Я продолжаю своё, пока она поглощена рисованием и сидит у себя в углу ко мне спиной. Я пишу тот же Преображенский собор, изобретая способы его освещения. Собор зимой. Собор на восходе. Собор при полной луне.
Кошка лежит на оставшейся половине пелёнки. Стережёт, чтоб не отняли и её.
После рисования дочь делает другие уроки. Потом ложится читать. Она лежит на животе, согнув ноги в коленях. Ноги торчат, покачиваясь, пятками в потолок.
Я, раз такое дело, навёрстываю дневную норму.
Потом дочь берёт книгу и уходит с ней прямо и направо.
Жаль. Я тоже не прочь был туда сходить. Теперь долго придется быть не прочь. Она ушла с Конан Дойлом.
Ещё она ходит туда с электронной игрой «Ну, погоди!», где волк ловит корзиной яйца. Яйца катятся по лоткам из-под несущихся (в смысле, несущих яйца) кур. Всё быстрее и быстрее. У меня больше ста штук не ловится никогда. Её личный рекорд — девятьсот. Но сегодня у неё Конан Дойл, том первый, рассказы о Шерлоке Холмсе. А игра стоит на книжной полке, выполняя функцию обыкновенных часов. 18.01… 18.02… 18.03… 18.04… «Быстро всё же бежит это время, — приходит на ум мне свежайшая мысль. — Поэтому оно, небось, и тени не отбрасывает — из-за скорости, и любое освещение ему безразлично и им игнорируемо». 18.05… 18.06…
Пришла с работы жена.
— Опять кошка испуганная?
— Где? Да. Опять.
— Разбери сумку.
Разобрал.
Курица, яблоки, хлеб, пирожные.
Кошка жене радуется. Лижет ей ноги. Руки. Запрыгивает на плечо и оттуда лижет лицо.
Жена добреет. Оттаивает. И ложится на диван.
— Устала, Нюсь, как собака, — жалуется жена кошке.
Кошка устраивается у жены под мышкой.
Я складываю свой рабочий столик и убираю его в чулан.
С шумом потока воды, продолжая читать Конан Дойла, появляется дочь — «привет».
— Привет, — говорит жена. — Что у тебя в школе?
— А, — говорит дочь и машет рукой, переворачивая заодно страницу.
— Не читай в потёмках, — говорит жена, — испортишь себе глаза.
Потом мы садимся ужинать. Кошка, жена и я. Дочь говорит «не хочу», берёт пирожное и уходит из кухни жуя.
— Испортишь себе желудок, — говорит вдогонку жена.
— А, — отвечает дочь, переворачивая страницу.
После ужина снова приходит милиция. На сей раз в количестве двух человек. Один — в бесцветном плаще. Видимо, он следователь. За спиной у милиции маячит оплывший силуэт бывшей жены бывшего мартеновца, ныне подследственного.
— Я следователь, — говорит тот из двух, что в плаще. — Что вы слышали в ночь совершения преступления?
— Мы ничего не слышали в ночь совершения преступления, — говорит жена. — В ночь совершения преступления мы спали.
Милиция профессионально не верит. У неё возникают сомнения в искренности показаний жены.
— Неужели ничего?
— Ничего.
— Странно.
Бывшая жена арестованного вертится тут же. Среди нас. И среди милиции. Мельтешит и шныряет. То здесь, то там.
— Крепко спите, — говорит милиция.
— Не жалуемся, — говорим мы.
А бывшая жена Пятакова, чуть не убившего Пашу, говорит:
— Он там, в больнице — Пашка — такую ряху наел, прямо интеллигент. А что в реанимации полежал два дня, ему только на пользу. Хоть протрезвел.
Милиция вносит сказанное нами в протокол и устраняет бывшую жену Пятакова, всю жизнь проработавшего на мартене и нанесшего удар тяжелым тупым предметом сковородой П. Скороходову из сто тридцатой квартиры.
— Не мешайте следствию, — говорит милиция и опять обращается к нам: — Так значит, спали? — и ухмыляется в тени абажура.
Жена говорит:
— Да, спали. Мы после половой невоздержанности всегда спим хорошо и крепко. — И говорит: — Хотите, проведём следственный эксперимент?
— Не надо, — говорит милиция. А жена говорит:
— Занесите причину крепкого сна в протокол. Иначе я его не подпишу.
Тогда милиция говорит:
— Ладно, и без того всё достоверно. Двери обшиты дерматином обе. Под дерматином вата слоем три сантиметра. Плюс дерево. Плюс расстояние. Достоверно.
— Нет, занесите, — говорит жена. — Я настаиваю.
Милиция встаёт, говоря:
— Мы к вам как к сознательным гражданам, а вы к нам — без уважения. А мы, между тем, на службе и более того — при исполнении.
— До свидания, — говорит жена милиции. — Если вы нам понадобитесь, мы вызовем вас по телефону 02.
А дочери она говорит:
— Запри, а то кошка пугается.
Дочь с Конан Дойлом в руках встаёт и, не отрывая глаз от страницы, запирает дверь. «Это мы вас вызовем», — слышу я из-за двери и обнаруживаю бывшую жену посаженного Пятакова. Она заняла место милиции. В тени жёлтого абажура. Её лицо в этой тени окончательно увядает и, кажется, осыпается.
— Представляете? — говорит она из тени. — Я тут ночую — после инцидента, — чтоб имущество, которое ему при разводе отошло, сберечь и сохранить. Они же и так всё вынесли. Телевизор на запчасти разобрали, ковёр продали, пиджак сняли. А он всю жизнь на мартене проработал. Потому что дурак.
Кошка прячется жене под юбку. Она целый день сегодня пугается чужих людей, чужих голосов, чужих запахов.
— Представляете? — опять говорит бывшая жена своего бывшего мужа. — Слышу я ночью какие-то шорохи и шаги на лоджии. Подхожу, а там этот стоит, друг Пашки. Гастроном. Пьяница, вор и подонок. Я говорю — э, тебе чего, а он говорит — хочу на кухне уборку сделать влажную, а то мы там в последний раз насорили. Я как заору! Вот так. А он перелез через перила и прыгнул с балкона. В окно, которое из подъезда наружу выходит.
Потом она говорит что-то ещё и просит подтвердить на суде, что он всю жизнь на мартене, а они подонки. Ковёр вынесли и пиджак, и телевизор. И скажите, говорит, что он, когда выпьет — доверчивый, а также дурак.
Я обвожу взглядом комнату.
Жена спит, сидя на стуле.
Кошка жмётся к её ногам, совершенно ошалевшая, и шерсть на ней стоит и топорщится.
Дочь, дочитав Конан Дойла, смотрит на чужую неуместную женщину, не понимая, откуда она взялась у нас в квартире, что здесь делает и о чём говорит.
Я же — о чём она говорит, понимаю, а вот зачем — хоть умри.
— Я могу вам чем-то помочь? — спрашиваю я, останавливая её монолог.
— Вы на суде скажите им. Чтоб спасти его. И имущество. А то он всю жизнь на мартене.
— Хорошо, скажу, — обещаю я и выхожу в прихожую. Как бы провожая гостью.
— Так я пойду, — говорит она, — а вы скажите.
— Посидели бы ещё, — говорю я и отпираю замок.
— А Пашка, — говорит она на прощание, — вот такую харю отъел на казённых харчах. И всего за неделю.
Я захлопываю дверь и возвращаюсь в комнату.
За окном ревёт, прогревая на морозе мотор, мотоцикл и поют пьяные весёлые люди. Поют, естественно, «Ой, мороз, мороз, не морозь меня».
— Может, сегодня праздник? — думаю я. — Церковный какой-нибудь. А я работал. А может, просто легко у людей на сердце и прекрасно.
Я бужу жену. Дочери говорю: «Ложись спать», — и стелю постели. Жена и дочь ложатся и засыпают. Я иду на кухню. Замешиваю глину. Запускаю круг и верчу глэчыкы. Делаю это автоматически. Они вылетают из-под моих пальцев один за другим. Десятками. Я верчу их на круге почти что до часу ночи, верчу и ставлю сушить.
В час я ложусь. И Паша приходит в час.
Он в больничном сизом халате и в чёрной шапке-ушанке на белой в бинтах голове.
— Слышь, — говорит Паша шёпотом, — дай чего-нибудь почитать. Конан Дойла или Толстого. Льва.
— Почитать?
— Почитать. В больнице ни библиотеки, ни газет, ни хрена.
— Паша, ты пьян?
— Нет, у меня сотрясение мозга.
— Тогда — на.
Я даю ему Шерлока Холмса, и он говорит «спасибо».
— Интересно, — думаю я, снова укладываясь в постель, — посадят Пятакова за сотрясение Пашиных мозгов или дадут условно?
1995−1998
В ожидании Зины
Часов в девять или нет — в полдесятого почти все старье третьего подъезда выползло на свет Божий. И расселось по скамейкам. Хотя самые молодые и нервные старики не садились, они стояли группами человека по три. А самые ленивые и больные торчали в окнах своих бетонных квартир и на балконах — свешиваясь в ожидании через перила, чтобы глядеть влево, на дорогу. Дорога шла мимо дома номер сорок, и по ней приходила почтальонша Зина. Если, конечно, приходила. Вчера, к примеру, ее вообще не было. А позавчера — была. В пять часов вечера во втором подъезде. Значит, теперь пришла очередь и пора подъезда следующего, третьего.
Сашка-рыбак следил за обстановкой с высоты четвертого этажа, с балкона. «Мне сверху видно все, ты так и знай», — бормотал он протяжно. Может быть, он даже пел. Потом, увидев внизу своего друга, старого пьяницу Алябьева, Сашка закричал:
— Володька, ты на почту не ходил?
Алябьев поднял глаза на Сашку и промолчал.
— Сходи, — крикнул Сашка. — Заодно возьмешь для души.
Алябьев опустил глаза и отвернулся от Сашки. Он даже в вечном своем похмелье понимал, что на почте ему делать нечего. А вот Сашка этого не понимал. И не только этого он не понимал. Он ничего по большому счету не понимал. Потому что Сашка — дурак. И всегда был дураком. И будет им во веки веков, пока не умрет. Он только рыбу свою знает. Которую давно в пищу принимать нельзя по причине загрязнения ее окружающей среды. Водного в смысле пространства. А Сашка только и делает, что ее ловит. И сам ест, и кота кормит. Кот у него уже в темноте светится и лысый весь стал от такого сбалансированного питания. А Сашка — ничего, с нормальным волосяным покровом по всему телу. На годы свои невзирая и несмотря. Он говорит «меня не только радиация не берет, но и вся таблица Менделеева не пугает». Правда, что это за таблица такая, Сашка помнит расплывчато. В школе они эту таблицу вроде бы проходили, но это когда было! Не по школе он ее помнит, а по газете, которую всем подряд, а особенно пенсионерам, перед выборами раздавали бесплатно. Так вот газета эта писала, что река наша всю таблицу Менделеева содержит, и тот, кто в реке купается или ест из нее рыбу, рискует своим здоровьем и самой жизнью.
Хотя все сейчас этим рискуют. Тот же Алябьев подвергает себя смертельной опасности ежедневно, покупая с рук левую водку за две гривны. Он риск по характеру своего похмелья чувствует. Не бывало похмелья такой тяжести от обычной нормальной водки. Никогда не бывало. Но нормальная заводская водка стоит теперь по пять гривен и дороже, и где же стольких денег можно набраться, если ты неработающий пенсионер и к тому же пьющий? Негде их набраться. Алябьев себя уговаривает, что левую водку производит депутат райсовета Жарко, и травить ему своих избирателей смысла нету.
Смысла, конечно, нету, а риск — есть. Так что риск — дело, как говорится, благородное и неизбежное. Вот Матвеевна разве не рискует неизлечимо заразиться, когда из мусорного бака пропитание себе извлекает? Рискует. А говорит «ну и что? Кто не рискует, тот не пьет шампанского». Зато пенсию свою Матвеевна откладывает. На похороны. Ей же под восемьдесят. Хотя по шустрости и подвижности никто ей и семидесяти не дает. Ей шестьдесят шесть дают. Это максимум. И на похороны она уже второй раз в своей жизни деньги копит. Первый раз в 91-м году Матвеевна их скопила, набрав достаточную сумму, но деньги пропали в пламени и издержках рыночных реформ. Пришлось ей сначала все начинать, заново. Алябьев по этому поводу говорит, что такие старухи как Матвеевна, живут вечно и от них человечеству вместо пользы один только вред. Алябьев Матвеевну не любит.
— Зачем тебе пенсия? — говорит он. — У тебя ж под каждым кустом и стол, и дом готов, можно сказать.
— Пьяница, — отвечает Матвеевна, продолжая глядеть на дорогу. — Сволочь.
Алябьев на Матвеевну не обижается. Он вообще не обижается на старух. Он применяет против нее другое грозное оружие.
— Одолжи трешку, — говорит Алябьев и берет Матвеевну под локоток. Нежно берет.
— Сволочь, — говорит Матвеевна, — и алкоголик.
Алябьев поднимает голову и кричит Сашке:
— Сашка, спускайся, Матвеевна нам трешку одалживает — жертвуя от своих будущих похорон. С барского, как говорится, плеча.
Сашка кричит в ответ:
— Ты лучше на почту сходи. Не даст эта старая падла трешки.
Алябьев держит Матвеевну и возражает Сашке:
— Даст! — но Матвеевна выскальзывает из неверной руки и бежит в подъезд — прятаться за дверями собственного жилища. — Не даст, — констатирует Алябьев и садится в песочницу. И начинает пересыпать песок из ладони в ладонь. Песок сыплется медленно, охлаждает и сушит руки. Алябьев черпает его и сыплет, черпает и сыплет. Пока в руке у него не оказывается кусок дерьма. К счастью — подсохшего и собачьего.
— Бля, — говорит Алябьев. Он стряхивает дерьмо на землю, трет рукой об руку и вылезает из песочницы.
— Ты уже наигрался? — спрашивает у него Светка — дочь нового украинца Валика. Правда, новым Валик стал только на той неделе и неожиданно для себя самого. Так как-то у него получилось. Против воли.
Алябьев смотрит на разодетую в джинсовый комбинезон и белую блузку Светку. Светка стоит с лопаткой и ведром в руках и смотрит на Алябьева.
— Там дерьма полная песочница, — наконец говорит Алябьев.
— Туда Альма какать ходит, — говорит Светка.
Кто такая Альма, Алябьев не знает. Собак в округе развелось черт знает сколько. В сороковом доме их, правда, в общем и целом нет, в сороковом больше коты и кошки у людей содержатся. Потому что население сорокового дома на восемьдесят процентов состоит из пенсионеров. И им не на что кормить собак. А в других домах — собак много. Предостаточно, можно сказать, в других домах собак.
Светка перелезает через деревянный борт и садится. Задом — в песок.
— Штаны испачкаешь, — говорит Алябьев. — Дерьмом.
— А мне папа новые купит штаны, — говорит Светка и показывает Алябьеву язык.
«Совсем распоясались дети разных народов», — думает молча Алябьев и отворачивается от Светки, и смотрит на дорогу. По дороге идут разные люди. Тетка с пакетами, мужик с синяками, кто-то еще. Почтальонши нет.
Старики то там, то тут гудят, выражая свое недовольство. Дед за спиной у Алябьева предлагает идти всем вместе на почту и пикетировать ее здание. И пока не выплатят — не расходиться. До полного и безоговорочного победного конца.
— Надо не почту пикетировать, — учит пенсионер-гинеколог Анна Львовна, — а бывший обком. Там теперь областные власти сидят, от которых зависит.
— Да что от них зависит? — возражают слишком умной Анне Львовне. — Власти здесь бессильны, потому как мудаки.
— Менять их надо, путем великой октябрьской революции.
— Октябрьская революция в ноябре была, а сейчас сентябрь.
— Значит, время еще есть.
— Зина.
Это слово произнесла неизвестно когда вернувшаяся в строй Матвеевна. И все ее услышали. И повернули лица в одну сторону, как по команде «равняйсь». Действительно, по дороге шла Зина. Почтальонша с двадцатилетним стажем. И несла она в руках три газеты и одно письмо. Но те, кто ждал ее у третьего подъезда, этого еще не знали. Не могли они видеть с большого расстояния своим старческим зрением — что именно и чего сколько она несет. Они ждали.
Зина дошла до начала дома и свернула в первый подъезд. Через минуту вышла и зашла во второй. Потом она прошла сквозь пенсионеров, сказав «здрасьте», дошла до самого последнего, шестого, подъезда и вошла в него. Вернулась Зина с пустыми руками. Пенсионеры перегородили дорогу собой.
— Ну, — сказали они. — Деньги есть?
Зина остановилась перед кордоном из стариков и старух и сказала:
— На почте денег нет. Ни копейки.
— Когда будут? — заорал Алябьев. — Мне на хлеб надо.
Зина не ответила Алябьеву. И никому не ответила. Она просто сказала в пространство:
— Позавчера в полпятого привезли деньги. Может, и сегодня привезут. Ждите.
Старики стали говорить громко и хором, мол, как это ждите, как это ждите, нам положено еще третьего числа, сегодня двадцатое, вы обязаны. Они обступали Зину, окружали ее и сжимали кольцо окружения.
— Да пошли вы, — сказала Зина и вынула что-то из кармана. — Это газовый баллончик, — объяснила она.
— Зачем баллончик? — сказал Алябьев.
— В целях безопасности, — сказала Зина. — Нам под расписку выдали.
И тут Алябьев стал орать:
— А-а, значит, на наши деньги вам баллончики покупают! Гады! Давай деньги! Мне на хлеб надо.
Зина не испугалась крика Алябьева. Она к крикам давно привыкла и считала их нормальным явлением природы. Она сказала:
— Отойди, дед.
— Не отойду, — сказал Алябьев.
— Брызну, — сказала Зина.
— Брызгай, — сказал Алябьев и рванул на себе пиджак.
Зина брызнула ему в нос и пошла на почту. А Алябьев постоял обрызганный, прислушиваясь к себе и к своему организму, постоял и сказал:
— Не действует. Слышь, Матвеевна, не действует! — он поймал потерявшую бдительность Матвеевну за грудки и тряхнул: — Дай трешку, старая, дай трешку — это дело надо обмыть.
Матвеевна попробовала вырваться, поняла, что ничего у нее в этот раз не получится и, набрав в себя побольше воздуха, медленно начала кричать «помогите!»
1998
Из жизни велосипедиста
Он ездил на велосипеде. Везде и по любой надобности. И внутри города, и за его пределами. Сделал из гоночного велосипеда гибрид — и в любую погоду на нем ездил. То есть он шины на колеса натянул обычные, дорожные, и руль заменил — чтоб не сидеть во время езды в три погибели. А на спину надевал зеленый рюкзак. Где у него все необходимое хранилось и куда можно было положить то, что нужно. Например, две трехлитровые банки с медом. Ему мед друг детства с малой родины привозил бидонами, а он его здесь, в городе, распространял среди своих городских коллег, сослуживцев, знакомых, родственников и друзей. По довольно выгодным низким ценам. Ниже рыночных. И тем более ниже магазинных. При этом надо учесть, что мед Жоре привозили экологически чистый. Как слеза. И чаще всего — майский. Самый полезный, значит. Если для лечебных целей его применять. Да и в пищу с молоком или чаем употреблять этот мед было одно нескончаемое удовольствие. Жора говорил: «Жидкий янтарь».
Но мед — это Жора так продавал. Из любви к искусству. И ради поддержки своих исторических связей с родной деревней. Зарабатывал на его продаже он копейки и даже гроши, притом всего два месяца в году — июнь да июль. Он так и говорил: «У меня каждый год по два медовых месяца бывает». А основным Жориным заработком был не мед. Наоборот, это был творческий интеллектуальный труд двух близких направлений. Во-первых, Жора заведовал в одной местной газете страницей юмора и сатиры. Приезжал на велосипеде в редакцию, снимал с себя потное и грязное трико, переодевался в рубашку с брюками и — заведовал. А во-вторых, он в свое личное время редактировал ежемесячное периодическое издание для маленьких евреев. Детский журнал «Киндер».
К евреям Жора родственного отношения не имел — ни к маленьким, ни к большим. И вообще никакого отношения он к ним не имел. В его деревне и слова такого не знали. А живого еврея видел только завмаг Радюченко, когда служил на флоте. Даже старейший председатель колхоза Анатолий Родионович Трехалов не видел за всю свою трудовую жизнь ни одного живого еврея. Ну, не пришлось. Не в этом дело.
Просто Жору порекомендовали друзья — как подходящего для такого случая редактора и по совместительству художника-карикатуриста. Что в деле издания журнала для детей — совсем немаловажно. При определенном, конечно, подходе к технологическому процессу. И он издателям понравился. Жора в смысле как кандидатура. Потому что оправдал все их надежды и требования. Особенно насчет невысокой зарплаты и совмещения буквально всего редакционного штата в одном своем лице.
И бывало, спросит кто-нибудь на работе в газете, где Жора Иванов — а ему отвечают:
— Жора Иванов в синагоге.
Многие этому ответу очень удивлялись, принимая его за такую специфическую шутку с национальным уклоном. А удивляться было нечему. Просто эти издатели — по происхождению израильские граждане из Винницы — назначали Жоре в синагоге рабочие встречи и свидания. Там и поговорить было где, и место расположения здания в центре города всех устраивало как нельзя лучше.
А еще Жора сам себя лечил. От всех буквально болезней. Методом полного голодания в течение тридцати и больше дней. Он говорил, что во время такого тщательного, тотального голодания организм очищается от всех шлаков и всех вредных продуктов пищеварительного распада. Они, эти продукты, накапливаются, накапливаются, накапливаются — и если от них периодически не избавляться — убивают постепенной медленной смертью, лишая человека жизни. И Жора избавлялся. Заодно худея до юношеской стройности и сберегая деньги для прокорма своей семьи. Она у него была немаленькая, состоя из пяти разного возраста женщин: жены и четверых дочерей. Правда, выйдя из голодания по всем правилам и канонам народной медицины, Жора начинал есть, как с цепи сорвавшись, и снова набирал свой лишний вес. И очень быстро он его набирал. Благодаря тому, что был убежденным вегетарианцем и нудистом (второе обстоятельство не имеет отношения к первому и сообщено исключительно для полноты картины. Хотя что такое «убежденный нудист» — непонятно. В чем здесь нужно быть убежденным? Сними штаны — и все). Так что в периоды между голоданиями Жора всегда пребывал с булкой в руке или с пряником, или жевал какое-нибудь вафельное печенье, запивая его чаем, заваренным на талой воде. Такая вода тоже полезна для здоровья своими свойствами и своей чистотой. Жора вообще делал все, что полезно, и не делал того, что вредно. Потому что в молодости он все вредное испробовал и испытал на себе в избытке. Он и курил, и пил — и не как-нибудь пил, а запоями. Колоться Жора тоже из любознательности пробовал. Но это ему сразу не понравилось. Почему-то.
А теперь, значит, вредить себе и своему здоровью Жора больше не желал. Он желал, наоборот, жить без грехов. По возможности, конечно. Хотя возможности — это дело такое. Сегодня они есть, а завтра их нет. Насчет главного греха у Жоры все потихоньку начинало налаживаться. Благодаря течению лет и десятилетий. А насчет других — так это как посмотреть. Жена вот Жорина по его недосмотру в секту поступила. И детей туда норовит затащить. А Жора с нею борется не на жизнь, а на смерть. И пойди разберись — грех эта борьба или наоборот. С одной стороны, с женщинами не борются, а с другой — чего не сделаешь ради детей и истинной православной веры в церковь Киевского патриархата.
Короче, много грехов на Жоре лежало. Не только собственных, но и родительских, к примеру. Отец его, допустим, жизнь по собственному желанию завершил. Ему приговор вынесли в сельской больнице — злокачественная опухоль, — он испугался, что станет семье обузой, как в общем, так и материально — и тайком из жизни ушел. Вместо того, чтобы в город на автобусе съездить — приговор свой уточнить и перепроверить. А опухоль при вскрытии оказалась на сто процентов доброкачественной, и ее можно было легко вырезать скальпелем и жить еще, жить и жить. Мать тоже, видно, вела себя на свете как вздумается. Потому что когда отец умер, она сказала: «Это мне наказание — за грехи». Значит, были у нее, наверно, грехи, о которых в такой трагический момент уместно оказалось вспомнить и сказать о них всем присутствующим без стеснения.
Зато Жора теперь каждое утро Библию читал, день с этого чтения начиная. И заканчивал день тоже чтением Библии. Он ее уже третий раз так читал, по кругу. И многое запомнил и знал наизусть слово в слово. Он давно уже (если не считать учебников детей) в доме одну только книгу оставил — Библию. Поскольку вся мудрость человеческая в ней собрана и доступно изложена. Особенно в Новом Завете доступно. Жора Новый Завет всегда с большим удовольствием читал. Как хорошую художественную литературу-классику. И часто его цитировал по разным подходящим поводам.
Из-за этого пристрастия к Новому Завету, кстати, он чуть работы не лишился. Второй в смысле работы, в журнале «Киндер». Ему издатели сказали, чтоб он изложил заповеди Моше в понятной детям дошкольного возраста форме. И приемлемый образец дали — как именно это нужно сделать. В израильских детских журналах таких образцов можно найти сколько душе угодно. Ну, Жора посмотрел, почитал, иллюстрации нарисовал к заповедям, и сами заповеди написал от руки старинным заковыристым шрифтом. Только из Нового Завета заповеди. Заповеди Иисуса Христа.
Так журнал и вышел с этими вражескими заповедями, которые практически ничем не отличаются он настоящих, хотя некоторые существенные отличия все же имеют. И что интересно, практически никто из еврейских ответственных лиц этого подвоха не заметил. Особенно раввину понравилось, как Жора все подал и оформил. А издатель один подмену, правда, обнаружил. Но Жора упросил его никому об этом не говорить.
— Я ж, — сказал, — случайно, а не ради того, чтоб навредить. Я, — сказал, — по памяти и по привычке.
Конечно, издатель этот, Гиви, сначала топал ногами, и рвал на себе черную бороду, крича:
— Все, ты уволен. За антисемитские происки в тылу врага!
А Жора говорил:
— Гиви, я не специально. Ты же мой земляк, Гиви. Вспомни Винницу и Винницкую область на закате солнца.
И сначала Гиви ничего не хотел слушать и обещал доложить по всем своим еврейским инстанциям о Жориной провокации века, но потом внял его просьбам, мольбам и увещеваниям.
— Поклянись, — сказал, — что ты не назло нам это сделал.
— Вот те крест, — сказал Жора и перекрестился трижды на звезду Давида. Разговор, как всегда, в синагоге происходил.
Гиви сказал:
— Тьфу ты, черт, прости меня, Господи! — но поверил. И докладывать никому не стал. Только зарплату не уплатил месячную — в качестве наказания и компенсации за моральный ущерб всему еврейскому народу Украины.
В общем, сошла эта дикая оплошность Жоре с рук. Хотя опять же — это еще как сказать и как посмотреть. Потому что по большому счету ничего и никому с рук не сходит. Жора, к примеру, вскоре после случая с подменой заповедей, въехал передним колесом в канализационный люк без крышки. И на приличной скорости въехал, с разгону. Три недели потом в больнице его держали — в травматологическом и нейроотделениях поочередно. И ключица, ребра, и прочие пустяки срослись быстро, сотрясение мозга тоже вроде улеглось, а шрамы по всему лицу остались. На всю жизнь. Черные такие шрамы — как у шахтеров бывают. Жора ведь по асфальту лицом двигался. После падения. И в раны попадала мелкая дорожная пыль. Кстати, сотрясение мозга тоже только на первый взгляд и по заключению врачей прошло бесследно, а в последствии оно еще дало о себе знать. Или это не оно дало. Кто это может определить? Никто не может.
Но от езды на велосипеде Жора не отказался. Выровнял переднее колесо своими руками и снова сел в седло. Стараясь, правда, быть более внимательным на дорогах и не глазеть во время движения по сторонам. Почему он считал эту велосипедную езду полезной, сказать трудно. Дышать на дороге приходилось сплошными выхлопными газами. Но может быть, Жора таким образом просто экономил. На троллейбусных билетах. А говорил, что следит и ухаживает за своим здоровьем. Хотя в таком случае можно было бы пешком ходить, а не ездить. И менее опасно, и польза для организма та же самая. Скорость только не та. И грузоподъемность. Пешком две банки меда в рюкзаке далеко не унесешь. И все-таки, лучше бы Жора на свой велосипед наплевал. А то ведь вообще все это привело к нехорошему. Сначала вышеописанная травма произошла с Жорой, потом другая травма. Еще хуже первой. Потому что речь идет не о физическом повреждении, а о душевном. О стрессе, как сейчас принято говорить.
Жора на работу приехал, поставил велосипед в коридоре редакции — где всегда его ставил, — а вышел после трудового рабочего дня из кабинета — велосипеда нет. Сначала думал, может, подшутил кто-нибудь неуместно. Обыскал все здание, у всех по сто раз спросил и переспросил — нет велосипеда. Пришлось ему домой в общественном транспорте ехать, а до и от остановки пешком по родному городу идти, непосредственно. И так это все его поразило и ранило, что уже на следующее утро проснулся Жора в муках и с головной болью, а на следующую ночь не смог уснуть. И на следующую не смог. И на следующую.
Нарушился в Жоре механизм засыпания, и в конце концов, недели через две, он поехал на прием к своему другу и тоже земляку Ване Клямкину — профессору по неврозам от Бога. И Ваня, осмотрев Жору всесторонне — так как давно его не видел — сказал:
— Придется тебе у меня полежать. У меня здесь хорошо, санаторий.
— Я не могу, — сказал Жора. — На мне семья, работа, «Киндер».
— Я понимаю, что не можешь, — сказал Ваня. — Но придется.
И Жора подчинился ему как врачу и лег в его отделение стационарно. С тех пор он там и лежит. В знаменитой старинной больнице на станции Игрень. И Ваня его лечит всеми передовыми методами лечения, какие ему известны. Но они особых поразительных результатов не приносят. Видно, сильно Жора переволновался из-за пропажи своего любимого велосипеда. Да и недавнее сотрясение головного мозга средней тяжести могло свою роль сыграть.
Впрочем, чувствует себя Жора для своего диагноза стабильно — в пределах нормы. Лучше чем на свободе. Спокойнее. А своей любимой профессией он и здесь занимается, за высоким забором. Он две стенгазеты делает ежемесячно. Одну — серьезную и, можно сказать, проблемную, а вторую — смешную, почти юмористическую. Первая стенгазета — это орган врачей психоневрологической клинической больницы № 1, а вторая — орган больных. Хотя денег ему за это не платят ни те, ни другие, и чем все это время живет семья Жоры — жена и четверо детей — остается непостижимой загадкой.
1998
Ночной ковбой
С постом Ильченко, можно сказать, повезло исключительно и на редкость. Не то что другим его сотоварищам, которые по тёмным улицам ходят туда-сюда неприкаянно или ещё что. И вообще ему повезло на старте жизни. Чуть ли не во всём. Потому что тех, кого из института за злостную неуспеваемость отчислили — в армию взяли, в разные рода войск. Тут же без никаких разговоров. А ему вот в милицию удалось поступить. Вместо того. На альтернативной, как говорится, основе. Благодаря усилиям старшей сестры Юлии удалось, приложенным куда следует. И сразу, как только он был принят в личный состав и на довольствие, эту альтернативную милицейскую службу законодательно отменили, признав нецелесообразной. А он до отмены, значит, успел проскочить. И теперь несёт свой долг по защите родины здесь, в ресторане «Ночной ковбой».
Это уже без Юлии, само собой сложилось — что здесь, а не в другом месте. Так как работы по наведению и поддержанию общественного порядка тут особой нет. Да никакой тут кропотливой работы нет фактически. Посетителей — будь они хоть в каком непотребном виде — начальство трогать не рекомендует. Практически официально. Так что вся служба в том заключается, чтоб стоять столбом в определённом интерьере и всё. И никуда не соваться. Ради того стоять, чтоб при надобности какой-либо непредвиденной было наглядно видно, что милиция не дремлет, не зря ест свой хлеб, и ситуация в городе находится у неё под неусыпным контролем.
Ни на что другое Ильченко не годится по характеру своему и способностям, а так стоять, для мебели и для виду — он вполне пригоден. Имея крепкие ноги. И он стоит по двенадцать часов. Иногда не приседая всю ночь до утра. У стенки фойе, напротив другой, противоположной, стенки. И перед его глазами всегда сидит нарисованный на этой противоположной стенке ковбой. Он сидит на лошади под названием мустанг и смотрит из-под руки вдаль. А рядом с ним — справа и слева — два его друга. Тоже на лошадях сидят и тоже в ту же самую даль смотрят.
В ресторан приезжают разные люди — и старые, лет сорока, наверно, если не старше, и совсем молодые, его ровесники. Приезжают на больших иностранного производства машинах, с девками разодетыми и разукрашенными, как манекены витринные. И Ильченко, глядя на них при исполнении, думает и не может придумать — ну откуда у них эти машины дорогостоящие, и эти камни сверкающие, и эти девки прекрасные. Он вообще не понимает, откуда всё это на нашей печальной земле и главное откуда такие девки берутся среди женского пола.
Ну, вот он, Ильченко, допустим, в школе учился одиннадцать лет и в институте техническом почти что один год в гуще и среде молодёжи. И там были, конечно, разные девушки. И симпатичные лицом и фигурой — тоже были. Вот Ольга, например, Красильникова. Но чтоб такие! Таких не было даже для блезиру. Таких он никогда раньше не встречал и не видел. До тех пор, пока его на этот постоянный пост не поставили службу нести милицейскую. По телевизору и в кино только видел он таких неописуемых красавиц. Но в кино не считается.
А тут они, значит, свободно ходят и причёсываются, и курят длинными пальцами длинные сигареты, и едят и пьют, и в туалет дамский тоже заходят чаще, чем можно было бы от них ожидать. Иногда просто по нужде, а иногда перед зеркалом себя подправить, губы перенакрасить или, как говорится, поблевать. Если лишнего выпьют и съедят. Ильченко их уже на взгляд определяет — зачем-то есть они туалет посещают. С какой основной целью. Это легко видеть. Если по столько часов смотреть, за ними исподволь наблюдая. А что ещё ему делать? Кроме как смотреть. Нечего больше ему делать.
И он думает, что если на любого из этих господ припудренных и прилизанных надеть его синюю форму с фуражкой и сюда поставить стоять, то и на них никто, ни одна девка, не обратит никакого своего внимания и пройдёт стороной, как мимо предмета неодушевлённого. И не узнает в лицо, даже если они до того были достаточно знакомы и спали в одной постели не один раз. С другой стороны, если на Ильченко нацепить какой-либо из этих костюмов и галстуков, и этих туфель, то и он ничем не будет отличаться от остальных в зале ресторана. И никто не узнает того, что он по сути милиционер. И официанты вокруг него будут бегать на полусогнутых и всё подносить и наливать в стаканы шампанское с пеной. Вот что форма (или её отсутствие) с человеком способна сделать. Особенно форма рядового милиционера. Конечно, из-за этой его формы на него никто с интересом не смотрит. И никто не замечает его постоянного присутствия. А он смотрит и замечает. От безделья и простоты своих служебных обязанностей.
И ему тоже хотелось бы так вот, как эти, приезжать на красной машине с девкой, выходить размашисто и идти в зал. И там пить и закусывать, и звонить по радиотелефону, культурно отдыхая в свободное от службы время.
А так он в это свободное своё время лежит на диване. И больше ничего не делает. Поскольку нет у него никаких дел. То есть что делать, можно найти. Сестра его Юлия когда приходит, говорит ему, мол помоги на огороде — у неё огород есть в черте города, и они все с него так или иначе кормятся. Так она говорит «помоги», а он ей говорит «я устал» и продолжает лежать. Он, значит, возвращается с дежурства своего ресторанного и ложится спать, чтобы выспаться после бессонной ночи, а когда выспится, то просто лежит. Поесть только встаёт, когда мать ему даст еду. А поев, опять ложится. И опять лежит. Такой, значит, у него получается режим дня и образ жизни. Несмотря на возраст девятнадцать лет и три месяца. И нет у него ни машины, ни девки никакой, даже самой завалящей. О машинах и девках, и о посещении ресторана «Ночной ковбой» в качестве полноправного клиента он может лишь мечтать в своих дурных снах. Хотя сказать, что Ильченко об этом мечтает, вряд ли можно и правомерно. Потому что это в нём не мечты и не грёзы какие-нибудь говорят. Это скорее удивление и непонимание. Непонимание элементарных вещей. Вроде того, почему одним в жизни полагается всё, а другим — ничего? И чем те, у кого есть всё, лучше тех, у кого ничего нет? Или они не лучше, а хуже?
Ильченко думает именно так — что хуже. Наверно, так думать ему больше нравится. Известно же, что хороших людей в мире подавляюще больше, чем плохих — это все говорят — и бедных гораздо больше, чем богатых. Вот оно отсюда как-то и следует. Вывод, в смысле.
Но он, Ильченко, пожалуй, согласился бы не принадлежать к хорошим людям, а к плохим принадлежать. Если при этом у него будет всё, что только душе может быть угодно. Правда, он не знал, что угодно его душе. И ему самому что угодно — тоже сказать так сразу, навскидку, не мог.
Ему вроде и не нужно ничего сверх того, что есть. Ну, может, один или несколько раз приехать в «Ночной ковбой» на серьёзной машине и с красивой девкой. А так — и нет у Ильченко никаких особых несбыточных желаний. С постом ему очень повезло. Пост лёгкий у него и необременительный — стой себе, никого не трогай, и все обязанности. И от армии повезло Ильченко отвертеться и не служить где-то там вдали от дома. И, что немаловажно, работой он навсегда обеспечен. Невзирая на всеобщий кризис экономики. Платят, правда, за его работу, то есть службу, до смешного мало и для жизни непредостаточно. Если на американские деньги пересчитать, как это теперь модно и принято, получится около тридцати их долларов или по-нашему — «у.д.е.» — условных денежных единиц, значит. Зато формой одежды обеспечивают. И пайком один раз в месяц небольшим продуктовым. И за квартиру платить льготу предоставляют в пятьдесят процентов от общей суммы. У других и этого ничего нет в помине. И между прочим, оружие ему доверяют табельное. На время дежурства. Зачем и почему он подвергается этому высокому доверию, Ильченко в известность не ставят. Раз инструкция «ни во что не вмешиваться». Видимо, для порядка. Мол, положено представителю исполнительной власти на государственной службе пребывать во всеоружии, значит, должен пребывать. И Ильченко всегда стоит в «Ночном ковбое» с пистолетом системы Макарова на боку. И пистолет у него всегда заряжен. Одной полной обоймой. Что должно бы придавать Ильченко уверенность в себе. Оружие всегда придаёт уверенность. В особенности молодым мужчинам. Конечно, если не знать, что не только ты, но и многие другие мужчины вокруг тоже вооружены до зубов и опасны. Ильченко об этом не знал. Хотя мог бы догадаться. Или хотя бы присмотреться. Не к девкам, как он это делал из праздности, а к их, так сказать, кавалерам и спутникам. Было бы больше толку. А с другой стороны, какой такой толк мог бы быть? Всё равно ему не положено вынимать этот свой пистолет из кобуры и тем более стрелять из него в кого бы то ни было. Да и не смог бы он, наверно. Они же какие ни есть, богатые, а всё равно люди. Живые и здоровые существа. Он только мог рисовать в уме оптимистические картины — что вот он подходит к тому, допустим, толстому, вынимает своего Макарова и выпускает ему в брюхо пол-обоймы минимум. А девку его победно уводит с собой. Куда уводит, Ильченко не думал. Уводить её было, если подумать, некуда. И в его воображаемой картине присутствовало только «уводит». И всё, без уточнений и адресов.
Зачем её уводить, Ильченко тоже представлял себе слабо и неопределённо. Не знал он, что надо делать с такими красивыми девками. Он и вообще не знал, что надо с ними делать. С любыми. Хоть с красивыми, хоть с уродками. Не было у него подобного опыта, чтобы он мог знать. Ну, как-то так вышло. Не успел он в свои первые девятнадцать лет приобрести этот жизненно важный опыт общения полов. Здесь у него было всё впереди. Если, конечно, было. Поскольку служит он в ресторане «Ночной ковбой», и никто на него не смотрит, ни одним взглядом не удостаивая. Так можно и всю жизнь прослужить. Никем не замеченным. Тем более после работы Ильченко идёт домой, к матери, ложится и лежит до тех пор, пока снова не приходит ему время на работу идти. Вернее, не на работу, а на службу.
А придя, он стоит себе по инструкции, никого не трогает, с пистолетом.
И его никто не трогает.
Потому что хороший на его долю пост достался. Таких постов во всём городе раз два и обчёлся. И некоторые сослуживцы ему от всего сердца завидуют.
1999
Не спас
Раньше Игорь Семёнович считал и был уверен, что по его фамилии определить ничего невозможно. Относительно происхождения и национальной принадлежности. Он думал, что фамилия у него никакая, в том смысле, что нетипичная и нехарактерная. Швецкий. Не от слова «швед», конечно, а от слова «швец». Портной, значит. И имена у родителей его были, ничего конкретно не говорящие. Отца вообще, как Будённого, звали — Семёном Михайловичем, а мать тоже имя интернациональное носила: Инна Мироновна. То есть, возможно, при рождении назвали их не совсем такими именами и отчествами, в 1918-м и 1920-м годах. Тогда у многих ещё сохранилась народная традиция и привычка называть детей более откровенно и по-своему. Но те метрики и другие удостоверения личности не сохранились во времени, и в паспорта внесли им имена-отчества вышеупомянутые. И в свидетельствах о смерти те же имена значились. И на памятнике. Игорь Семёнович общий им памятник поставил на двоих. Поскольку всю жизнь они вместе прожили, одной семьёй, в одной квартире. И со смертью, значит, ничего у них не изменилось. Об этом Игорь Семёнович позаботился. И о себе одновременно — тоже он позаботился. Потому что на одну могилу ходить всё-таки удобнее, чем на две в разных местах. Тем более ходил он к родителям своим часто. Особенно если по сравнению с другими. Во-первых, на дни их рождения ходил. Во-вторых, на день смерти. Они в один день умерли. Не вместе и сразу. Нет, умерли они в разные годы. Но оба пятого сентября.
Ну, и обязательно весной, когда земля подсыхала, приходил к родителям Игорь Семёнович. Чтобы убрать грязь, за зиму скопившуюся, цветы посадить, то, сё. Да и так заходил он, без повода и причины. Когда настроение соответствовало. Что тоже случалось чаще, чем хотелось бы. А по аллеям походит, посмотрит на чёрных ворон и собак кладбищенских — свободных и независимых существ, которые, правда, всё равно о смерти напоминают, — и легче вроде жить, какое-то время.
Он даже с удовольствием некоторым по кладбищу гулял, Игорь Семёнович. Как по парку культуры и отдыха. Памятники разглядывал, то, что живые о мёртвых на камне пишут, читал. А кроме того он выяснил, что на кладбище, точно так же можно своих знакомых встретить, как и на улицах города. Только в городе встречаешь тех, кто ещё жив, а на кладбище — тех, кто уже мёртв. Таким образом он директора своей школы встретил, Сотника Ивана Демидовича, и доктора Юрия Рябова, маму в самом конце лечившего, и своего однокашника Лёньку Гусева, который был живее всех живых в группе, здоровее и жизнерадостнее.
И в общей сложности двенадцать лет ходил сюда Игорь Семёнович время от времени, и всё было тихо, спокойно, как подобает, несмотря на нервную политическую обстановку в стране. А потом, значит, началось и пошло с год назад вразнос, как по маслу.
Пришел он новой весной к родителям, смотрит, а памятник на земле лежит. Навзничь. Не разбит, не осквернён ничем, но — на земле. Игорь Семёнович подумал, что, может, упал он. Сам по себе, без человеческого участия и умысла. Ну, земля поползла под воздействием снега и талых вод. Земля же на кладбище жирная, скользкая — вполне могла поползти. И в тот, первый раз, Игорь Семёнович нанял рабочих местных, могильщиков, и они за некоторую — не малую, но приемлемую — сумму восстановили памятник на прежнем месте. Сказав, что теперь будет стоять, не хуже, чем у Ленина — никуда не денется. А через неделю буквально Игоря Семёновича что-то как в бок толкнуло. Он ехал в троллейбусе — по работе ему надо было — и неоправданно ничем вышел на предпоследней остановке. А не на последней, как полагал по ходу дела и по логике вещей. И пошёл по асфальту. Дошёл до кладбища, до могилы добрался — опять памятник лежит. На боку. И через обе фотографии краской зелёной полоса проведена. Жирная полоса. Прямо по лицам. Справа налево и наискось. А внизу, почти у самого основания, написано: «Ха-ха-ха».
Ну, тут, конечно, деваться Игорю Семёновичу стало некуда и всё он понял как есть. Понял, что имеет дело с актом вандализма так называемым — о них в газетах не раз писали. Он это ещё и потому понял, что осмотрел другие памятники и могилы, те, которые вблизи располагались, в радиусе обзора. И все они, если хоть намёк какой-нибудь содержали на происхождение покойника нечистокровное, были как-нибудь испорчены. Или той же краской памятники расписаны нецензурно, или куски от них отбиты, а на одной фотографии усы к лицу кто-то пририсовал — опять же зеленью ядовитой — и окурок к губам приклеил. А лицо и памятник, и могила, само собой разумеется — женщине молодой принадлежали, в родах умершей.
И почувствовал Игорь Семёнович в себе злобу, и понял, что она поднимается, и что он начинает борьбу не на жизнь, а на смерть. Вернее — за смерть. Чтобы право смерти для матери своей и отца отстоять, право на вечный покой. Правда, с кем он собирался вести борьбу, было ему не известно. С невидимым противником, с фантомами. И не с ними самими, а с результатами их деятельности. Выследить-то такого противника невозможно. Разве только поселиться на кладбище, на ПМЖ. Но тут — всему своё время и свой час. И раньше этого часа никто на кладбище переселяться не должен, и стремиться туда — не должен. И Игорь Семёнович не стремился. Он только понял, что с рабочими договариваться об установке памятника — неэффективно. Никаких денег не хватит с ними договариваться. Да и кто даст гарантию, что не они же сами памятники и валят? В целях получения дополнительного левого заработка. От мужчин с такими лицами и с такой профессией можно ожидать чего угодно. Они посреди смерти работают, ежедневно, их проблемы и чувства живых людей давно не интересуют. Их только свои собственные проблемы интересуют: чтоб не стеснять себя в еде и в питье, а также в средствах передвижения и проведения досуга вне территории кладбища.
На всякий случай и для очистки совести, Игорь Семёнович всё-таки зашёл к ним, сказал, что над мёртвыми кто-то глумится и издевается беззастенчиво, мол разве это допустимо? А они сказали ему:
— Мы ничего, — сказали, — не знаем. Мы ж на ночь тут не остаёмся жмуров охранять. И нам, — сказали, — за это не платят.
Можно было бы, наверно, ещё в милицию обратиться, но Игорь Семёнович о таком варианте и ходе даже не подумал. Не пришла ему милиция в голову. А сделал он, значит, вот что. Он себе у соседа, лет пять уже без перерыва пьющего, автомобиль купил. То есть не автомобиль, конечно, а «Запорожец» старого образца. За сто долларов сосед ему этот «Запорожец» с дорогой душой продал. Причем в отличном состоянии. Руки-то у соседа хорошие были, когда не пил он. И у самого Игоря Семёновича тоже руки откуда надо росли. И не боялся он, что машина старая и в эксплуатации ненадёжная — поскольку вполне мог с нею совладать своими силами и своим умом. А к машине он докупил лом с лопатой, растворитель и цемент. Задние сидения вынул, всё это туда сложил и там оно находилось. Всегда. И каждую неделю, в воскресенье, стал Игорь Семёнович по одному и тому же маршруту на своём «Запорожце» горбатом ездить. Приедет с утра, поставит памятник в вертикальное положение, зацементирует. Если краской он испачкан — растворителем краску смоет. Посидит, покурит и уезжает отдыхать после трудовой недели. А в следующее воскресенье опять едет. И опять то же самое делает. Делает и думает:
— Я всё равно упрямее вас, гадов, — и: — Только бы, — думает, — памятник не разбили и не уничтожили или — что ещё хуже, не украли. А если, — думает, — попадётесь мне по какой-нибудь счастливой оплошности, убью я вас ломом или лопатой, в зависимости от того, что под рукой окажется. Убью и даже о добре и зле при этом не задумаюсь.
Короче, долго он так ездил. Всю весну и всё лето, и всю осень дождливую, и всё начало зимы. Как на работу ездил. И понял в конце концов, что на своё терпение зря он надеялся и полагался и что не такое уж оно железное, и вполне может лопнуть. А главное, неясно, что делать, когда терпение всё-таки не выдержит — жить продолжать или чем-то иным заняться.
И тогда стал Игорь Семёнович думать. Тут же, на скамейку присел и думает. И придумать ничего не может. Так бы он, наверно, ничего стоящего и путного и не придумал, если бы не ворона. Которая, как в страшном кино, на кресте сидела. Уселась и сидит, значит. Головой вертит то вправо, то влево. Вот она и натолкнула Игоря Семёновича на эту мысль нестандартную. Вернее, не она, а то, на чём она сидела. Крест имеется в виду кладбищенский, вот что. Обыкновенный деревянный крест.
И позвонил Игорь Семёнович шефу, и попросил на завтра отгул. А завтра поехал он к ребятам на завод, где раньше, ещё при советском строе, работал, и заказал им крестик небольшой изготовить — из нержавейки. Ребята заводские, конечно, удивились — зачем ему это понадобилось, — но крестик сделали, без вопросов. Прямо в присутствии Игоря Семёновича. Сантиметров пятнадцати высотой крестик, не больше. И денег не взяли. По старой памяти и дружбе и в знак солидарности всех трудящихся. Игорь Семёнович сказал им большое спасибо от всего сердца и поехал с крестиком своим на кладбище. А дома он ещё дрель в машину бросил ручную, коловорот по-старому, и сверло, каким кафель сверлил, когда в ванной комнате ремонт делал.
Приехал — памятник стоит. Не успели ещё с ним расправиться со вчера. Ну, Игорь Семёнович достал коловорот, сверло в патроне зажал и сверху в памятнике отверстие просверлил вертикально. Довольно легко оно просверлилось, в так называемой мраморной крошке. А в отверстие он влил цемента разведенного и крестик туда же вставил. И в «Запорожце» посидел, пока цемент схватываться начал. А после он решил ещё посидеть — подождать, чтоб застыл цемент достаточно крепко.
Он так думал себе, Игорь Семёнович, когда все эти действия производил: «Родители меня, — думал, — за этот крест не осудят, поскольку не были верующими при жизни, не успев дожить до свободы и открытости всех вероисповеданий без разбору. А Бог, если он, конечно, есть, тоже меня поймёт. И, возможно, простит при случае. Потому что не может же он не понять, что я это не ради себя делаю, а ради родителей своих. Чтобы дали им, наконец, заслуженный покой. А то при жизни они его в глаза не видели и сейчас не видят. Разве это справедливо и по-божески?»
И всю последующую неделю Игорь Семёнович даже злорадствовал наедине с собой втихомолку. Представлял себе, как подходят эти сволочи к могиле, а на памятнике — крест. Они смотрят на него, смотрят друг на друга и уходят. Не солоно, как говорится, хлебавши. И ехал он в следующее воскресенье на своём «Запорожце», веселясь внутренне и насвистывая. Хотя на кладбище, веселясь, нормальные люди не ездят.
А когда приехал и вышел из машинки своей, морально и физически устаревшей, и к могиле вплотную приблизился, весёлость его истаяла и иссякла. В один фактически миг. Потому что памятник теперь не только лежал на земле, но и разбит был что называется в мелкие дребезги. И крест, в грязь втоптанный, рядом валялся.
Не защитил он, значит, родителей Игоря Семёновича. Не спас. Наверно, потому не спас, что всё против фантомов этих бессильно. Всё и все. Даже Бог бессилен. Еврейский Бог, христианский… Оба бессильны. Что понятно, если вдуматься, и объяснимо. Ведь оба они есть один и тот же, всеобщий, единый и неделимый Бог, Бог, подаривший нам, людям, как образ свой, так и своё подобие.
2000
Виолончель Погорелого
Виолончель эту Погорелый, конечно, не покупал. Потому что виолончель Погорелому нужна была в жизни меньше всего. То есть на фиг она ему была не нужна. Виолончель же, кроме как на ней играть, ни на что больше не годится, а играть Погорелый не умел не только на виолончели, но и на других инструментах.
У него и слуха-то никакого не было, разве что самый элементарный, для бытовых нужд предназначенный. И спеть в настроении «Ой, мороз, мороз, не морозь меня» Погорелый ещё мог, а, допустим, «Врагу не сдаётся наш гордый Варяг» — уже ни под каким соусом. Да и не волновали его музыкальные произведения искусства, особенно, если их на виолончели исполнять.
Виолончель эту Погорелый у себя в квартире нашёл. В новой. То есть квартира, конечно, была старой, но он её снял для себя недавно и недорого, и по отношению к Погорелому таким образом квартира была новой. И от хозяев или от прежних жильцов в кладовке осталась эта самая виолончель. Погорелый полез в кладовку обувь резервную расставить, смотрит, а в кладовке виолончель на боку лежит. С виду такая вся в пыли — может даже, старинная. Но хорошо сохранившаяся во времени. И лак блестит, и не треснута нигде, и струны все целые до одной — только обвисшие, без натяжения, что легко поправимо.
Погорелый взял виолончель в руки и подержал. Держать её было приятно. И ладони от неё согревались. А смычка в кладовке не нашлось. Не было там, в кладовке, смычка. И нигде в квартире его не было. Это Погорелый точно установил и без особого труда. Наверно, до него тут виолончелист жил и умер, и ему смычок вместе с расчёской и зубами вставными во гроб положили, как предмет личной необходимости, а виолончель туда уже не влезла. Поэтому виолончель в квартире осталась, а смычок — нет. Останься в квартире и смычок тоже, Погорелый нашёл бы его с лёгкостью. Квартира же практически пустой стояла, когда он в неё въехал, чтобы начать жить. Можно сказать, виолончель стала первой вещью из мебели, которая в этой квартире у него — то есть даже до него — завелась. А потом он уже купил у отъезжающих на ПМЖ этнических немцев еврейской национальности одноместный диван, две книжных полки, стул и стол в кухню. А холодильник и шкафчик ему соседка подарила на новоселье от широты души и натуры. У неё с прежних советских времён всеобщего равенства и дефицита в квартире четыре холодильника остались стоять. Три «Днепра» и один «Зил». Отец соседки покойный директором завода работал, в украинском обществе слепых, и мог себе позволить такую непозволительную роскошь — чтобы иметь возможность запасы делать мясные, консервные и прочие. А в нынешнее трудное время изобилия и реформ эти холодильники только помещение собой захламляли, уменьшая реальную жилую площадь, и три из них стояли без надобности и от сети отключёнными в целях экономии платы за электроэнергию. Пока отец соседки был жив, он говорил «пусть стоят, авось послужат ещё верой и правдой и пригодятся. И мало ли что, — говорил, — и мало ли какие розы нам приготовил Горбачёв». А когда он умер, соседка «Днепры» разумно захотела продать, но их никто не захотел купить. За какую-нибудь, не вызывающую смеха цену. И один холодильник «Днепр» она, значит, отдала Погорелому фактически в вечное пользование. И шкафчик дала в придачу. Который в её кухню не влез. Кухни в домах этого типа не были просторными ни в трёхкомнатных квартирах, ни в однокомнатных, и один шкафчик из кухонного гарнитура, купленного соседкой после смерти отца — чтобы отвлечь себя от грустных мыслей — на стенку не уместился. И стоял в прихожей на полу, и об его угол все спотыкались и ударяли ноги, обычно на высоте колен и бёдер. Вот она и отдала его Погорелому — тоже в пользование за ненадобностью. А он шкафчик этот, конечно, взял и в хозяйство к себе определил. И благодарность соседке выразил всеми доступными ему средствами. И теперь у него было куда в кухне сложить различную утварь, в том числе посуду составить. Посуда у него кое-какая имелась в распоряжении. Самая, конечно, необходимая и простая. Но ему и её хватало — и в будние дни, и в праздничные. И он стал в квартире этой, снятой недорого, жить, а соседка стала к нему приходить в гости, и они стали с ней спать на одноместном диване то днём, то ночью. Они могли бы, конечно, и у неё спать, на двуспальной кровати, более для этого дела предназначенной, но она Погорелого к себе приглашала редко, обычно на большие праздники общегосударственного значения. И то по окончании празднования спать они ходили к Погорелому. Может, её воспоминания какие неприятные или неприличные мучили, с собственной кроватью связанные, а может, не хотела она лишний раз постель пачкать и потом неизбежно её стирать, сушить и гладить. А звали соседку Еленой. И про виолончель она сказала:
— Хорошая вещь, добротная.
— И наверное, ценная, — сказал Погорелый. — В смысле, дорого в денежном выражении стоит.
На что соседка Елена не возразила, но и согласия с мнением Погорелого не выразила. Поскольку она знала — ценность виолончели определяется её звуком и мастером-изготовителем. А какой у данной виолончели звук и тем более мастер — они не имели понятия. И проверить не могли. Смычок к виолончели не прилагался — чтоб им по струнам поводить — и этикетки или, другими словами, лэйбла тоже нигде на корпусе инструмента не значилось. Если б это была не виолончель, а хотя бы гитара, с отверстием известного калибра в центре деки, тогда, наверно, лэйбл этот просматривался бы — его чаще всего приклеивают внутри, но в пределах видимости. А сквозь виолончельные прорези ничего увидеть нельзя, даже если в них фонариком китайским светить.
Потом, когда Погорелый пожил в этой квартире и кое-как обжился, к нему пришли в гости с улицы собака и кошка. Собака вся в кудрявой шерсти, от хвоста до носа, а кошка обыкновенная. Они пришли к Погорелому вечером, перед ужином. И ужином он их накормил. А они, поев, остались ночевать в прихожей. И назавтра никуда не ушли. И Погорелый постирал их обеих в ванной с хозяйственным мылом, а потом вычесал деревянной расчёской, которую купил у ремесленника с художественным уклоном для себя самого. Расчёска была редкозубая, но острая, и кошке с собакой процесс вычёсывания понравился. Погорелому показалось, что им и купаться понравилось. Даже кошке, которая воду любить не должна от природы.
И когда собака с кошкой приобрели чистый домашний вид, они стали выходить по вечерам на прогулки. Втроём. И кроме них, Погорелый брал с собой виолончель. Он получил как-то незапланированные свободные деньги и специально купил ей чехол, подумав — хорошо, что я виолончель у себя в квартире нашёл, а не контрабас или арфу.
И так они ходили по городу. Посредине Погорелый с виолончелью, слева собака, справа кошка. А иногда соседка Елена тоже за ними увязывалась. Тогда в середине шли Погорелый с виолончелью и соседкой. Поводками ни для собаки, ни для кошки он не пользовался. И прекрасно без них обходился. И собака с кошкой тоже обходились. Они никуда не убегали — ни вперёд, ни назад, ни вправо, ни влево. А шли благородно и чинно, рядом с Погорелым и с Еленой, как всё равно одна семья. Правда, кошка к Елене относилась не слишком хорошо и радушно. С предубеждением она к ней относилась и с ревностью. И когда Елена приходила к Погорелому и ложилась к нему в постель, кошка тоже залезала в постель и мешала им заниматься любовью между мужчиной и женщиной. А собака не мешала. Их человеческая любовь была собаке безразлична. Она оставалась в прихожей на коврике и спала там крепким собачьим сном.
Конечно, кошка раздражала соседку Елену и злила её своим беспардонным не вовремя поведением. А Погорелого она смешила, хотя ему было приятно, что кошка его ревнует. Он гладил её по ушам и говорил «умница». А потом говорил «ну ладно, иди пока, иди» и ставил аккуратно на пол. Кошка смотрела на него через плечо и, вильнув один раз хвостом, уходила к собаке. И ложилась спать с нею рядом. Вдвоём им спать было тепло — хоть утром, хоть ночью, хоть летом, хоть зимой.
Иногда Елена спрашивала у Погорелого:
— Зачем ты ходишь по улице с виолончелью? Ты ж не виолончелист.
А Погорелый ей отвечал:
— Не виолончелист.
А однажды она спросила у него:
— Сколько тебе лет?
Погорелый ответил, и она расстроилась.
— Так я и думала, — сказала. Хотя она думала и надеялась, что ему больше.
Выглядел-то Погорелый не очень хорошо. Он, скорее, наоборот выглядел. Наверно, потому, что физической культурой и спортом не занимался и регулярно вёл нездоровый образ жизни. И в этой квартире он такой образ жизни вёл, и в предыдущей, и раньше тоже. Правда, предыдущая его квартира была хуже нынешней, несравнимо хуже. То есть квартира была примерно такая же, однокомнатная, и район похожий, и воздух. И соседка, правда, не Елена, а Татьяна, к нему там приходила с той же целью, что и тут приходит, но ни холодильника, ни виолончели, ни кошки с собакой у него в прошлой квартире не было. И ему их сильно недоставало. Сейчас он это прекрасно и остро чувствовал. И без холодильника он и сегодня мог бы легко обойтись, но без кошки, собаки и виолончели, в полном, значит, одиночестве, чтобы жить и о них не заботиться, и гулять без них по улице — этого Погорелый представить уже не мог. А ещё раньше у него совсем никакой квартиры не было. А то, что было, квартирой можно, конечно, считать, но только в качестве злой насмешки и шутки ради. Несмотря на то, что жильё это называется среди людей казённым домом. Попал туда Погорелый, как во сне, так и не поняв детально, за что и почему, и каким образом ему инкриминировали столько противоправных пунктов и эпизодов. Он только понял, что кто-то его подставил и вроде бы предал по всем статьям, уходя от ответственности и заметая следы. А больше он ничего не понял. И понять не попытался. Он решил тогда: «Что случилось, то случилось, и чего после драки голову себе ломать? В следующий раз буду умнее, может быть». И ещё решил, что надо случившееся достойно пережить, приспособившись к предложенным жизнью условиям. И пережил, приобретя отрицательный опыт и закалившись морально, а физически, конечно, ослабев — на плохом питании и при ограничении передвижений.
То ли дело теперь. Теперь совсем другое дело. Теперь вот идёт себе Погорелый с виолончелью, Еленой, собакой и кошкой, гуляя.
— Наверное, все считают меня известным виолончелистом, — думает Погорелый на ходу — лауреатом конкурсов или премий. А Елену, возможно, принимают за мою жену, в смысле, супругу. И, может быть, предполагают в ней певицу, солистку оперы и балета. И так мы идём, а все на нас смотрят и про себя без злобы завидуют — мол, надо же, как неповторимо и своеобразно творческая ячейка общества по улице гуляет. И ещё думает Погорелый, что надо себе костюм купить коричневый и белую рубашку, можно в мелкую серую клетку — для прогулок. И он бы, наверное, продолжал думать в том же самом направлении о всяких носках бежевых, туфлях кожаных, галстуке от Воронина и плаще на случай дождя — если бы не вышел к нему из-за клёна чужой неизвестный мальчик, не вышел и не спросил:
— Дядя, ты что, из цирка?
— Почему из цирка? — Погорелый вынужден был отвлечься от своих промтоварных мыслей, чтобы ответить мальчику, а все его спутники невольно остановились и прислушались.
— А откуда? — спросил мальчик и сказал: — Сыграй, — сказал, — если ты из цирка, на виолончели.
— Я не из цирка, — сказал Погорелый.
— А я думал, из цирка, — сказал мальчик и разочаровался в Погорелом.
«Почему он во мне разочаровался? — подумал Погорелый. — И почему решил, что я из цирка? Из-за кошки с собакой или из-за Елены? А может, — подумал, — я на клоуна похож, музыкального эксцентрика — в окружении женщины, виолончели, собаки и кошки?»
— Ты что-нибудь поняла? — спросил Погорелый у Елены. — Насчёт цирка?
— Нет, — сказала Елена. — Насчёт цирка не поняла. — И сказала: — Наверно, мальчик глупый. Или у него большое воображение.
— Большое или больное? — спросил Погорелый.
— Трудно сказать, — ответила Елена, а собака встала на задние лапы. Кошка через неё, естественно, перепрыгнула.
— Ну вот, — сказала Елена.
— Что вот? — сказал Погорелый.
А Елена сказала «ничего», но кошке пальцем всё-таки пригрозила.
2000
В сторону юга
— А-а-а-а-а! — закричали на улице. И крик стал длиться. Сначала на одной ноте, высокой, потом на другой, пониже.
— Чего орёшь? — кто-то остановил крик встречным криком, и крика не стало. А где-то в квартире сказали:
— Есть будешь?
Сева промолчал. Он думал:
— Что это за имя у меня — Се-ева? Кто мне, интересно, такое имя дал? И зачем?
Пока он это думал, на улице наступили на собаку, и она жалобно, надрываясь, завизжала и визжала, пока не охрипла. А может, на неё не наступили, может, одичавшие дети прижгли её спичкой. Собака ещё немного похрипела, всхлипнула и замолчала. Потом через несколько секунд проскулила по-человечьи: «Оё-ёй!». И замолчала совсем. Может, убежала. Или обессилела. Или привыкла к боли.
— Не буду я есть, — сказал Сева в пространство квартиры. — Я сыт.
Квартира не отозвалась ничем.
— Не выбить ли мне ковёр? — подумал Сева.
Сева всегда, сколько себя помнил в жизни, выбивал перед праздниками ковёр. Но сейчас праздников вроде не предвиделось. В смысле, в ближайшем календарном будущем. Да и вообще не предвиделось. Какие сейчас могут быть праздники? Никакие.
— Чем это ты сыт? — вопрос прозвучал и повис.
— Всем! — сказал Сева и вытер рот.
А Севе сказали изнутри квартиры:
— Как ты мне надоел своим всем!
Сева знал, что он надоел, потому внимания этому известному факту не уделил. Тем более что не только он надоел, но и ему надоели.
С лоджии потянуло прошлогодним луком. Наверно, он начал там загнивать. Потому что лук закупали на зиму, а теперь была весна, вернее, её конец. И лук не съели. Потому что Севин дедушка — главный потребитель лука — умер ещё осенью от переизбытка витаминов и сердечной недостаточности. Конечно, лук мог начать загнивать. И начал. Или совсем весь сгнил. Если по запаху судить — то сгнил.
— Кто это там кричал? — думал Сева. — Наверно, Лидка. Точно Лидка. Или не Лидка?
Лидка кричала часто. Но таким криком или другим — чёрт её разберёт. С год назад она напилась и на радостях сломала левую ногу. Cлома под наркозом не заметила и бродила в поисках добавить. И левая нога у неё срослась неправильно и стала короче правой. Потом она сломала и правую ногу, и та тоже срослась неправильно и сравнялась с укороченной левой.
— А вы говорите, пить вредно, — кричала Лидка соседям, тыча им свои, одинаковой длины, ноги. Соседи от ног отворачивались, а она всё равно им кричала: — Да если б я не пила, так бы из меня ноги разные и торчали, а так — хоть замуж иди, хоть в поход. Где моя хромота? Нету!
Но замуж Лидку никто не брал. Не родился ещё идиот такого размаха, чтобы взять Лидку замуж. А может, родился и сразу умер.
Замок во входной двери открылся. И дверь отворилась наружу.
— Опять циновку украли, — сказали от двери. — Ну, суки, Господи!
— Какую циновку? — не понял Сева. И понял: — О которую ноги вытирать.
Эти циновки крали регулярно. Даже старые и рассыпающиеся. Коврик резиновый, стоивший двадцать лет назад сорок копеек и сохранившийся ещё от дедушки — и тот украли, когда его у двери положили. Все к этим мелким досадным кражам давно привыкли. А она никак не может. А Сева привык не только к ним. Он ко всему привык. Вот взять для примера войну. Война Севой как-то не чувствовалась. Хотя, конечно, шла. Своим чередом и во многих горячих точках планеты. А ему она, как и её, между прочим, отсутствие, была до лампочки. До лампочки были Севе война и мир во всём мире. Других они волновали и бередили, а Севу — ничего подобного. Его вообще мало что трогало. Как снаружи страны обитания, так и внутри её. И Сева часто завидовал тем, кого события беспокоили. Завидовал и удивлялся им. Белой завистью и таким же удивлением.
— Ну, вот зачем, — думал он, глядя в телевизор, — элитные проститутки вышли на улицы с лозунгами «Слава труду» и «Не в деньгах счастье»? Почему на митинге у памятника покойному вождю высказывают озабоченность ходом весенних полевых работ и ожидаемым урожаем озимых зерновых? Что их к этому побуждает? И почему меня ничто ни к чему не побуждает?
Сева выключил телевизор и плюнул на пол. Легко, во что попало, оделся. Вышел в коридор и стал впихивать ноги в туфли.
— Ты куда собрался? — спросили из кухни.
— На войну, — сказал Сева.
Циновку действительно украли, и на её месте остался песок, просыпавшийся разводами.
— Дурак и сволочь, — услышал Сева уже за дверью и сказал в квартиру:
— Подмети на площадке, каракатица.
Он пришёл на остановку троллейбуса. Здесь энтузиасты продавали семечки, сигареты и туалетную бумагу. Продавец последней выкрикивал: «Туалетная бумага, достойная лучшего применения! Туалетная бумага, достойная лучшего применения!» И бумагу у него просто рвали из рук. Пассажиры выходили из троллейбусов и маршруток и дружно покупали бумагу, нужную всем, независимо от пола, возраста, общественного веса и семейного положения. А семечки и сигареты покупали не очень. Возможно, потому, что семечки были горелые, а сигареты не иностранные, а, возможно, потому что любые товары нуждаются в рекламе и наглядной агитации.
— Может, действительно на войну мне податься? — думал на ходу Сева, подбрасывая на ладони купленный рулон. — На какую-нибудь освободительную. Или во имя защиты конституционного строя, а также порядка.
Правда, в какую сторону идти на войну, Сева не имел представления. Не мог сориентироваться в родных городских джунглях — с какого боку линия фронта проходит. Если бы залпы орудий были слышны, можно было бы по звуку сориентироваться. Но они не слышны.
Сева поднял голову и посмотрел в небо. Не на звёзды, так как днём звёзд не видно, а на тот случай, если в небе летят самолёты ВВС — истребители и бомбардировщики. Чтобы по их полёту направление вычислить и избрать. Но небо было чистым и безоблачным во всех смыслах.
— Над всей Россиею безоблачное небо, — сказал Сева. — Прям как назло.
У пятиэтажного дома мужик палкой выбивал ковры.
— Чего это он? — подумал Сева. — Праздника же впереди нет… Или есть? А я о нём не знаю? О празднике надвигающемся.
У следующего дома тоже выбивали. Не ковры только, а дорожки. Но это без разницы. Каждый выбивает то, что у него есть в наличии.
На стоянке такси выстроилась пыльная очередь из автомобилей. Очередь ждала клиентов. Клиенты ехали другими видами транспорта. Сева подошёл к таксисту. Таксист пил пиво с воблой. Бутылку ставил на крышу «Волги», воблу клал на газету «Правда».
— Пиво, считай, безалкогольное, — сказал таксист. И сказал: — Ехать будем?
— Ты на войну, в какую сторону идти, не знаешь? — сказал Сева и посмотрел на воблу.
— А в любую, — сказал таксист. — Война, она везде.
— Как везде?
— Ну, в том смысле, что война не вокруг нас, а внутри нас, — таксист куснул воблу с хвоста и сказал: — Понял?
Нет, этого Сева не понял. У него организм аллегорий всяких или там тропов не принимал. Особенно из уст таксистов, когда в устах у них вобла прожёвывается. И Сева пошёл вниз, с горы. В сторону юга. Хотя лучше бы он пошёл на север. Там, что ни говори, а вокзал. И автовокзал тоже там. И аэропорт. Но Сева шёл на юг. Строго и неуклонно. Поскольку улица Банная вела его на юг. А не на север. Он шёл по этой улице, спускаясь к реке, к переправе. Всё ниже и ниже. Ниже и ниже. Шёл и думал, что жрать хочется невыносимо, и думал, что это совсем некстати, поскольку голод не тётка и надо срочно идти его утолять.
2001
Арктика
К воротам института, повышающего квалификацию всем подряд не хуже общества «Знание», я подошёл без пяти семь. Ворота ещё не открывали. И снаружи топтались люди с сумками, рюкзаками, детьми. Я поставил свой чемоданчик на бордюр.
— Убери, — сказал изнутри двора рыжий привратный грузин с сумасшедшинкой в голосе, глазах, осанке, одежде и вообще — во всём.
Я посмотрел на грузина сквозь прутья забора и вынул сигареты.
— На, — сказал я ему. И сказал: — Прима-люкс.
— Мне ворота открывать надо, — сказал грузин. — Когда директор приедет. Убери чемодан.
— В семь утра директор не приедет, — сказал я. — Он приедет в полвосьмого. Хотя работает с девяти и сегодня воскресенье.
— Убери чемодан, — сказал грузин, и его передёрнуло. — Я нервничаю.
— Кури, — сказал я.
— Я не курю с фильтром. Я за шестьдесят копеек курю.
— Фильтр оторвёшь.
— Не буду я отрывать, — грузин рассердился и озлобился. — У тебя жильё есть, а я тут живу. Вчера голодный ходил. У них выходной, а я голодный. Столовая закрыта, раз выходной. И курить нечего. А сегодня воскресенье.
— Ну ладно.
Я дал бездомному привратнику шестьдесят копеек и отодвинул чемодан от ворот. Привратник взял мелочь и затих, и светло улыбнулся неожиданным деньгам.
Пришёл озабоченный после ночи шофёр. Озабоченно поискал в карманах ключи. Нашёл. И все полезли сначала в ворота, потом в Ивеко-КРАЗ. Это название микроавтобуса и его марка. И надо же было такое название придумать.
Люди по очереди становились на подножку и по очереди исчезали в салоне. Я провожал их взглядом, и вошёл самым последним.
Как последнему, мне досталось место на заднем сидении. Чемоданчик я поставил в ногах. Поёрзал, усаживаясь. Откинулся на спинку кресла. И микроавтобус тронулся. Выехал сквозь ворота. Грузин с сумасшедшинкой козырнул водителю, поднял руку и помахал ладошкой. Прощаясь. Одна пола его пиджака полезла вверх, вслед за рукой.
Конечно, сзади трясло. У этого Ивеко подвеска, видимо, от КРАЗа, и идёт оно жестковато. Зато быстро. На Запорожском шоссе водитель разогнал его до ста двадцати км в час. Я смотрел в окно, считал километровые столбы, поглядывал на часы и делил расстояние на время. Да, ровно сто двадцать — два километровых столба в минуту.
Благо дорога была пуста. Во-первых, рано, во-вторых, воскресенье. Только изредка нас обходил, вроде мы не ехали, а стояли, какой-либо ёбнутый мерседес или такой же джип, ещё реже вылетал откуда-нибудь из-за бугра встречный автомобиль и проносился с воздушным хлопком слева, и исчезал сзади, и превращался в точку, а затем в ничто.
У Запорожья движение оживилось, затем стало чуть ли не интенсивным, и через город с мостами, светофорами и троллейбусами продирались минут сорок. Потом опять вырвались на простор, свернули с симферопольской трассы, и дорога вымерла окончательно. Она выглядела теперь даже не пустой. Она выглядела пустынной. Скорость, казалось, продолжала расти. Но это только казалось. Расти ей давно было некуда. Хотелось спать. Тряска уснуть не давала. А если давала, то тут же будила. И сон не длился дольше минуты. Ноги в кроссовках затекли. Джинсы резали промежность. Появилось желание выйти и размяться, и выпить чего-нибудь жидкого. И сквозь все эти сильные чувства я очень ясно, всем своим изнывающим телом, физиологически ощущал, что удаляюсь, освобождаюсь, забываю и успокаиваюсь. Остановились неожиданно, что называется вдруг. Ткнулись в придорожный базар.
Я сидел на своём заднем сидении, пока старики, задирая корявые ноги, переносили их через сумки, кряхтели и стремились по проходу к двери и далее — по ступенькам, осторожно, чтобы не загреметь лицом вниз, в кювет. Наконец, ступили на твёрдую землю. Полковник Чиж подал короткую — не длиннее собственной фамилии — команду, и пассажиры сквозь разнотравье потянулись к посадке. Один за другим, в затылок. В строгом соответствии полу. Старики от автобуса забирали наискосок вправо. Старухи, приподнимая платья и сарафаны — существенно влево. Две женщины с детьми, подумав, тоже взяли курс в кусты — между стариками и старухами, посредине. А я не пошёл ни вправо, ни влево, я остался и стоял в тени Ивеко и, хрустя костями, потягивался.
— Вы лектор? — сказали откуда-то сбоку.
— Лектор, — сказал я. — Что-то в этом духе.
Облегчившись, старики, старухи, женщины и дети обследовали базар. На предмет цен. Цены им не понравились. Так как ничем не отличались от городских.
В Бердянске женщины с детьми вышли. Они оказались женщинами водителя, ехали по знакомству, и к мероприятию отношения не имели. А мы поехали дальше. На косу. К пансионату с холодным названием «Арктика». Вернувшиеся отсюда, наверное, говорят «мы отдыхали в Арктике». А у них, наверное, спрашивают: «Дикарями или по путёвке?» И они говорят: «По путёвке».
Нас встретила стареющая, но пока ещё средних лет дама в монотонных летних одеждах.
— Воду из крана не пить, — монотонно сказала дама, — бычков не покупать — идёт ежегодный выброс задохнувшейся от жары рыбы, — купаться в заливе, там спокойнее, горячая вода три раза в день — утром, днем и вечером, питание — то же самое, начало занятий во вторник.
Мы заняли двухместный номер. Я и лектор — специалист по Холокосту, сотрудник фонда Спилберга.
— Чем они красили пол и двери? — спросил я, осмотревшись. — Такого цвета в природе нет и названия у него нет.
— Да, — сказал лектор, специалист и сотрудник. И сказал: — Час пробил. Обед.
В огромную каменную столовую поднимались по крутой лестнице. Голодной колонной. Загорелые тела мешались в этой колонне с бледными, молодые с ветхими, женские с детскими. Еды оказалось много, непомерно много. В один присест не осилить — нечего и пытаться. Хотя большинство пыталось и осиливало.
Купаться в море действительно было нельзя, противно и невозможно. Бычки, разорванные на ошмётки волнами, колыхались у берега сотнями и валялись на пляже сплошным высыхающим месивом. Из месива торчали во все стороны рыбьи головы, рты и глаза. Воздух и море воняли тухлым. По пляжу ходили босые мужики, граблями сгребая бычков в кучи. На кучи восторженно слетались мухи, а пляжные собаки и кошки обходили их стороной, брезгливо поджимая хвосты.
— Пошли отсюда, — сказал я. И мы пошли к заливу.
Я окунулся и забыл обо всём. И поплыл, разрывая руками и ногами прибрежные водоросли. Мимо обнажённой яхты, стоящей на якоре, мимо спящего рыбака в сапогах по грудь, мимо фантастически огромной тётки со следами отсутствия былой красоты на лице. Она возвышалась, доминировала над акваторией, не решаясь ни войти, ни выйти. Вода обступала тётку и плескалась вокруг, принимая её за утёс. Я плыл и чувствовал, как растягиваются суставы, позвоночник, локти, колени, мышцы. И больше не чувствовал ничего. И ни о чём не думал. И ничего не помнил.
— Я решил, что ты утонул, — сказал лектор по Холокосту.
— Почему? — сказал я и отдышался. — Я могу держаться на воде долго — не бесконечно, но долго.
— Надо не сгореть, — сказал лектор.
— Надо, — сказал я.
— А то солнце сейчас активное, — сказал лектор. — В газетах пишут.
— В газетах пишут, — сказал я.
Потом мы ужинали. Потом снова плавали в заливе. И сохли на активном солнце, как бельё. Подошёл коричневый мужик и приступил к делу:
— Хотите, — сказал, — на яхте пройтись? Я сам их делаю. В гараже. Четыре тыщи долларов штука. В прошлом году в России продал десять яхт.
Он посмотрел на нас — верим или нет — и сказал:
— Да. Хорошо было в прошлом году в России.
— Почём прогулка? — спросил лектор.
— Доллар час, — сказал мужик. — С человека. — И сказал: — Можно с высадкой на островах и купанием.
— Не хотим, — сказал я.
— Дорого? — сказал мужик.
— Нет, — сказал я. — Цена приемлемая.
Пришла организаторша семинара с псом Максом на поводке. Пёс скорбно смотрел на воду и пятился, бороздя задницей мокрый песок. Его хвост при этом торчал и вздрагивал.
— У вас одна лекция? — спросила организаторша.
— Одна, — сказал я. — Вы просили одну.
— А две можете прочесть? — спросила организаторша.
— На какую тему? — спросил я.
— Не знаю, — сказала организаторша.
— Тогда могу, — сказал я.
— А три?
— Могу и три.
Организаторша оживилась и качнулась в порыве благодарности. И произнесла:
— И круглый стол в конце проведёте спасибо, а то у меня этот ваш семинар под таким вопросом в печёнках сидит!
— Под каким вопросом?
— Ну, я к прессе прямого отношения не имею. Доцент Немыкин приехать отказался. Кацман из Питера — согласился, но не приедет.
— А Немыкин имеет отношение к прессе?
— Ну, он же доцент. Факультета журналистики.
— А, ну тогда конечно. Тогда правильно.
В другое время я бы этот семинар проигнорировал. В смысле, послал. Не люблю шаровых бессмысленных сборищ. Скучно. И народ на них чаще скучный. Но сейчас, куда ехать, значения не имело, лишь бы не сидеть там — в городе денег, чугуна и стали, вони и пыли, дома, на работе, в дерьме. Потому что дерьмо лилось и лилось. Лилось и лилось. Отверзлись хляби небесные на мою голову и были они полны дерьма различного и прочего. А тут — предложили. И я согласился. И поехал. Четыре дня у моря. Ни о чём не думая. Бесплатно. Ничего лучшего в моём незавидном положении придумать нельзя. И пусть не одна лекция, пусть три. Пусть ещё круглый стол. Какая разница? Одна, три, круглый, квадратный.
Лектор стоял и слушал нашу беседу. Его пригласили на другой семинар. Вернее, на два семинара. Для ветеранов войны и для узников концлагерей.
— А Зарайский приедет? Или мне тоже самому семинары проводить? — сказал лектор.
Организаторша сказала:
— Доктор исторических наук Иван Михайлович Зарайский уже в пути, и утром его встретит автомобиль. Ещё она сказала, что узникам и ветеранам она и сама будет читать кое-какие лекции. Поэтому с узниками и ветеранами всё в порядке. Тем более в жару их нельзя слишком загружать и доводить до инфаркта — у них здоровье ни к чёрту.
Весь завтрашний день они съезжались. Из разных концов страны и, как говорится, региона. Узники, ветераны, редакторы газет. И весь день работники института их встречали, селили, инструктировали насчёт воды и бычков, водили в столовую. В конце концов, приехало человек семьдесят. Или восемьдесят. И Зарайский приехал. Слава Богу. А то бы ещё ветеранам и узникам пришлось читать лекции. А что я могу им сказать, кроме большого спасибо? Ничего. А то, что могу, им не нужно. Ни к чему. Без надобности.
Вечером узники истерически веселились. Для них предусмотрели культурную программу под аккордеон и песни разных народов. Ветераны не отставали от узников и ни в чём им не уступали. Редакторы наблюдали веселье из окон, умиляясь и мысленно аплодируя. Мы с лектором и Зарайским пили водку. Платил почему-то я. И всем было хорошо.
Перед сном я долго стоял под очень горячим душем, получал удовольствие, граничащее с наслаждением. Дома-то горячей воды нет с мая. И не будет до сентября, как минимум.
— А я не пойду в душ, — сказал лектор, оглядев меня, красного и разбухшего.
— Почему?
— Буду опускаться.
Завтра в семь я был уже в заливе. В одну минуту восьмого я плыл, глядя из воды, как браконьеры лениво и безмятежно втаскивают сеть в алюминиевую лодку. От веса рыбы в сети лодка накренилась на левый борт и стояла так, покачиваясь и выставив из воды половину днища. В восемь я снова стоял под горячим душем. В девять лежал на койке после обильного до отвращения завтрака, пропуская общую для всех семинаров лекцию о международном положении. Лежал и думал: «Зачем я ел масло? Я же никогда не ем масла».
К десяти пришла моя группа. Редакторы новых мелких газет. Я предложил заниматься на воздухе. Предложение приняли единогласно. Разместились в беседке. Слева дети, визжа, катались на качелях. Справа на скамейке целовались дети постарше. Яхта в заливе поднимала желтоватые паруса.
— Начнём? — сказал я.
Все промолчали. В глазах семинаристов светилась только сытость. Но светилась тускло. Что-то я им в общих чертах рассказывал. И, кажется, сам увлёкся. И, кажется, заразил их. Они перестали клевать и задрёмывать. Хотя говорил я элементарные вещи, известные всем, работающим в СМИ более или менее долго и профессионально. Но для этих всё было внове. Всё интересно и загадочно.
Через час я закончил.
— Перерыв.
— У меня тоже есть сообщение, — сказал пожилой мужчина с горизонтальным носом. — Я из Кременчуга.
— И у меня было, — сказала симпатичная пожилая карга из Полтавы. — А теперь нету. Потому что я думала, мы будем о духе и общечеловеческих ценностях говорить сквозь призму политического аспекта, а вы «вёрстка, реклама, бумага, заголовки».
Я извинился перед симпатичной каргой, что не оправдал её надежд, посоветовал жаловаться на меня в письменном виде, пообещал дать слово человеку с носом и ушёл к заливу. Снял рубашку и шорты. Влез в воду. И опять забыл обо всём. И о семинаристах, смотрящих мне в спину с расстояния двадцать метров, в том числе.
После перерыва редактор из Кременчуга объявил тему своего доклада: «Как сделать газету интересной». И полчаса рассказывал, что прошёл жизненный путь от старшего пионервожатого до директора школы и параллельно от рядового юнкора до члена союза журналистов в шестьдесят девятом году и главного редактора газеты — органа нацменьшинств — в двухтысячном. Как сделать газету интересной, он так и не рассказал. Может, забыл.
— Продолжим, — сказал я.
— А моё сообщение? — сказала карга из Полтавы. — У вас совесть есть?
— Вы сказали, что у вас нет сообщения, — сказал я.
— Как нет? — сказала карга.
И она рассказала, что её муж двадцать лет назад окончил Литературный институт имени Горького и с тех пор издаёт в Москве журнал. Что у неё дома, в Полтаве, библиотека — шесть, нет, семь тысяч томов. Что она лично знакома с раввином Штейнзальцем, Павлом Лазаренко и Муслимом Магомаевым. Что знает английский язык весь до мелочей. Что не ест свинину, яичницу и абрикосы. Что отсюда едет к маме в Алушту, так как у той знаменательная дата и юбилей: ровно восемьдесят один год со дня рождения.
Я сидел расслабившись, глядя на свои волосатые ноги. Они вылезали из шортов, криво длились, краснея сквозь растительность, и влезали в шлёпанцы. По спине текла струйка пота. С каждой новой минутой солнце становилось злее и разогревало беседку, воздух, землю, залив, всё.
«Интересно, убрали сегодня бычков или не убрали? — думал я. — Убрали или не убрали?»
После обеда с лектором и Зарайским сходили на море. Бычков с берега вывезли. А вонь осталась. И в воздухе, и в воде. Море пропахло падалью на всю глубину, насквозь. Но мы искупались. Под навес пришла пляжная трёхцветная кошка и легла на мою футболку. Я купил ей у разносчика пирожок с мясом, и она съела его избирательно. Не выказав никакой благодарности. На отдыхе люди добреют и её подкармливают. Она не пережила ещё ни одной зимы и не знает, что такое голодать и наедаться впрок.
Лектор и Зарайский не переставая о чём-то говорили. Или спорили. Оба — маша руками. Я пропускал их разговоры мимо ушей. Они пропускались, но не целиком. Отдельные слова я слышал: «Немцы, евреи, холокост, румыны, гетто, узники, дети, Майданек, врут, золото, деньги, банки, изучать, чтобы»…
Потом я опять вёл занятия, анализировал привезённые участниками семинара газеты. Конотоп, Мелитополь, Луганск, Полтава, Павлоград, Сумы. Запомнил название статьи «Твёрдая рука милосердия» и начало интервью: «Наша беседа шла под стук молотков и запах краски». Окончание интервью тоже запомнил: «Каковы ваши творческие планы? Они большие».
Потом опять ужинал и опять плавал в море. К вечеру оно совершенно освободилось от дурного запаха. Очистилось и воспряло. И качало меня на тихих волнах, усыпляя и завораживая. «Ещё два дня. Ещё целых два дня. Просто не верится».
Вечером мы опять пили. Почему-то не водку, а пиво. Но платил почему-то опять я. Узники и ветераны опять веселились. Опять танцевали и пели. И всем опять было хорошо.
И завтра тоже тянулось медленно и долго, так медленно и долго, будто не имело ни конца ни края. Я снова и снова лез то в море, то в залив, то в душ. Снова и снова питался. Снова и снова читал лекции и выложил чуть ли не весь запас своих знаний, дойдя до газетных баек. Закончил коронной и случившейся на моём газетном веку в действительности. Я тогда ещё предлагал дать корректорше, пропустившей опечатку, премию. Опечатка была такая: вместо «надпись на кольце царя Соломона гласит — всё проходит», газета вышла с утверждением «надпись на конце царя Соломона гласит» далее по тексту.
…После того как семинар успешно завершился, и организаторша сто раз меня поблагодарила, а я сто раз сказал ей «не за что», впереди оставался почти целый свободный день, а перед ним — ночь. Наше Ивеко отправлялось завтра, в шестнадцать часов. И я не уставал радоваться и ликовать, что я здесь, а не там, что мне хорошо, а не плохо, что я ничего не знаю и знать не хочу, что у меня есть море, есть залив, есть душ — и, хотя это все мои богатства и сокровища, мне ничего больше и не надо.
Ночью я спал тяжело и эпизодически. Лектор храпел, задыхаясь от аллергии. В мой правый висок въехало болевое сверло и упёрлось изнутри в глаз. Где-то поблизости ныл голодный комар — лицо перед сном я смазал кремом Off, и сесть на него он боялся. От всего этого утро началось мрачно. И позже обычного — в полвосьмого. Браконьеры уже вытащили свои сети. Солнце встало и раскалилось. Залив подёрнулся тошнотворной рябью. Плыть не хотелось, и я плыл через не хочу. Через не хочу сжимался в комок, подбирая под себя ноги и руки, через не хочу длинным толчком вытягивался, а отгребал ладонями слой воды совсем уже через силу. И на берег выходил через силу. То же было и с душем, и с завтраком. Поэтому завтракал я долго. Все за столом закончили есть, встали и вышли из столовской духоты на свежий ветер. А я всё сидел и жевал, и проглатывал. Что — не знаю, не заметил, не обратил внимания.
Доев, наконец, я спустился по лестнице и у лотка с кассетами и компактами наткнулся на лектора. Он молча рассматривал их, а девушка-продавщица заученно перед ним распиналась:
— Какую музыку предпочитаете? Рок? Рэйв? Диско? Джаз? Есть последняя Ванесса Мэй. Линда. Стинг. На-На. Или, может, вам нужен Паваротти? Он тоже есть, но на складе.
— Что вы ему рассказываете? — сказал я, проходя и не останавливаясь. — Он глухой.
Девушка открыла рот и не закрыла его. Лектор тоже опешил и удивился. Потом догнал меня и расхохотался. И сказал, что шутка ему понравилась и удалась, так как он любит шутки, если они экспромтом, а не от фонаря.
Мы шли вдвоём, естественно, в сторону моря. Зарайский уехал утром общественным транспортом дальнего следования. По неотложным научным надобностям. Я обнаружил, что несу в руке бифштекс. И понял, что несу его пляжной трёхцветной кошке. Разделись на скамейке под тентом, остыли, позвали кошку и стали её кормить. «Что она тут пьёт? — навязчиво думал я, пока кошка ела. — Или она привыкла к морской воде?» Понемногу сползлись ветераны и узники. Видимо, попрощаться с морем. Погрузиться напоследок в его серые воды. Конечно, до четырёх часов — а многие уезжали ещё позже — можно было погрузиться в море раз сто. Но у стариков свой счёт времени и своё представление о его беге. Редакторы отсутствовали. Наверно, читали газеты.
После обеда, складывая вещи, я в один момент осознал, что бал вместе с маскарадом окончен, что четыре дня прошли, и что Ивеко-КРАЗ уже где-то недалеко и едет по мою душу, пожирая километры, подпрыгивая на их стыках, приближаясь.
Я свалил своё добро в чемоданчик. Прижал крышку. Замки защёлкнулись.
— Освободите, пожалуйста, комнату, — сказала горничная. — А то я до конца рабочего дня убрать не успею.
— А вещи? — спросил я. — Не таскать же их до шестнадцати часов с собой.
Горничная протянула мне ключ:
— Вещи поставьте в двести девятую. Ключ сдайте внизу. Или повесьте.
Я перенёс чемоданчик. Лектор — сумку и рюкзак.
— Спасибо вам, — сказала горничная. — А то никто комнаты не освобождает.
— Ну, — сказал лектор, — искупаемся на посошок. Ты в плавках?
— В плавках.
— А я без.
Море слегка штормило. Так, не всерьёз. Тучи ползли тяжело и низко. Но не сплошь. Местами они зияли здоровенными промоинами, и сквозь них безбожно палило солнце. Я вошёл в воду как можно быстрее, чтобы не щекотать себе нервы, лёг грудью на волну и поплыл. Не спеша. Размеренно, на выдохе двигая конечностями, не борясь с волнами, а наоборот — используя их для собственного движения. Давая волне поднять меня, чтобы потом соскользнуть по её склону. Так, без усилий, я отплывал всё дальше от берега. Я могу держаться на воде очень долго. Не бесконечно, но долго. И я держался. И понял, что не вернусь.
Я не собирался тонуть, я же не идиот и не Мартин Иден, но и уезжать в шестнадцать ноль-ноль я не собирался. Пропади оно всё пропадом. Что угодно, только не этот чёртов Ивеко-КРАЗ, набитый узниками и ветеранами и развивающий бешеную скорость движенья. Пусть уезжает без меня. Я не хочу обратно, в дерьмо, в нелюбовь, в грызню. Я хочу остаться. Денег у меня маловато, но ночи сейчас тёплые, спать можно и на пляже. Кошка же там спит. Ем я совсем мало, без разбору и что придётся. А вещи оставлю в корпусе. У той же, допустим, горничной. Она отказать не должна. Она девушка добрая.
Я плыл и жалел, что оставил на суше часы. Они водонепроницаемые, и с ними я мог бы вернуться, скажем, к половине шестого. А так, сколько я здесь барахтаюсь — час, два или три — никак не определить. И далеко ли я заплыл — тоже что-то неясно. Берега нигде не видно. Вокруг только море. Чистое и прозрачное. Значит. Наверное. Далеко.