ПРЕДИСЛОВИЕ

Гармония модного цвета

Конец большевистского режима (агония которого столь же опасна, а может оказаться и столь же мучительной, сколь рождение и молодость, исполненная жажды крови) создал — на общепринятом уже сленге — свое эстетическое понятие. Если уже от серьезных политологов можно услышать об очередном съезде — тусовка, если солидные дамы о солидном господине могут сказать — крутой, то в критическом лексиконе термин «чернуха» утвердился бесповоротно как определение жанра, стиля и содержания.

Поначалу народ, которому — впрочем, как всегда — даровали свободу без земли и гласность, ассоциирующуюся максимум с земскими гласными, обрадовался и потянулся к статьям, фильмам и первым рассказам и повестям (романы еще не подоспели), описывающим нашу жизнь через ранее запрещенные ее проявления. Кино — в лучшем случае с неоплаченным половым актом, в худшем — с профессиональным; публицистика — с зонами, казармами и обычными улицами, полными беспредела; литература — со всем тем же самым плюс словечки, которые употребляют все, от яслей детских до правительства, но делали раньше вид, что не знают их. Чернуха попрела, и потребитель культурной продукции ее принял, как хороший соленый огурец после манной каши исторического оптимизма и жизнеутверждающего творчества. Сухой закон компенсировался сильнодействующим зельем искусства, от которого круто балдеешь.

Но уже через год раздались сначала отдельные голоса критиков-аналитиков, а потом и более уверенных практиков кинопроката и книгоиздательств: чернуха надоела, от нее идет откат, а успех «Интердевочки» не потому, что про проститутку, а потому, что — мелодрама.

Надо заметить, что эта версия подтверждается бешеной популярностью «просто марий», «диких роз», а также (не снизившейся с благословенных времен застоя) индийского кино — там, где его еще показывают беспринципные, но разумные прокатчики.

И вот в такое время выходит книга рассказов Александра Хургина, и я берусь предсказать ее полный — и у разнообразной аудитории успех, хотя многие отнесли бы его сочинения к самой что ни на есть черной чернухе.

Попробую аргументировать свое предложение-рекомендацию.

Мы воспринимаем вроде бы честное описание нашего подобия жизни как чернуху по двум причинам. Во-первых, потому, что нас приучили к розово-голубому и модный сейчас цвет (кстати, не только у нас, а по всему миру, но лишь в одежде) нам кажется — как бы он ни гармонировал с окружающей жизнью — излишне резким. Ну, конечно, живем паршиво, на улице не то что за бутылку, а за так убивают, бывшие афганцы в рэкетиры подаются, восьмиклассницы не в актрисы, а в путаны хотят, но ведь нельзя же так прямо, как есть, по-черному… Во-вторых, описание, как правило, получается только вроде бы честное. И злоба какая-то злобная напоказ, да и не за так, а за что-нибудь более изящное, и рэкетиры на Бельмондо похожи, и путаны изысканны… Это и есть чернуха.

А у Хургина не чернуха, а чистый, гармонирующий с нашей настоящей жизнью, черный цвет. Он пишет черным на черном, и рисунок его тонок, как чуть сдвинутая от реальности, но удивительно живая китайская гравюра. Это — о собственно его письме, о его технике, вышедшей, как это сейчас ни кажется странным, из выморочного, идеально соответствовавшего безвременью семидесятых — ранних восьмидесятых жанра «юмористического» рассказа 16-й полосы «Литературки». Сочетание иронии, физиологически свойственной южному племени, населяющему большие украинские города, с ясным видением ужаса и свинцовых мерзостей нашей жизни, по слову великого пролетарского, — это сочетание производит странный эффект. Я бы назвал его эффектом казарменного вечера — кто служил в родной Советской «действительную», тот поймет, что имеется в виду. Межкоечный уют, трогательность этого урывочного быта несчастных мальчишек в полутюремной ситуации — и тут же дикая, без тормозов жестокость, цинизм, полное бессердечие. Молодой подворотничок пришивает, а два дембеля дождутся, пока он кончит, — и оторвут. Развлекаются… И несчастны все трое.

Как относится автор к своим омерзительным и жалким героям? Ненавидит он, что ли, девку которая квартиру выбивает, используя для этого своего бедного дурачка-мужа, его несчастных стариков и гада-начальника? Вроде бы, если не ненавидит, то уж точно не любит и даже побаивается. А второй раз перечитаешь рассказ — да нет, жалко ему жутковатую эту лимитчицу. А третий раз прочтешь — эх, да ведь все мы в этой клятой жизни лимитчики — вот и весь рассказ. Что, смешна ему история с освободившимся зэком, который посылает переспать со своей женой своего же брата-близнеца? А жена возьми да, распознав, — и сигани в окно. Вот оно, какая смешная история… Зэк этот, что ли, гад и подлюка? А кто его знает, вроде тоже переживает. Да и все мы зэки, если присмотреться и задуматься…

И получается, что нет никакой чернухи, если есть литература. А то и чеховский «Припадок» по разряду чернухи пустить придется, и его же «В овраге», и бунинский «Мадрид», и, виноват, всего Федора Михайловича… Уж простят меня за поминание великих всуе, но уверен: если сочинение в литературу проходит, то уж там, внутри, при полном уважении к ранжирам и разрядам, мерки должны быть одни, и если классику позволительно было писать правду без умолчаний и стеснительного прищуривания на ее неприглядность, то и просто писателю — повторю, если действительно писатель, а не изготовитель модного черного товара, — тоже можно, не грех. Тем более что жизнь-то, боюсь, теперь пострашнее.

В этой книге есть написанное и более, и менее смешно. Есть совсем жуткое и есть вполне обычное — в очереди позади расскажут такое — и не обернешься. Есть лирика нищих, веселье убогих и драмы бессердечных. Чего в ней нет — нет умело изготовленной чернухи. Есть идеально нам идущий цвет искреннего горя и едва видимый рисунок сочувствия всем — да и себе тоже. Безукоризненность иронии и безусловность искренности — редкое и почти противоестественное сочетание. Нечто странное, вроде проникновенного вокзального алкана с вечным российским вопросом: «Ты меня уважаешь?» — но в модном костюме. Именно совмещение этих качеств в рассказах Хургина и дает мне основания думать, что их будут читать и вполне культурные потребители постмодернизма, и простодушные, жаждущие сильно жизненных историй.

Вроде бы совсем недавно он приезжал из Днепропетровска с первыми грустно-смешными рассказами. Смешного в них тогда было больше, хотя уж чего тогда было смеяться? Впрочем, и сейчас, увы, пока нечего… Если не считать, что случаются такие приятные события, как появление книги хорошего писателя — Александра Хургина, например.

Дай ему Бог удачи надолго.

Александр КАБАКОВ

РАССКАЗЫ

Старый поезд

По старой железной дороге шел старый железный поезд. Шел не то чтобы скоро, не то чтобы тихо, не то чтобы точно по расписанию, а как-то так — вообще. Но все-таки по расписанию. Хотя и по старому. Потому что поезду же бог весть сколько лет!

А внутри, в поезде, было неуютно. Потому что холодно. То есть не холодно, конечно, а морозно. И то, что поезд шел по старому — летнему расписанию, положения не спасало. Наверно, то лето, в какое это летнее расписание составляли, морозным выдалось. А тут еще в окнах щели, занавесок нет, и стекла хулиганы выбили. И зима.

Но это все — ничего. А вот то, что в поезде люди ехали — это, конечно, хуже. Хотя и люди — ничего. Ехать-то всем хочется. Вот и ехали они, несмотря ни на что, а убежденный пассажир Евсей Фомич, так тот даже жизнеутверждающе пританцовывал и ладонями бил себя для согрева по спине, и еще приговаривал:

— Холодрыга, в бога душу черт! — так и говорил, как думал.

И правофланговому миллионной армии пролетарских проводников товарищу Нинке так и сказал в глаза:

— Мороз, мать бы его увидеть, товарищ Нинка. Ну прямо не хуже, чем в окопе.

А Нинка Чучуева — проводник передового отряда советских проводников — тоже сказала ему по-нашему, ясно и убедительно:

— Зима!

Насчет зимы как явления природы Евсей Фомич точку зрения разделял, но он же был пассажиром не чета другим, а пассажиром по происхождению и призванию, так что мог возразить любому. И возразил:

— Против зимы я не возражаю, — возразил Евсей Фомич — член партии пассажиров с девяностого года, — но зима находится за окнами, а не здесь.

Наверное, он был прав, этот пассажир. Пассажиры — они всегда правы. Но проводнику без страха и упрека Нине Чучуевой подобные возражения были — что снежная пыль в лицо. Она только прищурила один глаз и оглядела пассажиришку другим, неприщуренным. И еще сказала, вежливо перейдя с мата на «вы»:

— А перед окнами, по-вашему, значит, не зима? — она посмотрела на Евсея Фомича безжалостно, опять прищурив один глаз и опять не прищурив другой, и смотрела до тех пор, пока не удостоверилась, что Евсей Фомич от ее взгляда съежился и ослабел душой. А может, он ослабел не от взгляда, а от холода, но что ослабел — факт. Потому что он говорить продолжал, а его и слышно-то почти не было. Да и говорил он ерунду — бредил, скорее всего:

— Перед окнами, — бредил Евсей Фомич, — надо, чтоб тепло было. А то, за что ж боролись все время, жизни клали куды зря и деньги за билеты платили, если оно холодно и чаю не наливают?

Старый кадровый проводник-инструктор Нина Власовна дала достойный отпор этим псевдопассажирским бредням:

— Чаю не будет! — таким был ее отпор. — Потому что титан, благодаря многолетним разрушительным действиям со стороны, проржавел до осей, чем льет воду на рельсы. Менять его надо к едреней бабушке, на свалку истории!

— Тогда уж весь вагон, — простучал зубами сквозь собственный стылый шепот все еще пассажир Евсей Фомич, и пар из его рта стал совсем невидим. — Или весь поезд — к бабушке на свалку.

Заслуженный проводник республики, видный общественный деятель службы движения к светлому будущему Нина Власовна Чучуева поняла, что с ее так называемым оппонентом говорить бессмысленно и спросила сама у себя:

— А что толку? — спросила она. — Когда дорога… Одна слава, что железная.

— И дорогу — туда же! — несмотря на то, что его не спрашивали, выкрикнул окоченевший некто и, подозрительно дернувшись, замолчал.

Так как обращаться теперь было точно не к кому, персональный проводник железнодорожного значения, проводник соцтруда Нинель Власьевна Чуева сказала ни к кому не обращаясь:

— Не, — сказала Нинель Власьевна, — дорогу не получится. Ее еще при каком-то царе Горохе — то ли Васильевиче, то ли Петровиче, не помню — на века строили. Ее, когда весь мир насильем рушили, и то разрушить не смогли. А вот расписание, дорогой наш любимый пассажир — не знаю твоего имени-отчества — мы заменим, и светлая память о тебе навсегда останется в наших сердцах.

Она промокнула уголки глаз мизинчиком, постояла секунду скорбя, потом встряхнулась решительно и решительно же произнесла:

— А вообще, между прочим, не баре — и так поездим, тем более что лето не за горами.

1989

За отсутствием события

Надел Сидоров пальто и пошел в поликлинику. Ему давно надо было сходить, укол против бешенства сделать — сразу после того, как собака его за ягодицу укусила, надо было сходить. Но он не ходил. Потому что убийцы же они там все в белых халатах, да еще СПИД свирепствует. Газеты пишут, что года через два начнут завод строить, чтоб одноразовые презервативы и шприцы выпускать: так это когда будет! А рисковать Сидорову не очень хотелось. Впрочем, на прошлой неделе он собрался уже было сходить, но тут красные Крым взяли. И он не пошел. А то вон Петр Сергеевич выполз погулять после обеда — он после обеда гулять привык, — а его арестовали. И не его одного. Человек сто арестовали. Потом их, правда, выпустили, дней через пять. Сказали:

— Если б ваш Рейган-гад не продал голодающей рев. России хлеб — шлепнули б всех. А теперь, раз такое дело, можете радоваться, гниды.

Ну вот, Сидоров переждал — пока поутихло, — напялил вместо шубы обычное пальто от Кардена, чтоб не привлекать, и пошел. Экипаж-то его еще раньше то ли украли, то ли реквизировали в пользу советского цирка, вот он пешком и пошел по стороне, наименее опасной при артобстрелах. Только успел немного отойти, воздушная тревога началась, метроном застучал как сумасшедший, и юнкерсы на город с юго-запада заходить стали черной сетью. Зашли, отбомбили — и назад. И опять накатываются. Сидоров, к домам прижимаясь, в районное бомбоубежище побежал, прибежал мокрый, но живой. А там уже битком. Слава Богу, приглашение на посещение убежища с собой оказалось. Пустили его, несмотря на перезаполнение. А в бомбоубежище духота, сырость, дым сигаретный. В углу телевизор жужжит, диктор в нем о недавнем якобы изобретении буржуазных братьев Люмьер рассказывает и все на его антикоммунистическую сущность напирает.

Сидоров у скользкой стенки присел, ноги в проход вытянул и задремал. Очнулся — снова в телевизор поглядел. Там тоже кто-то дремал. На трибуне. И в зале дремали. И Сидоров снова задремывать начал. Но ему помешали — в бок его кто-то толкнул. Он подвинулся, а его еще раз толкнули. Повернул Сидоров голову — рядом бродяжка какой-то мостится. Оборванный такой, немытый, на носатом лице мятая щетина топорщится, пейсы во все стороны торчат, БОМЖ одним словом. И ерзает этот БОМЖ, и кряхтит, никак места себе не нагреет. Он же худющий, а пол бетонный, твердый — ему кости собственные и колют. Сидоров еще отодвинулся, чтоб не нюхать, как БОМЖ пахнет и думает:

— С креста его сняли, что ли?

Подумал, и наверху что-то страшно ухнуло, дверь убежища ржавыми петлями взвыла, девица вертлявая в черном мини появилась. Папку к остреньким грудкам прижала и пропищала, что суд идет. Поглядел Сидоров — так и есть. Спускаются в подвал три мужика в мантиях, двенадцать без мантий и два вохра скамью подсудимых тащат. Спустились, расположились посредине подвала и заседание продолжают. Прокурор требует обвиняемого покарать так, чтоб другим неповадно было.

— В правовом государстве, — говорит, — все перед Законом равны должны быть. Как в общей бане. Пусть даже обвиняемый этот — министр МВД. И в качестве смягчающего обстоятельства, — говорит, — требую не принимать во внимание тот факт, что подсудимый в свое время застрелился и на данный момент является мертвым, так как в правовом государстве все должны быть равны перед Законом.

Суд, конечно, его заслушивает, адвокат протестует, девица это в папку записывает, а все убежище присутствует в качестве публики. И БОМЖ присутствует. И слушает, как суд идет. А потом говорит Сидорову:

— Меня, — говорит, — тоже недавно судили.

— И много дали? — Сидоров его спрашивает.

— Вышак дали, — БОМЖ ему отвечает. — А что они еще могли мне дать?

— Как же вышак? — Сидоров не верит. — Вы что, побег совершили из мест заключения? Или, может, воскресли?

БОМЖ насупился, буркнул: «Вроде того», — и от Сидорова отвернулся. Сидоров хотел все же уточнить, как этот БОМЖ оказался в бомбоубежище, в котором и для приличных людей мест не хватает, но тут бомбежка кончилась. Хотя отбоя еще не давали. Наверху тихо, а отбоя не дают. Выжидают. И здесь, внизу, выжидают. Шевелятся, но не выходят. Сидят. Человек какой-то тем временем мыло и сахар предлагает по договорным ценам. И соль со спичками. Сидорову всего этого не надо, у него запас, а люди стали строиться, очередь занимать. В основном женщины, но подошли и трое мужчин хлипковатых, похожих друг на друга, как родные братья. И это интереснее всего — у одного бородища от самых глаз растет, другой интеллигентскую бородку носит — клинышком, у третьего вообще одни усы, а все равно похожи. Выяснили они, кто последний в очереди и пристроились в хвост. Первый бородатый постоял и говорит:

— Возьмем, я считаю, соли и спичек.

— И мыла, — говорит второй, который с клинышком. Но усатый им возражает:

— А вот этого, — говорит, — мы позволить себе пока не можем. Я правильно говорю?

— Архиправильно, — бородачи с ним соглашаются. — Разумеется.

Наконец, отбой тревоги дали, и Сидоров наверх поднялся. Постоял, пока глаза к свету привыкнут и к трамвайной остановке пошел. А трамвай приехал забитый под самую завязку. Сидоров тогда на колбасе уселся и талон на компостер передал.

— Товарищ, а чтоб до Смольного добраться, где слазить? — сзади кто-то сильно интересуется.

Сидоров оглянулся и видит, что его за плечо трехпалая рука теребит. Зеленоватая. Он глаза поднял, а с крыши гражданин свисает маленький, в форме не то водолаза, не то железнодорожника. И тоже зеленоватый. Сидоров прикинул в уме остановки и говорит:

— На следующей.

Зеленоватый ему «благодарю» сказал и дальше свисает. Трамвай остановился, а он все равно свисает. Видно, знает, что еще не доехали. Или, может, увидел сверху, что из-за угла отряд революционных матросов выдвинулся и путь трамваю перегородил.

Серьезные хмурые люди с пулеметными лентами на кожанах зашли в первый вагон и стали билеты проверять у пассажиров. А безбилетников выводили, ставили к стенке и фотографировали аппаратом «Кодак». Зеленоватого тоже с крыши сняли и вывели. Наверное, он без билета ехал. А когда оба вагона насквозь проверили, хмурые серьезные люди трамвай покинули, командир с фотодокументами ознакомился и приказал на картон их нацепить под заголовком «Они обворовывали Мировую Революцию» и картон тот приказал на кабину вагоновожатого повесить, чтоб всем гражданам хорошо было видно. Матросы приказ исполнили в точности, и отряд на заранее подготовленную позицию отошел. А в трамвае после этого фотографирования свободнее стало, и Сидоров с колбасы в вагон перебрался. Там впереди, у окна, место было. Он на это место перебрался, и трамвай, разболтанными внутренностями громыхая, дальше покатился, по маршруту. Но у Сидорова почему-то настроение испортилось. Он смотрел в окно равнодушно на холодное Садовое кольцо и ничего его взгляда не задерживало. Афиши разве только пестрели повсюду. Американца какого-то, Ростроповича.

— А вот интересно, этот их Ростропович, какой национальности? — медленно думалось Сидорову, и он медленно ехал в своем трамвае. — Загадочная страна Америка, в простейшем национальном вопросе, и тут черт ногу сломает.

На Крещатике рядом с Сидоровым мужичок сел, по последней моде одетый — в спортивный костюм вечерний, в туфли на манной каше и в куртку типа «Аляска». Фигура у мужичка была полная и расплывчатая, и все это на ней выглядело как-то неубедительно. Но мода есть мода. Мужичок устроился поудобнее, капюшон опустил на спину и оказался Петром Сергеевичем. Сидоров его обнял, расцеловал и про жену Леночку сразу начал расспрашивать — где она и как. А Петр Сергеевич говорит:

— Она, — говорит, — врагом оказалась.

— Да что вы! — Сидоров от ужаса прямо содрогнулся. — Неужели, — говорит, — шпионка?

— Хуже, — говорит Петр Сергеевич, — она аборт себе сделала. И следствие пыталась по ложному следу направить, выдавая преступление против партии и народа за невинный выкидыш. Представляете?

Тут Сидоров к самому уху Петра Сергеевича наклонился и спрашивает у него шепотом:

— Какая, — спрашивает, — сволочь на Леночку донесла?

А Петр Сергеевич ему отвечает:

— Я.

— И правильно, — Сидоров говорит. — Зло надо наказывать беспощадно. Вы со мной согласны?

Петр Сергеевич был, наверно, согласен, потому что он спиной в сидение вжался и захныкал. И ногами засучил. Юноша, железными шипами украшенный, увидел это и спрашивает у Сидорова:

— Чего это с дядей?

— Пустяки, — Сидоров ему объясняет охотно. — Жену у него посадили.

— Фигня, — юноша на это реагирует. — Его бы в Афган! — и сплюнул на пол. И наушники надел. И из них музыка ударила комариная. В трамвае лязг, стук, скрежет, а он ничего этого не слышит. Из-за наушников. Музыку слышит, а больше — ничего.

Таким вот образом и доехал Сидоров до поликлиники. Доехать, доехал, а там — никого нету. Ни больных нету, ни врачей. Окошко регистратуры только открыто, а возле него БОМЖ стоит — тот, из бомбоубежища, знакомый. Приблизился Сидоров к окошку и кусок разговора БОМЖа с регистраторшей застал.

— Ну, а болеешь-то ты чем? — спрашивала регистраторша.

— Душой болею, милая, — БОМЖ ей отвечал.

— С душой — это не к нам, — учила его регистраторша. — С душой — это на Игрень. Игрень знаешь? Всесоюзная здравница. В двадцать первый автобус садись — прямо до приемного покоя довезет. Там тебя быстро вылечат.

БОМЖ регистраторшу за совет поблагодарил и смиренно прочь поплелся. А девушка, регистраторша, на Сидорова взгляд перевела. А он — на нее. Она зевнула широко и говорит:

— Ну?

А Сидоров спрашивает:

— Что?

— Читай молитву, — девушка ему приказывает.

Сидоров перекрестился трижды на спину БОМЖа уходящего и «Отче наш» зачастил.

— Ты откуда выпал? — регистраторша изумляется. — Фамилия-имя-отчество-год рождения-номер карточки-диагноз?

Сидоров оплошность свою осознал и все без запинки оттарабанил. На диагнозе, правда, споткнулся.

— Понимаете как, — говорит, — как бы это вам… Диагноз, если можно так выразиться, у меня сугубо деликатного свойства…

А регистраторша говорит:

— Подумаешь! Да после Чернобыля, — говорит, — в наших краях таким деликатным диагнозом половина мужиков владеет.

Сидоров, конечно, покраснел до ушей, говорит, что вы, мол, меня не так поняли, а регистраторша в ящике копается на букву «С» спокойно. Покопалась, вынула карточку и прочитала:

— Вылечен посмертно. За отсутствием события шестого марта сего года.

Она карточку обратно в ящик вставила и Сидорову сказала уже не своим, а каким-то другим — человеческим — голосом:

— Не расстраивайтесь, — сказала, — с вашим диагнозом — это нормально.

— Так я и не расстраиваюсь, — Сидоров говорит. — С чего вы, — говорит, — взяли? Мне только времени жалко потерянного — сюда ехал, теперь обратно ехать, не близкий свет все-таки.

1989

Филя

Его звали Филей. И взрослые, и дети. И все в округе его знали. Потому что Филя был дурачком. Он и улыбался всегда — поэтому. Улыбался всем. Иногда его гнали откуда-нибудь, а он все равно улыбался. Ходил по улице в длинном рыжем пальто зимой и летом — и улыбался. А работал Филя в артели при психбольнице. Жить же ему как-то надо было, вот он и работал. Ему там хорошо работалось. Кормили утром и днем, брили раз в неделю и еще деньги платили — когда сорок рублей, а когда и сорок пять. Спросит кто-нибудь Филю:

— Филя, а где ты работаешь?

Он улыбается и отвечает:

— А на фабрике.

— А что ты там делаешь?

— А щетки.

— Какие щетки?

— А шо хату белить.

А бывает, шутники к нему пристанут:

— Пошли, Филя, выпьем с получки, — и тащат его.

Но Филя всегда говорит:

— А не, я маме деньги несу, — и идет домой.

Про маму — это он так говорил, оттого что дурачок. Не было у него никакой мамы. Бабка была, но тоже давно. А маму его еще немцы застрелили. Она, говорят, красивая была, вот они пришли, увидели ее и давай насиловать. Их много было и все насиловали. А бабка Филина Филю схватила и в сарай с ним спряталась. Рот ему ладонью зажала, чтоб не кричал, а глаза — нет. Филя все это сквозь щель сарая и видел. А потом немцы маму застрелили. Из автомата. И брата Филиного застрелили, который где-то бегал, а тут как раз вернулся под руку. Ну, немцы ушли, а Филя после этого дурачком стал. Его и лечили, когда война кончилась, да так и не вылечили. Не смогли. Сказали бабке, чтоб не старалась зря и врачей от дела не отрывала, так как все равно Филю нельзя излечить, медицина, мол, здесь не в состоянии. Вот бабка его и вырастила таким. Сама вырастила. Отец-то Филин после войны не пришел, хотя похоронки на него тоже не приносили. Вдвоем они с Филей и жили, пока лет восемь назад бабка от старости не померла. А Филя и на похоронах ее всем улыбался, довольный, что столько людей к ним в гости пришло. Хорошо еще, что бабка так долго жила, без нее Филе вообще плохо пришлось бы. А теперь он и не заметил, что ее не стало — ходил себе на работу и с работы, улыбался. И бублики очень любил. Никогда мимо хлебного магазина не проходил. Обязательно зайдет, купит себе два бублика и ест на ходу. Там, в хлебном, продавщицей злая такая тетка, со всеми цапалась, а Филе всегда бублики давала. Даже если их не было, она ему оставляла с прошлого какого-нибудь завоза. И Филя каждый день к ней заходил. Купит бублики и говорит:

— А вот поем напоследок, а то в армию забирают, а там бубликов не дают, — и ест, смакуя.

А еще Филя любил гулять. Особенно по выходным, когда артель была закрыта. Он утром выходил из дому как обычно и шел на работу. Приходил, а там, конечно, никого в выходной день нет. Замок. Филя тогда поворачивался и шел гулять по улицам. До позднего вечера мог гулять, а то и до ночи. На речку летом забредал — посмотреть, как купаются. Сам не купался, а смотреть смотрел. Сядет в пальто на песок и смотрит. Его пацаны начнут дразнить, а он — ничего, улыбается только шире, коричневые обломки зубов показывает. Они кричат:

— Пошли, Филя, искупнемся, в ловитки сбацаем.

А он говорит:

— А не, я плавать не умею, я лучше в субботу в баню схожу.

Пацаны гогочут:

— Так сегодня ж и есть суббота.

Тогда Филя вскакивает и собирается уходить, потом смотрит на смеющихся детей и останавливается.

— А обманываете вы меня. Сегодня не суббота, а выходной.

И опять на песок садится, вот.

А по соседству с Филей, через один дом, жил Серега Шухленко. Серый у него кличка была. Раньше он спортсменом был, по борьбе. Чемпионом. А потом его бороть стали все подряд, и он с борьбой завязал. Попивать, конечно, начал — деньги были. А потом неизвестно, чем он занялся. Вечером уходил, утром приходил. Жена от него сбежала. Он ее раза два по пьянке погонял, она и сбежала.

Но Филю Серый никогда не трогал. Даже выпивши. Что с дурака возьмешь? Улыбается и улыбается. Наоборот, Серый его на своей машине катал. Бывало такое — едет Серый под газом, остановит тачку и говорит:

— Садитесь, товарищ Филя, я вас подвезу.

И подвозил, как начальника какого-нибудь. Филе это очень нравилось — на машине кататься.

А недавно шел Филя после воскресного гуляния своего домой, смотрит — машина Серого стоит, обрадовался, думал, покатает его Серый, подошел ближе, видит, двери у машины открыты, с одной стороны мужик стоит и с другой, женщину держат за ноги и за руки, а внутри Серый. Рот ей заткнул и делает, что немцы когда-то его маме делали. Филя испугался, затрясся весь и как закричит! И плакать стал. Эти двое его заметили, подхватили под руки и с разгону — головой в столб. А столб бетонный. Филя сполз по столбу на землю — и все.

А Серый вылез из машины и говорит:

— Зря вы его. Дурак он с детства. Теперь и эту придется.

И они женщину тоже сильно о столб ударили. После погрузили обоих в машину и на свалку вывезли, а там в трубу какую-то засунули. И никто бы ничего не узнал, если б эта женщина живой не оказалась чудом. Очнулась она в трубе, выползла на дорогу — ее кто-то подобрал. А потом она уже рассказала все, как было — как к ней в ресторане подошли двое, когда она своего Гену ждала, а он опаздывал, подошли и говорят:

— Плати.

Она не поняла, в чем дело и спрашивает:

— За что платить?

Тогда эти двое по лицу ее ударили и по печени, вытащили на улицу и поволокли к машине, где их Серый ждал. Она милиционера увидала, кричать начала, но милиционер мимо прошел, наверно, не заметил. А дальше, отвезли ее на окраину, ну, а там еще и Филя подвернулся.

Серого потом, конечно, нашли. И тех двоих, кто с ним был, тоже нашли.

На суде судья спрашивал их, как они могли такое совершить, а они говорят:

— Мы ж, — говорят, — не знали, что она не проститутка.

Сидит сама в кабаке, мы ей говорим — плати, а она не платит. Если б знали, что она просто баба, мы б ее не тронули.

— А человека убили, — судья спрашивает, — зачем?

— Филю, что ли? — говорит Серый.

— Филю.

— Филю мы вообще совершенно случайно убили. При чем тут Филя? Филя тут ни при чем.

1989

Старичок

Вышел на улицу старичок. Наверно, в магазин или еще куда, по своим надобностям. А на улице вечер почти и скользко. Но он все равно вышел. Дома хоть и телевизор, и газету сегодня приносили, а все ж… На улице люди ходят, окна светятся изнутри красиво, шум разный, жизнь всякая. Только вот скользко и вечер почти. Он, старичок то есть, может, и раньше бы вышел, да к нему гость приходил от завкома. Год как вчистую на пенсии, а его помнят. Недаром, выходит, до семидесяти лет без малого горбатился. Теперь уже год отдыхает по старости, а этот, от завкома, пришел.

— Как, — говорит, — жизнь, Семеныч?

А старичок говорит радостный:

— А что жизнь? Жизнь — она и есть. Да. Только Степаныч я.

— Я и говорю Степаныч, — говорит этот от завкома. — Ты, Семеныч, глохнуть, что ли стал? А я тебе, значит это, удостоверение принес. «Ветеран комтруда» называется. На вот торжественно, распишись. И ценный подарок, значит это. Тоже распишись, тут вот, где пять рублей. Бери и держи хвост котлетой, бабке — привет от завкома.

— Нету бабки. Пять лет уже как.

— А, ну, значит это.

Гость сложил ведомости в красную папку и ушел. А старичок весь день дома просидел с удовольствием — удостоверение читал, подарок рассматривал. Хороший подарок. Пушка вроде бы на вид, блестящая такая, гладкая, а потянешь за дуло — и вылезает из него штопор. Красиво. Не зря, значит, горбатился до семидесяти лет без малого. Помнят там, в завкоме. Надюха, жалко, не дожила. Так бы оно еще веселей сейчас было. А так, конечно, не то.

Короче, сложил старичок подарок с удостоверением в шифоньер, подогрел себе на первое супу из пакета, на второе пельменей рыбных сварил, поел, помыл тарелку, выкурил сигаретину «Прима», дым в форточку пуская, надел костюм, тот, что с Надюхой в военном магазине покупали то ли на серебряную свадьбу, то ли на шестьдесят лет, в общем, когда в ресторан ходили. Балюк тогда еще салат испортил, водку в него уронил вместе с рюмкой. Так и выкинули салат.

Сверху старичок шапку надвинул, полупальто-московку на все пуговицы застегнул, обулся хорошо, в бурки — сосед Яшка ему недавно сшил, перед тем, как сгореть от денатуры. Хорошо сшил, по ноге. Только подошвы резиновые не успел притачать, как обещал — сгорел. Теперь, конечно, бурки скользят, а если мокро, то и промокают. Но когда мокро, старичок их не носит. Были бы галоши, тогда другое дело, но галошей нигде нету. И куда они, интересно, подевались? Раньше же сколько было галош, да. Теперь нету.

Запер старичок дверь на оба замка и вышел на улицу. Наверно, в магазин решил сходить, хлеба купить или, может, колбасы. У них в магазине часто колбасу выбрасывают, рублевку. Хорошая колбаса, по рублю кило. А если ее отварить, то совсем получается вкусно. Любит старичок, чтоб вкусно. Он и молодым это любил. Селедочку с луком, картошку в духовке испечь. А то еще борщ Надюха варила с коровьими хвостами. Вкуснейшая вещь, да. Хорошо. Только улица, черт, перед вечером сильно остыла, ветер порывами задул нервно, снег сколючился, по щекам просекает и скользко. И опять чего-то старичку Балюк покойный вспомнился. Ведь не попробовал он тогда салата. Не успел. А подарок красивый от завкома, надо ж придумать — пушка, а в ней штопор. Ну дают, и всего пять рублей. Не разогнались, конечно, в завкоме, но все ж таки помнят, что до семидесяти лет без малого честно. И не из-за денег, как другие. Что деньги? Что на них покупать, на эти деньги? Костюм есть, московка, плащ тоже хороший, с подстежкой — сын забыл, когда на похороны Надюхины приезжал, — ботинки, телевизор, холодильник, бурки вот. Все есть. За квартиру заплатить, газету выписать, поесть чего-нибудь, а что еще? Ну Надюху похоронить много стоило, это — да. Так это когда было! И дождь лил проливной. Если б не дождь, гораздо дешевле бы обошлось. Галоши, правда, надо купить к буркам, да нету их нигде. В магазине сказали: «Не выпускают промышленностью». А так — какие деньги! И пенсия-то остается. Если б еще выпивал, так может, и не хватало, а без этого — свободно. Так что, не в деньгах дело. Не из-за них до семидесяти лет без малого. Вот и в завкоме понимают. Пушку подарили со штопором. Жаль все-таки, что не выпивает он давно и что бурки Яшка резиной подбить не успел, как обещал, скользко без резины ходить, а галош нету.

Старичок осторожно ступал маленькими шагами, не отрывая ног от обледенелого тротуара, ступал не спеша, с разбором — спокойно и аккуратно. Поэтому совсем непонятно было, почему он вдруг судорожно взмахнул руками и опрокинулся на спину, почему не стал, кряхтя и потирая ушибленные места, подниматься, а остался лежать в желтом свете вспыхнувшего в этот миг уличного фонаря, быстро желтея лицом.

И вообще — зачем выходил человек, когда почти вечер и так скользко?

Непонятно.

1989

Мне хорошо

Они мне сказали:

— Конечно, тебе хорошо. Руки-ноги есть, чего еще надо?

А я говорю:

— Мне хорошо? Хорошо.

И отрубил себе правую руку. По плечо. А левой рубить, знаете, как неудобно? Рубишь-рубишь, рубишь-рубишь…

А они говорят:

— Подумаешь, левая ж рука осталась.

А я говорю:

— Да?

И отрубил себе левую руку. Одной левой отрубил. И тоже по плечо. Чтоб знали!

А они говорят:

— А-а, — говорят, — самострел, самострел! Под суд его, собаку такую!

А я говорю:

— Ну, — говорю, — хорошо!

И пошел. Под их суд.

А они говорят:

— Конечно, тебе хорошо. Три года дали. Три года — это вообще и за срок даже не считается.

А я говорю:

— Так я ж, — говорю, — зато теперь без рук.

А они говорят:

— Ну и что, что без рук? Да без рук настоящий — наш — человек может не то что жить полнокровной жизнью и трудиться не покладая рук, но и детей рожать наших.

А я говорю:

— Хорошо. Я вам сделаю, — говорю.

Взял и родил. Хоть и намучился. Оно без рук, знаете, как рожать? Рожаешь-рожаешь, рожаешь-рожаешь…

А они говорят:

— Да ну, родил! Тоже, — говорят, — эка невидаль! Вот если б ты, допустим, умер — и без рук. Тогда — да.

А я им говорю:

— Ладно, — говорю, — черт со с вами. Нехай будет по-вашему.

А они говорят:

— Нехай. Потому что все равно ж будет по-нашему. Тут и сомневаться зря.

— А я, — говорю, — и не сомневаюсь. Чего это мне сомневаться с грудным дитем на руках? И без рук. И после того, как того… Нечего мне сомневаться. И не в чем.

Поэтому лег я куда положено и лежу. Пою пионерскую песню:

«Эх, хорошо в стране Советской жить!

Эх, хорошо страной любимым быть!"

А они говорят:

— Конечно, хорошо тебе лежать, петь. Ты отмучился.

А я говорю:

— Да. Мне хорошо. Чего и вам всем желаю. Но только — чтоб всем-всем-всем.

А они говорят:

— Спасибо. Желать не вредно.

А я говорю:

— Пожалуйста, ради Бога.

А они говорят:

— Забивай.

А я говорю:

— Ни-ни-ни. Я сам.

Правда, с дитем на руках и без рук, и после того, как уже, и изнутри, знаете, как забивать? Забиваешь-забиваешь, забиваешь-забиваешь…

Но я хорошо забил, крепко. Несмотря ни на что. Потому что привык. Человек же, он ко всему привыкает — и к хорошему, и к плохому. Но к хорошему, конечно, быстрее.

1990

Нарушение функций

Кеша и Стеша очень отца боялись. А как они могли его не бояться, если он их всегда бил? И маму бил. Он и свою-то мать мог ударить, когда пьяный. А когда трезвый, он никого не бил. Потому что дрожал и стучал зубами. Но таким он бывал только по утрам. А до работы доберется — и хорош. Указ, не Указ — к девяти часам — как штык. Ну и по шабашу — это само собой. Там уже до упора. И каждый день одно и то же самое:

— Я, — говорит, — не могу идти в этот ихний тараканник, я под забором спать буду.

Ну, под забором он спал редко, а трезвяк регулярно посещал. По две бумаги в месяц, бывало, из ментовки приходило. Его уже и с льготной очереди на квартиру снять хотели, и все такое. А он говорил:

— Да и хрен с вами, снимайте.

А потом заваливался в профком скандалить. Рубаху на себе порвет, чтоб тельняшка видна была.

— Я ветеран, — кричит, — доброволец. А вы, уроды, меня снимать? Да я…

В профкоме его скрутят и выкинут на улицу, а он встанет и идет добавлять. А как надобавляется — домой. А там, если брат дома, то ничего — фонарь ему поставит, к кровати ремнем пристегнет, он и спит, а если нет его — тогда хуже. Тогда он жену, Алену, бьет. Она молчит, а он бьет.

— Я тебе покажу — молчать, — орет. — Кричи, гадюка!

А она молчит. Терпит, ему назло. А Кеша и Стеша под кровать обычно залезают. К стене прижмутся, чтоб трудней было достать, и сидят. Но он их по-любому достает. Шваброй или веником. На карачки станет и шурует под кроватью. Они визжат, а он шурует. Третью швабру сломал. Мать его, бывает, заступится за детей, так он и матери заедет. Чтоб не лезла. А бывает, они все — мать то есть и Алена с детьми — одну комнату запрут, в другой сами закроются — это, когда брат его, например, в командировке — и шкафом дверь задвинут. Он придет, пошумит, пошумит, тарелку разобьет или стакан и ложится в ванну спать. Там нормально спать, удобно.

Подруга Алене говорит, что ты бы давно побои сняла и посадила его, гада. Иди, мол, в больницу. Алена не идет. Не потому, что любит его или там что другое, это в кино любовь, а когда тело месяцами болит — не до любви. Соседи как-то раз заявили на него. Милиция приехала, а Алена говорит расквашенными губами:

— Никто меня не бьет. Обманули вас.

Милиция и уехала. А он Алену еще раз побил. Сказал:

— Чтоб не жалела. На боку я твою жалость видал, — и побил. Сначала ее, потом Кешу и Стешу.

А когда поженились — вроде все нормально было. Жить только негде, а остальное нормально. Они в хрущевке двухкомнатной жили. Его мать, брат и они. А тут Кеша и Стеша родились хором — двойная, значит, радость. Ну, Алена ему, когда совсем уже теснота допекла, и сказала, что не надо было жениться и детей рожать, раз семью содержать не способен. Без умысла сказала. Ляпнула в общем. А он недели через две пришел, говорит:

— Все, в Афган еду. Добровольцем. Буду там чего-то строить.

Мать ему говорит:

— Ты ж только полтора года, как из армии вернулся, куда ж тебя опять несет? У тебя ж семья.

А он говорит:

— А, ладно! — и уехал.

Год не было. Письма, правда, писал. «Все хорошо, — писал, — работаю. Приеду — хату дадут, и денег привезу кучу.»

А потом они получили письмо из Ташкента. Алена собралась и поехала. Привезла его. Он ходил плохо, но врачи сказали, это восстановится. И еще у него было нарушение. Функций тазовых органов. Тоже обещали, что пройдет. И главное, если б ранило, не обидно было б, а то крановщик — дурак на него панель завалил.

Он по началу лечился аккуратно, тихий был. На глаза старался лишний раз не попадаться никому. Алена за ним ухаживала. И мать помогала. И брат.

Ходить нормально он скоро стал. А функции восстанавливались медленно. Вот он и начал психовать и пить. Сначала было — попьет, попьет, одумается. Поживет. Потом по новой. А как работать устроился — кладовщиком на завод, — запивать перестал. Потому что каждый день теперь пил. На работе. И когда функции у него восстановились, он все равно пить не бросил. Алена смогла его к самому Кашпировскому устроить. Кашпировский с функциями помог, а насчет выпить — ни черта.

Но Кеша и Стеша всего этого, конечно, не знали и не понимали — дети же. Их бьют — они боятся. Они вообще всего боялись. Кота погладить — и то боялись.

И так вся эта ерунда года четыре тянулась. Пока ему квартиру не дали. Трехкомнатную.

Переехали.

Он неделю трезвым по комнатам ходил. Нравилась ему квартира. А новоселье отметили — он Кеше руку вывихнул, окно высадил кулаком, Алене зуб вышиб и ушел.

— Нате вам, — сказал, — живите!

Алена кровью отплевалась, сгребла Стешу и Кешу в охапку — и в травмопункт.

Руку Кеше быстро вправили. И не больно. Врач хороший попался. Рыжий такой, огромный. Повел своей лапищей конопатой — и готово.

Домой вернулись, Алена детей уложила и сама легла. Секач на кухне взяла и легла. Ждала, что вернется.

А он не вернулся. И завтра не вернулся. И послезавтра. Она разыскивать начала — нигде нет. На работе нет, у матери нет. В милицию заявила, больницы тоже обзванивала. По моргам, и то ездила — ничейные трупы опознавала. Милиция розыск объявила — все без толку. Дети, правда, поспокойнее стали, не прячутся под кровать, когда в дверь звонят. А так, конечно — ужас.

Алена в милицию каждый день ходила, как на работу. Надоедала, пока они ей не сказали, чтоб не шлялась зря и что, если не подох — сам найдется.

Она ни с чем и ушла.

Кешу и Стешу из сада забрала, идет с ними, а слезы текут. Дети тоже — на нее смотрят и себе плачут. Пришли домой, сели в коридоре. Алена ревет — и они ревут. Вот Алена возьми им, да и скажи:

— Нет у нас больше папы.

Тут Кеша и Стеша сразу окаменели. И плакать перестали. Сидят столбиками, напряглись. А потом как вскочат оба, как затанцуют, и давай кричать:

— Ура! — кричат. — Нет больше папы. Ура!

1990

Неожиданные слова

В церковь Колунов попал неожиданно. Случайно попал. То есть шел мимо — и зашел. Просто так. Увидел, что людей там много и зашел. Нищим бабкам и инвалидам всяким, каких там тоже много ошивалось, ничего, правда, не дал, у него с собой ни копейки не было. Не взял он с собой денег. Он и идти-то не собирался никуда. Полежать хотел на диване, газеты почитать, «Аргументы и факты». Их как раз вчера три номера вместе в ящик бросили. А жена прицепилась к нему, как банный лист к щиколотке. Ну, Колунов, чтоб не ждать, покуда она его доведет, встал и ушел. И ничего с собой не взял, и денег не взял. Да у него и не было их — денег. Жена разнылась, что не хватает ей на то, чтоб жить достойно людей, он и отдал. Все, что получил. До рубля. И мелочь выгреб.

— На, — сказал, — только не ной.

А так-то они с ней ничего жили, с женой. Обыкновенно. Утром — на работу, вечером — с работы. Нормальной жизнью жили. Как все. Если б она еще не ныла, так вообще было б более-менее. А то как возьмется ныть — что тебе дырка в зубе. Колунов обычно в таком случае уходил. От греха. Чтоб не вмазать ей. Пойдет, пройдется — и все. И сегодня тоже плюнул он на аргументы вместе с фактами, хоть их три недели не носили совсем, встал с дивана и ушел. Вышел, сел в автобус и поехал в нем. Не куда-нибудь, а просто по маршруту. Успокоить чтоб себя и нервы. А тут, зараза, контролеры.

— Ваш билет, — говорят.

Колунов им честно признался:

— Нету, — говорит, — у меня билета. И денег нету. Так, — мол, — получилось, — говорит. — Извините.

Карманы даже вывернул навыворот перед ними — точно, как тот волк из кинофильма «Ну — погоди!» выпуск первый. Или — второй. А они, контролеры, бабы черноротые, крикливые, кричат шоферу:

— Федя, вези нарушителя правил пользования городским общественным транспортом в парк. Мы с ним там разберемся вплотную.

Колунов понял, что дело хреновое начинается, толконул одну из этих баб и выскочил, пока автобус на остановке людей высаживал. А они, дуры толстые, за ним гнаться придумали. А когда отстали окончательно далеко, начали орать на всю улицу в целях воспитания, чтоб проняло его, значит, до глубины, всевозможные обидные оскорбления личности:

— Стыд, — орут, — за пять копеек потерял, сволочь бессовестный! — и всякое такое тому подобное.

А Колунов от автобуса и от них отбежал подальше, за угол повернул, а тут — церковь. И людей полно. Ну, он и зашел. Все равно ж делать ему нечего было. Воскресенье, и денег нету. А тут — бесплатно всех пускают. И интересно чего-то ему стало. Вот он постоял перед калиткой, возле ограды из пик склепанной, «Зайти, что ли?» — подумал. И зашел. Не потому, конечно само собой, что верующий был или там надо было ему чего-нибудь от Бога поиметь. Чего ему могло быть надо? Не голый он, не голодный. И сын в школу ходит. И жить есть где. Когда родители живы были, тесновато приходилось, пять человек как-никак и две семьи, а похоронили их — и нормально стало, не тесно. Стенку тогда купили производства Новомосковской мебельной фабрики. Колунов с грузчиком одним в мебельном договорился — и продали им стенку. А сверху всего триста рублей грузчик взял. Так что Колунов не жаловался на жизнь. Жена — та да, та недовольна была. Говорила, что мало он, Колунов, получает.

— Лешка вон, — говорила, — в кооператив устроился, в производственный. По семьсот рублей своей глисте вяленой приносит, — это она про брата своего говорила, младшего, а Колунову он, Лешка этот, приходится, значит, родным шурином.

Колунов ей отвечал, что он же по двенадцать часов вкалывает, с одним выходным и домой на карачках приползает ни на что полезное не годный. А жена ему на это:

— Зато их там обедом кормят обильным и дефицитом различным по госцене отоваривают — от продуктов питания до товаров широкого потребления. И семьсот рублей в месяц платят.

А Колунов говорил ей, что зачем они на фиг нужны, эти рубли, если так пахать? Когда ж их тратить и когда на них жить?

— Да и не железный я, — говорил, — по двенадцать часов.

— Ты тряпковый, — жена его обзывала.

А он тогда поворачивался молчком и уходил. Пройтись. А то от таких разговоров и вмазать ей недолго. Сегодня он тоже ушел, когда она про Лешку своего завела. Не любил этого Колунов. Потому что не права она была, жена его дорогая. Он, Колунов, и без кооператива свои триста имел всегда. А в отпуск на халтуру ездил с ребятами. По деревням. И меньше, чем по тысяче, не привозил оттуда. А бывало, и по полторы. Правда, из них начальнику участка приходилось по сотне отстегивать, чтоб всех четверых их в отпуск отпускал и чтоб летом. Но это — так, ерунда. Да чего там, в общем, разговоры разговаривать — время портить, все в допустимой норме у Колунова было. У других бывает гораздо намного хуже. А что жена поноет, так он от этого не худел. И из-за ее нытья не очень сильно переживал. Уйдет, погуляет, пива кружки три примет в павильоне и опять, как новенький. Он бы и сейчас выпил, да денег вот у него с собой не было. Все жене отдал сдуру. Надо, конечно, было заныкать хоть пятерку какую-нибудь на черный день. И не попал бы теперь в церковь. Сидел бы под навесом, пиво тянул с удовольствием. У них в павильоне пиво не очень разбавляют. Пить можно. Особенно, когда Анька работает. Когда Зинка — хуже, у нее совести нету. А когда Анька — нормально. Когда Анька, он всегда удовольствие получал в павильоне. И отдыхал. Один раз только разрушили ему там отдыхающее настроение до основания. Сын собственный разрушил. Он, Колунов, сидел с мужиками в углу — после работы, — и он — сын его то есть с дружками — зашли. Зашли, пива взяли в очереди, отпили по чуть-чуть, потом бутылку, как положено, достали белую, долили в кружки и пьют, сморчки сопливые, не спеша, беседуют. Колунов посмотрел немного из угла своего на такую картину, а после вылез, подошел к их столу, взял сыночка любимого за шкуру и по уху его. Ладонью. Чтоб звон прошел по мозгам. А ладонь у Колунова — дай Боже. Но и дружки сыновы не растерялись. Пока он сообразил крикнуть им, что это пахан его, Колунову хорошо уже по роже проехались. С фонарями потом недели две ходил. Ну да это один раз было всего. Больше он сына в павильоне не встречал. Пошла, наверно, наука родителева на пользу дела. Так вот, если б сейчас Колунову деньги иметь в кармане, рубля хоть бы два или пускай рубль, то можно спокойно было бы туда, в павильон, сходить, время переждать. И отдохнуть культурно. Если, конечно, Анька там сегодня торгует. А без денег кроме церкви и зайти никуда не придумаешь. Хорошо еще, что от контролерш оторваться повезло, а то мало того, что штрафанули б за безбилетный проезд, так еще и всю нервную систему попортили б снизу доверху. Денег-то у него на штраф не было. Ну, в общем, протолкался Колунов в двери, остановился за спинами, шею вытянул из воротника и осматривается по всем сторонам. А вокруг значительная толпа народу молится Господу Богу. Глаза у всех почти в этой толпе застыли — как у обкуренных — и от действительности окружающей отвлеченные. И потом человеческим прет — никакого спасу нету. А поп, священник то есть, что-то такое выпевает густо и тягуче, а что — понять невозможно, потому что весь звук, под купол, уходит и там собирается, и гулом стоит. Ну, сначала Колунов думал, что место у него плохое — далеко — и поэтому не слышно ни черта и не видно. И начал понемножечку, чтоб не сильно людей распихивать и ущемлять, поближе протискиваться. Плечом вперед. Долго он протискивался, но пробраться сумел к самому что ни на есть алтарю. Или как там это место называется? Ну, где поп расположен. Пробрался, стал и стоит. А оно все равно непонятно, ни одного слова. Но в животе, несмотря на этот крупный недостаток, как-то осторожно похорошело у Колунова и разжалось что-то такое неизвестное во внутренних органах. И тихо стало в теле и радостно. А поп — священник — все ходит вдоль толпы мимо и кадилом помахивает, и дымок из этого кадила душный и совсем расслабляюще на организм действует, и он, организм, ватным становится и затуманенным. А когда поп прямо возле Колунова проследовал, то Колунов сквозь этот дух кадильный еще один запах отличил — пивной. Причем не вчерашний там перегар, а свежее не бывает — ну, как вот только что человек из павильона вышел. И тут Колунов сделал некрасивый поступок, и глубоко, конечно, неуместный в данной обстановке отправления религиозного культа. Он и сам не ожидал от себя. И не знал, как это получилось и произошло. Наверное, потому что расслабился он в церкви этой ихней, и, как услышал запах пива непредвиденный, так и вырвалось у него с непривычки само по себе. Да так, гадость, громко и отчетливо. Поп пел — ничего разобрать было нельзя постороннему человеку, а у него — каждый звук отдельно. А вырвалось у Колунова несколько слов всего-навсего. Он сказал:

— Е! Так поп же под пивом.

Вырвались, значит, у Колунова эти неожиданные слова, и весь звук — тот, что под куполом скопился, сверху на него оборвался полным своим весом. Или это ему так почудилось. Ну, а как за калиткой он оказался, Колунов уже и не понял. Только почувствовал, что все бока у него смятые гудят, и ноги оттоптанные до того, что ступить нельзя — каждый шаг в голову отстреливает.

Постоял он согнутый, за прутья ограды подержался руками, поохал, прокряхтел: «Пропади оно пропадом», — и зашкандыбал вниз по улице — к площади, носящей имя поэта Максима Горького. Спустился через силу, аж слезы на глаза выступили от боли, а на площади, мать бы его, митинг какой-то стихийный организовали и проводят. Все перегорожено — или назад возвращайся, или стой, жди, пока он и выговорятся, ораторы хреновы. А ноги-то у Колунова пекут и бока жмут и колят. Вот он вброд через митинг и попер, невзирая на общее болезнетворное состояние — только зубами заскрипел. Пропер всю площадь насквозь, до самого микрофона, в который этот митинг озвучивали, и хотел уже обойти его и на свободу с площади выйти, а мужик — ведущий, наверно, или главный внимание свое пристальное на него обратил.

— Вы, — спрашивает, — выступить хотите? — и локтем сбоку его к микрофону толкнул. А бок у Колунова и без того болел. Ну вот, Колунов ткнулся в микрофон этот лицом, оглядел митинг медленным взглядом и сказал в своем выступлении:

— Пропадите вы все, — сказал, — пропадом.

А микрофон его слова по площади разнес. И по прилегающим к площади улицам — тоже.

1990

Дорога с твёрдым покрытием

По дороге с твердым покрытием шел моложавый молодой человек. На нем был вареный костюм от кооператива «Диор и мы», в руке он нес модную сумку ярко-коричневого цвета, и из кармана сумки торчала ручка расчески — большая и красная одновременно. Он шел и, наверно, свистел тихонько себе под нос какой-нибудь супершлягер века, а следом за ним на почтительном расстоянии шла старушка, угластая и худосочная и согнутая прожитым ею сроком, но согнутая не в пояснице, как многие иные старушки, подобные ей, а почему-то — в копчике. А моложавый молодой человек был, конечно, строен, как эта старушка в молодости, ушедшей вслед за юностью, не оставив по себе даже и следа, а оставив старушку согнутую не по правилам в копчике. И старушка шла по той же дороге, что и молодой человек, только шла несколько сзади и, значит, само собой разумеется позже. И конечно — это тоже само собой — она не свистела тихонько себе под нос — еще чего не хватало. Возраст все же не тот у нее, у старушки, чтоб так вот идти и свистеть. Она шла, бережно неся свой изогнутый копчик над мягким асфальтом, являющимся твердым покрытием дороги, и мурлыкала без слов. Но с мелодией, хотя и, конечно, шепотом, чтоб не мешать людям, которые, может быть, имея право, спят в своих многоэтажных домах мирным сном. Да спят без всяких малейших сомнений. Иначе, чего бы им сидеть в духоте в такое жаркое утро, клонящееся к обеду, а не идти по дороге куда-нибудь с той же старушкой. Или с другой. Или не со старушкой, а с кем-то взявшись за руки. Или, скажем так, с котом по имени Каин, который хитер и нахален и любит сидеть на плече у своей хозяйки, обнявши ей шею хвостом, а когда ему дует ветер в лицо, он лезет хозяйке за пазуху и едет там, как в метро, туда, куда хочет хозяйка. А Каину все едино. Он ей доверяет себя безоговорочно полностью, так как она его кормит вкусной здоровой пищей повышенной калорийности, ухаживает за ним и любит больше самой жизни. Хотя вообще-то, любить больше самой жизни, конечно же, невозможно физически. Потому что, чтобы любить, нужно хотя бы жить. Это — как минимум. А если жизни не будет, какая уж тут любовь к чертовой матери? Глупость одна несусветная, придуманная специально дураком, если еще не подлецом каким-нибудь, измышленцем, работающим в сфере идеологии и одурманивания прогрессивных народных масс, трудящихся и интеллигенции, и других слоев и прослоек, населяющих наше общество, проживающих в нашей стране, на нашей исконной жилплощади, на наши несчастные деньги, не медные, а еще хуже: потому что на них невозможно жить на наших бескрайних просторах нашей великой родины, даже если их и иметь. По этой веской причине, видно, и спят в своих многоэтажных домах многомиллионные наши люди, и старушке приходится на старости лет мурлыкать тихонько, почти что неслышно, шепотом, песню своей юности без слов, потому что слова давно забыты ею навсегда, а помнится только голая мелодия и, конечно, название. Название хорошее. Звонкое. «Интернационал». По той же причине, наверно, и молодой человек свистит тихонько себе под нос. А может быть, громко свистеть он просто-напросто не умеет. Или умеет, заложив в рот два указательных пальца рук. А руки у него свободны не все из-за сумки, и пальцы не очень-то чистые от придорожной пыли, поднимаемой северным ветром, дующим непрерывно и с постоянной скоростью как с запада, так и с востока. И молодой человек, чуть нагнувшись, набычив сильную молодую шею, преодолевает сопротивление ветра, сопротивляясь ему движением. А старушке и нагибаться нет никакой надобности, она и так нагнута, и ветер старается распрямить ей область копчика, но у него не хватает дующей силы, он, должно быть, способен опрокинуть старушку навзничь, но только исключительно в согнутом виде и, если он это сделает, она упадет на дорогу, и ее голова будет торчать над асфальтом, и ноги будут торчать. Она будет похожа на лодочку или на молодую луну, лежащую на спине, на покрытой асфальтом дороге, проложенной между домами в неведомые дальние дали. Но старушку не так-то легко свалить на спину, она закалилась в боях и окрепла в горнилах так, что ее копчик окаменел. И не только отдельно взятый копчик, но и весь организм как неотъемлемая часть матери-природы. И как сказал кому-то поэт:

— Гвозди бы делать из этих старушек!

Или хотя бы, на худой конец, шурупы — чего никакой поэт, конечно, не говорил никогда никому. А из одного окна, распахнутого настежь одной половиной, за продвижением вышеописанных старушки и моложавого молодого человека следил от безделья и скуки ради и от нездорового интереса к окружающему миру человек не молодой, но и не то чтобы старый. А, возможно вполне, что не из одного окна и не один человек, а многие люди из многих окон следили за этой дорогой. Возможно, она, дорога эта, была стратегического значения. От дорог всего можно ожидать. Но выбежал на дорогу из своего окна все-таки только один из многих, этот, который нестарый. Он нашел в себе мужество, выбежал на дорогу и вырос перед старушкой, как пень перед травой. Вырос и говорит:

— Вот, возьмите, — говорит, — гантелю, бабушка. Чтоб быть тяжелее, чем на самом деле и успешно противостоять ветру. Или точнее — противоидти.

Так сказал человек старушке и еще сказал, что весит гантеля три килограмма. Не много, но ей хватит с головой.

— Кладите ее, — сказал, — в авоську. У вас обязана быть авоська, как и у всех подобных старушек, прошедших бои и горнила и идущих по нашим дорогам, преодолевая препятствия и барьеры неустанно и терпеливо.

И старушка полезла руками в складки своих одежд и извлекла из складок желтую, как кишка и такую же длинно-тонкую авоську с мелким очком, и спрятала гантелю в авоську, а авоську — в складки одежд. И пошла под ветром устойчиво, уверенная в завтрашнем дне. А человек вернулся домой без гантели, но с чувством долга, исполненного честно и до последнего конца, хотя теперь он никогда не сможет сделать утром зарядку с гантелями, полезную для его здоровья в его возрасте. Но в жизни всегда приходится чем-нибудь жертвовать ради чего-нибудь другого. Поэтому человек, который не очень старый и который вернулся домой, снова из дома вышел и побежал по дороге бегом трусцой, но в рекордно высоком темпе, чтобы достать на дистанции ушедшую вперед старушку как можно скорее. И он достал ее скоро, потому как она с гантелей шла очень даже устойчиво и даже очень ходко, но все-таки очень медленно из-за встречного ветра и веса гантели, равного трем килограммам массы. И догнав еще раз старушку, он опять преградил ей путь. И сказал, тяжело дыша и потея от быстрого бега на длинную дистанцию по дороге, пересеченной местностью:

— А не нуждаетесь ли вы в помощи? — спросил он у старушки с гантелей. — Нас еще в средней школе для малолетних преступников учили оказывать первую помощь старушкам, если они терпят бедственное положение в одиночестве на дорогах.

А старушка в ответ сказала:

— А не пошел бы ты все дальше и дальше. И быстрее. Потому что мы, носящие высокое звание честных советских старушек, не нуждаемся ни в чем. И обойдемся своими силами, так как нам пенсию скоро повысят за выдающиеся заслуги в связи с уходом.

И человек, бывший не то чтобы старым, последовал мудрому совету старшего товарища старушки и пошел с предельно возможной в его положении быстротой, не разбирая дороги. Да и зачем ее разбирать? Она и так была вся разобрана, разбита и перекопана. Он пошел по этой дороге, чтоб не обидеть старушку ослушанием и, возможно, догнать того молодого человека в вареном костюме с расческой, торчащей из модной сумки и, может быть, если потребуется, пойти с ним вместе бок о бок и достичь заветной цели в наиболее короткие сроки и с наименьшими человеческими затратами, и очень даже возможно — без человеческих жертв.

А старушка, когда он скрылся из виду в пыли, упала в канаву, которой была перекопана дорога поперек своему главному направлению, то есть другими словами — перпендикулярно. Но все равно она не попросила помощи путем кричания «помогите», а стала сама, собственными силами, безуспешно выкарабкиваться на поверхность, а ей мешала гантеля в авоське в складках одежд. И она срывалась на дно. А гантелю не бросала — гантеля ей незаменимо должна была понадобиться для поддержания устойчивого равновесия после победного броска из канавы на поверхность земли, когда снова надо будет идти под ветром, мурлыкая неувядающий «Интернационал». Если, конечно, раньше не приедет экскаватор и не завалит своим бесчувственным железным ковшом канаву вместе с упавшей в нее по ошибке старушкой, а асфальтоукладчик не заасфальтирует эту канаву под стать окружающей ее дороге с современным твердым покрытием. Но даст Бог, этого не произойдет. Старушка, во всяком случае, надеется на самое лучшее, презрительно игнорируя факт падения на зыбкое дно канавы. Она уже так наловчилась надеяться на самое лучшее в будущем, что никакая канава, никакой глубины и ширины преградой ей не является, тем более что будущего у старушки, считай, ничего не осталось, и бояться ей теперь совсем нечего.

А из окон домов, возведенных вдоль всей дороги в виде микрорайона «Черемушки» продолжали выглядывать лица — те лица, что уже проснулись и те, что еще не спали. Они выглядывали и смотрели с интересом и восхищением, и было их страшно много. И они говорили:

— Ну бабенция! Цирк, шапито, умереть.

И некоторые из них, из этих выглядывающих и смотрящих лиц, держали пари на большую бутылку водки — вылезет старушка до вечера или нет. Или там и останется, пока не приедет экскаватор и с ним асфальтоукладчик. А экскаватор рычал на молодежных стройках, отсюда невдалеке. Он строил светлое завтра в недостаточно светлом сегодня. Но и темным, конечно, «сегодня» назвать нельзя. Темным можно назвать одно лишь темное прошлое, потому что оно прошло и покрылось мраком и тьмой. Потому-то оно и темное и будет всегда темным, и каким же еще оно может быть? Трудно себе представить или вообразить наше СВЕТЛОЕ ПРОШЛОЕ. Вот и старушка вам то же скажет и с охотой подтвердит, что прошлое было абсолютно темным. Как зал перед началом фильма, когда свет уже потушили, а кино еще не начинается. Замешкался киномеханик у себя в будке или он просто запил с горя. Или — с аванса, что тоже повод. А сторож кинотеатра, точно так же, как и директор, не умеет пускать кино. Не обучены они оба. И не входит это в их прямые обязанности по долгу службы. Потому что в обязанности директора входит только осуществление руководства даванием кассового плана в рублях хоть умри, а сторож имеет обязанность, вытекающую из наименования его древней и мужественной профессии, то есть он сторожить обязан объект, а кино пускать всем подряд без разбору — это шиш с маслом в собственном соку, как говорят в гуще народных глубин. Ну вот и бывает такое, что свет тот работник культурного фронта, в чьи непосредственные обязанности это входит, погасил, плавно ведя реостат, а фильма все нету и нету. Хотя он, фильм, твердо обещан администрацией в указанное в афише время, и билеты проданы все до единого согласно утвержденному в верхах прейскуранту, и в зале сплошной небывалый аншлаг. Так что экскаватор, слава тебе, Господи, пока никому не угрожал, а асфальтоукладчиков, между прочим, вообще в стране остро недостает. И старушка, согнутая в копчике грузом пережитых лет и событий, имела счастливую возможность спокойно, без суеты, драпаться вверх из канавы, а жители домов, тех, что окрест, развлекать себя наслаждением этой сюрреалистической картиной бытия, в простой и доступной форме повествующей о имеющихся еще сложностях в жизни представительниц уважаемого класса пенсионерок, а человек, не очень который старый, смог догнать этим временем моложавого молодого человека и зашагать с ним рядом грудь в грудь, восстанавливая постепенно запыхавшееся дыхание своих непрокуренных легких, потому что он не курил. Курить потому что — это вредить своему здоровью, а оно, здоровье, дается человеку один раз, и надо его растянуть на всю длинную жизнь, если хочешь, чтоб жизнь была длинной и полнокровной, и била ключом, как фонтан. Они шагали рядом — молодой человек с сумкой, из кармана которой торчала ручка расчески, и человек без всего, выскочивший, чтоб помочь попавшей в беду старушке. Или — нет, в беду старушка попала уже после того, как он ее бросил одну на дороге по ее личной просьбе. И когда он стал дышать ровно и глубоко, то спросил у молодого человека на полном ходу, не хочет ли тот, чтоб он не старый еще в сущности человек, составил ему компанию. И моложавый молодой человек перебросил сумку из правой руки в левую и ответил, что ни в какой компании он потребности не испытывает, постольку поскольку он и так уходит сейчас, еле унося ноги, от одной дурной компании, в которую попал по молодости лет, будучи, к сожалению, непослушным сыном и внуком.

— Ну посудите сами, — сказал молодой человек, — стоило ли уходить черт-те куда от одной компании, чтобы тут же вляпаться в другую?

— Не стоило, — согласился не то чтобы старый его попутчик, ставший попутчиком невольно, лишь потому, что догнал этого молодого человека в вареном костюме с сумкой. А так бы он был просто не старым еще человеком, идущим независимо от других.

А молодой человек сказал:

— Вот и я говорю — не стоит, — и он тщательно причесался расческой, вынув ее для этой цели из кармана сумки. И дальнейшая их беседа имела такой вот приблизительно облик диалога двух интеллигентных в меру людей:

— Но я — не дурная компания, — сказал не старый еще человек.

— А какая? — спросил молодой.

— Я — умная, — сказал нестарый.

— Терпеть не могу умников, — сказал человек молодой. — Они, умники, скучные.

— Зато они не доведут до дурной компании, — сказал нестарый.

— А куда они доведут? — спросил молодой.

— А этого знать никто не может, — сказал нестарый.

— Даже ученые академики наук?

— Даже правительство всей страны.

— А кто?

— Я же сказал — никто. Вот разве только старушка какая-нибудь древняя и от этого умудренная жизненной мудростью, помноженной на жизненный опыт.

— А где ее взять, такую помноженную старушку?

— А сзади идет. С моей гантелей в складках одежд. Давай ее подождем и спросим, чтоб не откладывать в долгий ящик то, что можно не откладывать.

— Некогда мне ждать. Меня самого ждут — большие дела и, может быть, даже свершения.

— Ну, а я подожду.

И моложавый молодой человек пошел один туда, куда шел, используя то свое преимущество, что перед ним были открыты все пути, а нестарый остался на обочине ждать старушку. И ждал до тех пор, пока ждать устал. И тогда он устало подумал:

— А не упала ли она случайно в канаву? Пойти, разузнать.

И он двинулся в обратном направлении знакомой дорогой. И через определенный промежуток времени набрел на ту самую канаву, где сидела упавшая старушка, готовясь к новому решительному штурму отвесной скользкой стены. А со стороны молодежной новостройки неумолимо и тупо надвигался ковшом вперед экскаватор. Он надвигался, чтобы зарыть разрытую им же канаву, а там хоть трава не расти. Правда, надо отдать ему должное, он ничего не знал о том, что в канаве имеет местонахождение злополучная старушка с гантелей. Таким образом, значит, не старый еще человек подоспел в самое вовремя и оказался на месте происшествия как нельзя кстати. Он наорал на всех, торчавших из окон по пояс в предвкушении скорой развязки, он сказал им:

— Что же вы, сволочи, смотрите, когда надо спасать человека?

А экскаватор с ним тоже наверняка был согласен и он развернул стрелу и погрозил своим мощным вместительным ковшом пристыженным обитателям многоэтажек. И они поняли подлость своего характера и устыдились, и спрятались за гардинами, висящими на окнах их отдельных квартир.

А старушку из канавы вынули ковшом аккуратно и не повредив. И посадили в кабину, и отвезли домой с комфортом и с почетом, хотя и на малой скорости. Потому что экскаватор — это же вам не «Жигули» и даже не велосипед, а серьезная строительная техника, предназначенная как для рытья канав, так и для их полного зарывания.

И дома старушка вернула гантелю ее настоящему хозяину, сопровождавшему старушку на броне экскаватора до самого ее места жительства, сказала «спасибо» экскаваторщику и пошла в ванную комнату, заменявшую ей баню, и обмыла с себя дорожную пыль и грязь, налипшую на нее в канаве, вышла из ванной комнаты в ненадеванном исподнем белье, прилегла на свою постель, распрямив изогнутость копчика и окончила жизненный путь своей смертью, что совершенно естественно. И ее предали — в последний раз — земле при дороге с салютом и с плачем.

А моложавый молодой человек, не жалея сил, которых у него было достаточно много, шел еще долго и упрямо и дошел до того места, где его давным-давно поджидала с нетерпением молодая, симпатичная на взгляд девушка, а совсем никакие не дела и свершения, как он ошибочно предполагал. И она, эта девушка, приняла его уставшее тело в свои объятия и в них, в объятиях, заключила. И взяла за это совсем, можно считать, недорого, если, конечно, учитывать повседневный рост цен на товары широкого потребления и услуги, из чего само собой следует и выходит, что вовсе даже недаром причесывался молодой человек посреди дороги расческой, торчавшей большой красной ручкой из ярко-коричневой сумки. Ну прямо — как в воду глядел.

1990

Мисс

А было все как? Танька Еремееву не дала. И Бог его знает, что ей в голову забрело. Всем же давала. Ну всем — как часы. А ему — нет.

— Чего это, — сказала, — я тебе должна давать? Ты что мне, брат, жених или пионервожатый?

У Еремеева аж дар речи заклинило от таких ее наглости и коварства. Потому что ей, Таньке этой, ей никому не жалко было дать и не составляло труда. Она как-то, имел место такой эпизод, двенадцати человекам дала по собственному желанию в бытовке. Тогда получка была, и мужики распитие спиртных напитков в бытовке устроили, используя ночную смену и отсутствие начальства. А тут и Танька с крана слезла. Она крановщицей на сборке работает, в южном пролете. Ну вот, слезла она с крана, так как вышел в нем, в кране, из строя основной механизм подъема грузов, и — к мужикам в бытовку. Дескать, надо слесаря, ремонт произвести. А мужики налили ей и говорят:

— Слышь, Танек, ну его, твой ремонт, в трещину. Ты лучше дай нам.

А она говорит:

— Ну, нате.

И дала, значит. И они там с ней на фуфайках — все двенадцать человек, какие в бухаловке с получки принимали активное участие — до утра вышивали в порядке очереди. А ей — ну хотя бы чего-нибудь. Встала, отряхнула себя и все. Правда, еще стакан красного после этого дела с мужиков скачала. Сказала, с целью кровь погонять по органам. Ну и пожрать тоже запросила сытно, а не просто закусить. И они все это требуемое ей обеспечили безоговорочно — и все довольны остались. И они, и она.

А Еремееву, значит, наотрез отказала. Как последнему. Он ей говорит, что ты, мол, это, не думай, что я на шару попользоваться хочу, я водяры взял и закусь сорганизую. Все, как в кино показывают, будет. А она говорит:

— Так бросила я водяру пить. Коньяк теперь употребляю и коньячные изделия. А кроме того, — говорит, — я новую жизнь начинаю заново.

— Перестраиваешься, что ли? — Еремеев у нее спрашивает.

А Танька ему:

— Во-во, — и ушла, стервоза жареная. И еще задом так, раз налево, раз направо, раз туда, раз оттуда — ну манекенщица, не ниже или даже эта вот — мисс.

А Еремеев стоит, смотрит на ее общий вид сзади и думает:

— Эх, — думает, — классная баба. Блядь, конечно, всесторонняя, но зато ж и фигура, и ноги — да все части тела при ней и классные. И на лицо тоже ничего, красивая.

Хотя насчет красивости, если честно, с объективностью, судить, Еремеев сильно Танькины заслуги преувеличивал и превозносил. Фигура, ноги и остальное все по женской линии — это да, первосортное у нее было, а красивая Танька была, если ее с женой Еремеева непосредственно сравнивать. Еремеев же, он и сам точно не знает, как на ней женился, на Любке своей. По пьяному случаю получилось. Гуляли они в одной общей компании, отмечая всенародный праздник День Конституции, выпивали, а потом танцы начались под магнитофонные записи, и Еремеев, пока расчухивался, всех, кто хоть чуть более-менее покрасивей выглядел, порасхватали и порастаскивали, а Любка, значит, в единственном числе сидит и не танцует. Не берет ее никто с собой танцевать в паре. И Еремеев тоже, получается, один сидит. Ну вот он и вылез из-за стола и говорит ей, дескать это, пошли со мной танец станцуем медленный. А там, это, то-другое, потанцевали, все, потом еще попили, потом еще, а потом просыпается Еремеев, а Любка вместе с ним в одной кровати спит, и вся во сне такая счастливая и обрадованная, и улыбается до самых своих ушей, аж противно. То есть, видимо по всему, хорошее ей что-нибудь во сне вспоминается и снится. И так как-то само впоследствии произошло, что поженились они, Еремеев с Любкой, через ЗАГС, свадьбу отыграли, все, и стали, значит, совместно жить. И, конечно, Любка в скором времени Еремееву надоела до смерти. Сильно она все ж таки страшноватая была и вредная. Еремеев ей говорил:

— Я ж на тебе как женился? Как честный человек, можно сказать. А ты, это, недооцениваешь ни фига.

А Любка ему говорила:

— Да я могла хоть сто раз замуж пойти по любви и дружбе. И за хорошего человека. За Маслова, вон, Юрку могла и за Садошникова, тоже Юрку, который в сантехническом кооперативе начальником работает, — считала, наверно, что Еремеев не знает ничего того, что ни за кого она не могла пойти, благодаря своей блеклой наружности и возрасту, равному двадцати пяти годам с половиной.

И в таком плане пожили они с Любкой около полугода, наверно. А может, и меньше еще. Мало они, короче, успели пожить перед тем, как Танька Еремеева оскорбила в его намерениях и отказала ему бесповоротно. И он, конечно, сильно за себя и за свое мужское достоинство обиделся и за Танькой погнался вдогонку. Она, это, идет, вихляется, а он, значит, бегом за ней. Догнал, отдышался и говорит:

— А я делаю тебе встречное предложение идти за меня замуж, раз такое дело.

А Танька говорит:

— Замуж? Так ты ж, — говорит, — у нас женатый на Любке своей корявой.

А Еремеев говорит:

— Разойдусь.

— И на мне женишься? — Танька переспрашивает и уточняет.

— Ага, — Еремеев отвечает, — шоб я сдох.

И Танька, конечно, обсмеяла Еремеева от души и говорит:

— Неужели ж, — говорит, — так припекло и захотелось?

А Еремеев говорит:

— Ага, — говорит, — захотелось.

— Ну вперед, — Танька тогда говорит, — разводись.

И опять ушла. Быстрой походкой за угол. А Еремеев домой прибежал к Любке:

— Все, — говорит, — расходимся.

— Чего-чего? — Любка спрашивает.

А Еремеев ей говорит:

— А того. Ошибся я, — говорит, — в выборе тебя на роль супруги и вообще — другую я полюбил до гроба.

— Кого ж это ты полюбил, урод примороженный? — Любка на него наступает.

А он отвечает вызывающе грубо:

— Я Таню полюбил, крановщицу.

— Таньку? — Любка говорит. — Так она ж, — говорит, — блядь.

А Еремеев ей на это:

— Но, — говорит, — полегче. А то в торец заработаешь.

И тут Любка сообразила своими мозгами, что Еремеев не в шутку все это, а на полном серьезе, и проситься у него начала, мол, не надо, давай жить будем, как люди, семейной жизнью, мои мама с папой, говорит, на проведение одной свадьбы тысячу рублей истратили и комнату нам для счастливой жизни наняли.

А Еремеев говорит:

— А я тебе их верну, деньги. Заработаю, — говорит, — и верну. Всю сумму. И все. И давай, — говорит, — развод.

Но Любка, конечно, на это не смогла добровольно согласие выразить и развод давать не захотела мирным путем. До суда довела. А у нее все равно не вышло ни уха, как говорится, ни рыла. Расторгли их брачные узы по неуклонному требованию, исходящему от Еремеева. Мурыжили, ничего не скажешь, долго, а потом все ж таки расторгли.

Да, а Танька, покуда он разводился и судился, гуляла по страшной силе — без разбору и со всеми подряд. Только с одним-единственным Еремеевым не гуляла. Говорила:

— Вот разведешься — и приходи, — думала, свистит он, Еремеев этот притыренный, на тему женитьбы. Так и не поверила. И не верила до тех пор, пока Еремеев ей документ не предъявил, что брак расторгнут. А она прочитала эту резолюцию в виде штампа и говорит:

— Ну и хрен с тобой — дураком, можешь на мне жениться.

И они пошли в ЗАГС, заявления подали, все, и свадьбу отметили скромную, и Еремеев к Таньке жить перебрался на постоянно. И в этой ситуации уже ей, Таньке, конечно, некуда было деваться и отлынивать, и она с Еремеевым легла как законная супруга в первую брачную ночь, несмотря на то обстоятельство, что наподдавалась на свадебном ужине коньяку три звездочки выше среднего уровня. Еремеев ее до такси от кафе «Осень», считай что, на себе волок. Они в кафе «Осень» свое бракосочетание праздновали в тесном семейном составе и с приглашением нескольких посторонних человек. Еремеев троих друзей пригласил из цеха, а Танька тоже одну свою подругу позвала, чтобы она была ее свидетельницей со стороны невесты.

И вот поселился Еремеев у Таньки жить, а Танька на его фамилию перешла и паспорт заменила на новый в районном отделении паспортного стола. И пошла у них ежедневная жизнь в общем и целом — ничего. Танька готовить стала завтрак, обед и ужин, с работы — никуда, только домой вместе с Еремеевым, их как супружескую пару молодоженов начальник цеха в одну смену работать свел, идя навстречу их семейным обстоятельствам. А по выходным они в кино ходили или в видеосалон — смотреть фильмы с участием звезд зарубежного кинематографа. И в цирк тоже ходили два раза. Один раз на ледовое шоу, а другой — на львов, тигров и группу хищников. И Танька говорила, что дура она была стоеросовая и что теперь поумнела и поняла окончательно, как надо жить, и спасибо, значит, за это ему, Еремееву.

А потом вдруг, без видимых вроде на то причин, попало ей, Таньке, что-то под хвост. И она перестала домой появляться. И на работе тоже не показывалась. Еремеев ждал ее ждал — неделю ждал и надеялся на лучшее. А через неделю и сам раскрутился. В смысле вина-водки. И в смысле прогула работы. То есть он весь день возле магазина водочного гужевался со всякими алканавтами — водку пил и вино. Там и он покупал и наливал им всем, и ему наливали, а после они вместе на дом к Еремееву, то есть к Таньке, пошли и там продолжали то же самое. А потом, в какой-то момент времени, Еремеев их, алканов этих, бросил самих и гулять пошел по ночным улицам родного города. И гулял он, значит, гулял в пьяном состоянии, когда глядь — междугородный переговорный пункт телефонов-автоматов, и работает круглосуточно. И он, Еремеев, зашел в эти автоматы, и в карманах порылся, и нашел в них, в карманах своих, пятнадцать копеек. Ну и держит, значит, Еремеев эти пятнадцать копеек в кулаке, а сам сомневается — позвонить ему другу Лехе или же не позвонить. И, конечно, решил он, что позвонить надо обязательно. Как-никак Леха ему друг, а не хрен собачий, недаром же они вместе несли действительную службу в рядах Советской армии. И Еремеев закрылся в кабине, а там жарко, как в чайнике, и воняет неприятными для человеческого нюха запахами. И постоял Еремеев в этой кабине, к климату ее чтоб привыкнуть и номер Лехин заодно в памяти восстановить безошибочно. А когда восстановил, то набрал его после кода города шахтеров Красного Луча и стал ждать, когда гудки туда, в Красный этот Луч, дойдут по проводам в форме телефонных звонков. И на шестом примерно гудке трубку баба какая-то сняла. Лехина, скорее всего, подруга жизни, которую Еремеев еще никогда не видел в глаза. Сняла она, значит, трубку и говорит хрипло и неприветливо:

— Але.

А Еремеев говорит:

— Это я, сержант Еремеев, значит. Привет.

— Привет, — подруга Лехина из трубки говорит. — Ну и чего тебе надо, Еремеев, в такое несоответствующее время?

— Мне-то? — Еремеев спрашивает. — Мне, это, так сказать надо… — и стал думать, что ему надо, а телефон, пока он это делал, конечно, отключился и разговор перервал. У Еремеева же всего одна монетка была в кармане, а больше не было.

— Мне-то ничего не надо, — это Еремеев уже не в телефон сказал, а просто так, в воздушное пространство телефонной кабины. — Я так, позвонил и все. И ничего мне ни от кого не надо.

И вышел Еремеев из этого круглосуточного переговорного пункта и пошел по черному асфальту домой. И вот приходит он домой, а там алканы эти, которых он с собой от магазина привел, спят на диване и на полу. И подруга Танькина — та, что свидетельницей с ее стороны на свадьбе была, спит. И Танька тоже между ними на полу отдыхает. Вернулась, выходит, домой.

И Еремеев увидел ее и мыслит про себя:

— Ну вот и порядок, значит. Раз вернулась Танька. Очень полный, значит, — мыслит, — порядок.

Да. И вот постоял он, Еремеев, еще так, в комнате, помыслил, а потом тоже на пол возле Таньки лег за компанию и тоже заснул мертвым сном как убитый и спал до утра спокойно, а утром замерз и проснулся. И Танька, конечно, проснулась, и подруга ее проснулась, и все до одного алканы. И они, Еремеев с Танькой, прогнали их из своей квартиры раз и навсегда и зажили, что называется, душа в душу, и живут до самых этих пор в любви и в согласии, и в обстановке полного взаимопонимания по всем коренным вопросам, представляющим взаимовыгодный интерес. И Еремеев на Таньку не держит особого зла за причинение ему невосполнимого морального ущерба и претензий к ней больших не испытывает, потому что он, Еремеев, как человек и как муж до глубины понимает определенные струны ее женской души и имеет в виду, что в сложном процессе супружеской жизни всякое может случиться, а жить-то, несмотря на это, все равно же как-либо надо, и никуда от этого не спрячешься и не денешься, и не уйдешь — как ни крути.

1990

Батарейка

Вот бывают такие дни жизни, что ну просто черт знает, какие это дни. С самого утра как встал и до самого позднего вечернего времени, пока то есть спать ложиться, все идет и продолжается своим свойственным чередом — и хоть ты ему что. Так, в точном соответствии, у Гордеева день третьего августа сего года и начался. У него в будильнике электронном ночью батарейка кончилась, а он спал и не знал. Ну и будильник не зазвонил в установленное время суток. Гордеев проснулся, самостоятельно уже, без содействия будильника, а на нем, на будильнике, три часа. А на ручных часах «Слава» — девять без двадцати минут. А на работу ему на восемь надо и ехать далеко. И долго. Поэтому Гордеев и бриться не стал, а только лицо умыл кое-как, поверхностно, и зубы почистил пастой «Эффект» — чтоб изо рта запах неприличный подавить, а электробритву он с собой взял — в кулек целлофановый, имея в виду на работе в полный порядок свою личность привести, чтоб достойный внешний вид иметь как в глазах сотрудников, так и в общем. Правда, ему этого не удалось осуществить в жизнь — на работе у них электричество ремонтировали электрики, ну и все напряжение, конечно, в сети отключили и повесили табличку с надписью «Не включать, работают люди», и куда-то ушли — за кабелем или что, или за инструментом. Да. Но это после было, позже — когда Гордеев до работы добрался со значительным опозданием, а сначала он собрался с рекордно быстрой скоростью и на работу пошел. Или, вернее если выразиться, то — побежал. И опять у него обстоятельства неудачно сложились и некстати. Троллейбус прямо из-под носа уехал. Еще и дверью руку защемил, гад. И главное дело — Гордеев добежал до него изо всех последних сил, руку протянул к двери, а он взял и дверь эту захлопнул. И пальцы защемил Гордееву на правой наиважнейшей руке. И ко всему тому — тронулся. Гордеев свои пальцы дернул из дверей и ободрал все четыре косточки до крови. А если б он не дернул и не ободрал, вообще б покалечить его могло троллейбусом на всю жизнь, какая ему предусмотрена. Он же поехал, троллейбус этот, а пальцы — в дверях.

А следующий троллейбус на их остановке не остановился. И не до полного отказа набитый был, и не остановился. Проехал мимо. Гордеев в числе других людей за ним погнался — надеялся, он дальше, за остановкой, остановится, а он совсем не остановился. Наверно, на этой остановке из него выходить никому не надо было. Вот он и проехал. И Гордееву еще одного троллейбуса ожидать пришлось. И когда он на работу приехал, его отсутствие уже всем и каждому в глаза бросаться начало, потому что он же ведь больше чем на полтора часа позже звонка занял свое рабочее место. Из-за будильника. Гордеев-то никогда целиком и полностью на всякую эту электронику не надеялся и не доверял, ну вот она его и подвела в нужный момент. При отсутствии жены. Так бы, конечно, жена Тоня его разбудить могла, она всегда его будила на работу в положенное время, но жены как раз сейчас у Гордеева не было дома. Она в хозрасчетную больницу легла, специализированную, на три дня — аборт делать. А детей ее, чтоб не бегали без досмотра и пользы по двору, Гордеев отвел временно к ее же, Тониной, значит, матери, Вере Денисовне, живущей отдельной жизнью в своей квартире, то есть не в своей, конечно, а являясь ответственным квартиросъемщиком. У них в браке, у Гордеева с Тоней, общих, совместных в смысле, детей не было, из-за того что у Тони когда они сошлись, и так было двое своих детей от предшествующего первого брака, который не сложился счастливо и распался в результате решения горсуда, и она больше ни в какую новых детей рожать не желала. Гордеев хотел, потому что у него-то совсем детей не было, несмотря на его зрелый возраст — тридцать семь лет, а она — ни в какую. И в больницу, значит, пошла, аборт чтоб ей сделали там и чтоб третьего ребенка, который от Гордеева, не рожать на свет. И именно вот в это неподходящее время батарейка в будильнике кончилась. А рожать жена не давала согласия не потому что, скажем, что-нибудь не нравилось ей и не удовлетворяло в настоящем семейном положении, а чтоб, как она говорила, злыдней не расплаживать, раз они с Гордеевым так умеренно зарабатывают денег и не воруют, и взяток не принимают, и не кооперативщики они, как некоторые, которые могут и машину, и дачу, и по ресторанам, и детей сколько влезет. Ну вот она и легла в больницу. Второй раз за период их супружеской законной жизни легла в ту же самую больницу. В ней аборты с наркозом делают и без боли, за сорок два рубля, хозрасчетно. А Гордеев из-за этого, выходит, на работу опоздал. То есть он не из-за этого опоздал, если вдуматься глубже, а из-за батарейки, но и из-за этого. Если б, допустим, жена не легла в больницу, она бы его растолкала однозначно. А так он проспал. И опоздал. Пришел, а его начальник участка — как подростка какого-нибудь трудновоспитуемого. Орал, орал — дисциплина, мол, это вот, и так далее. А света нету, ничего без света не действует и работать нет объективной возможности. И побриться тоже нельзя. Ну, Гордеев сидит и ничего не делает. Просто так сидит, бесполезно. И тоскует. Сидел, сидел, да и обратился к начальнику участка с личной просьбой, говоря, что все равно делать нечего из-за отсутствия напряжения в сети, так я пойду, мне батарейку необходимо достать — кровь из носа — для электронных часов-будильника. А после, говорит, я отработаю как-нибудь, в выходной или праздничный день недели. А начальник участка поначалу возражал, что порядок есть порядок, и все обязаны сидеть на рабочих местах как штык, хоть и без наличия напряжения в сети, но в конце концов дал свое разрешение, чтоб Гордеев в субботу вышел, во вторую. А сейчас чтоб не сидел, а шел по своим делам, только, сказал, заявление напиши на отгул для документального оформления ухода. И Гордеев так и сделал. Написал заявление и ушел. Сперва просто по воздуху прошелся, по свежему, подышал полной грудью, не торопясь, потом в магазин культтоваров направился с целью батарейку приобрести. А в магазине батареек, само собой, нету никаких. Тогда Гордеев в трамвай сел и в другой магазин поехал, и там батарейку безуспешно спросил, и решил, раз такое гиблое дело, в универмаг съездить. Хрен с ним, решил, съезжу в универмаг. И опять в трамвай сел и поехал. А в трамвае он с людьми поговорил, с пассажирами. Ему же дома не с кем было поговорить, так он — в трамвае. Хотя они и посторонние все были люди, незнакомые, а все равно. Он у тетки какой-то лысоватой спросил, где ему, чтоб в универмаг попасть, выходить и докуда ехать, хотя он и сам это знал с детства. А спросил для разговора, просто, чтоб не так скучно ехать было в трамвае. И она ему рассказала доподлинно два раза, а он спросил, нету ли там батареек случайно круглых — может, знает она. А она сказала, что знать — не знает, но знает, что они дефицит и редко поступают в свободную продажу на прилавки магазинов. Это, сказала, все знают, каждый любой ребенок, и то знает. Дальше Гордеев про жару с этой теткой и с остальными окружающими пассажирами поговорил, что вот сейчас еще ничего, более-менее, а через час, самое позднее, невыносимая жара установится в атмосфере, и осадков исключительно мало выпадает в это лето, и на производстве работать нетерпимо жарко, а кондиционеров нету. У капиталистов, у тех, небось, есть, а у нас — так какие там кондиционеры! У нас — лишь бы план, давай-давай и все. И многие пассажиры трамвая с ним согласие выразили и поддержку и сказали, что в райкомах тоже кондиционеры, и надо их экспроприировать ко всем чертям и передать безвозмездно в пользу детских дошкольных учреждений и других объектов социального обеспечения. Ну вот, поговорил Гордеев с пассажирами и доехал до остановки «Центральная» незаметно, и тетка та, лысоватая, сказала, что ему тут надо вылезать. И он вылез и пошел в универмаг. За батарейкой. Пришел в секцию радиодеталей, а там очередь стоит, и батарейки дают круглые, только не такие круглые, как ему нужно, а маленького размера. И он хотел сразу уйти ни с чем и с пустыми руками, а потом подумал, что можно будет эту маленькую неподходящую батарейку как-нибудь хитро проволочками к часам подсоединить и стал в очередь. И опять с очередью поговорил про жару и про кондиционеры, и про то, что батарейку, и ту не купишь, какую надо, за свои деньги. А когда очередь его подошла, он купил эту — маленькую — батарейку. А что делать. Конечно, большая была бы намного лучше. Ее вставил в часы, крышечкой защелкнул — и все удовольствие. А эту надо будет мостить, изолентой приматывать, проволочки прицеплять. Зато будильник все-таки сможет ходить, и никто не будет завтра орать и дисциплиной запугивать. Короче, купил Гордеев батарейку и еще пожалел, что две не сообразил купить — в запас, но стоять заново в очереди, в духоте этой ненормальной ему не захотелось, и он из универмага вышел на центральную улицу города проспект имени Карла Маркса. И остановился. Чтоб придумать — что теперь делать, раз батарейка куплена, и куда идти. Постоял он на тротуаре поперек пути прохожих, подумал, может — домой, батарейку присоединять, но раздумал, потому что захотел пойти к жене — передачу какую-нибудь ей передать вкусную. Помидоров или, допустим, слив. А можно груш «клапа» или же «лесная красавица». И пошел Гордеев по проспекту вдоль города — к базару, чтоб эту передачу там, на базаре, купить. Идет он, значит, себе и думает, куплю сейчас вот передачу, отнесу ее Тоне, она порадуется и поест. А тут обращает внимание Гордеев на надпись на доме, кудрявыми и большими буквами написанную: «Салон красоты». И с правой стороны этих букв — «Мужской зал», а с левой — «Женский зал». Это, значит, новый салон для населения города и его гостей открыли. Гордеев тут давно не был, в том смысле, что не в салоне, а в районе проспекта имени Карла Маркса. А по салонам ему ходить нет необходимости. Его Тоня ножницами красиво подстригает, а бреет себя он сам, электробритвой с плавающими ножами, если, конечно, свет есть. Да. А когда он, Гордеев, тут был в последний раз, с месяц назад, так в этом месте забор стоял высокий и за ним, за забором, ремонт дому делали, капитальный, а теперь, значит, здесь после ремонта салон открыли. В отремонтированном доме. И Гордееву в голову пришло желание, которое вполне объяснимо в его создавшемся положении — салон этот посетить, чтоб ему в нем выбрили лицо, так как непобритым он стыдился в больницу идти, ну и так, по проспекту имени Карла Маркса и по другим улицам родного города тоже ему нежелательно было в небритом виде гулять. Ну вот, подошел Гордеев к двери, где вход, а она закрыта, то есть она-то открыта, из-за жары, но стулом загорожена. Гордеев через стул перегнулся в салон — чтоб заглянуть, — а там никого нету, одна только кассирша сидит, зеркальце на кассу установила и угри на носу выдавливает, и на щеках. Гордеев ее позвал и спрашивает, эй, девушка, а почему это ваш салон не функционирует средь бела дня согласно графику режима работы? А она говорит, а потому что вши у нас обнаружены в салоне. И санстанция нас закрыла до выведения. Вот по этой причине, говорит, мы не работаем сегодня. И завтра не будем. И послезавтра, реально, тоже не будем. А, возможно, что и будем. Так что не получилось у Гордеева воспользоваться салоном, и он пошел с небритым лицом в прежнем направлении базара, за грушами. И купил их, когда пришел, груш то есть, один килограмм. Хороших груш купил, самых лучших даже, можно сказать, за три рубля. Пацан в серой кепке продавал, видно, колхозник. И еще Гордеев слив купил за компанию с грушами, тоже хороших и недорого — у того же самого пацана, и понес эти груши и сливы жене в больницу в качестве передачи. Чтоб поела она там витаминов свежих. А по выходе с базара, на площади уже, он еще один раз в очереди постоял, вина себе взял бутылку, столового, предполагая дома поужинать и вина выпить охлажденного. Ему мужики, когда он становился, сказали, чтоб не занимал он очередь, потому что все равно не хватит ему вина, так как сегодня завоза не было, и это допродают вчерашнее — предупредили его. А он занял в расчете на всякий случай, и ему последнюю бутылку продали, одну-единственную. Но Гордееву больше и не надо было. Он же и не пьет почти что. Так, совсем мало. Изредка, можно сказать. А тут чего-то захотелось ему — может, от жары и жажды. Ну, купил он, значит, эту распоследнюю бутылку столового вина, поставил ее в кулек аккуратно — на футляр бритвы, рядом с грушами и сливами — чтоб не помять их дорогой, и поехал в больницу. Сел в троллейбус, талон прокомпостировал и поехал. От базара до больницы близко ехать, пять остановок всего-навсего. Правда, в троллейбусе окна все оказались задраены и на винты взяты — чтоб не нервировало водителя дребезжание стекол, и печка грела зачем-то и у Гордеева рубашка промокла насквозь, пока он ехал эти пять остановок, и пот потек по спине и по ногам — в носки. А в больнице, в справочном отделении, Гордеев сказал, что хочет жене своей Антонине Игоревне Гордеевой передачу передать, состоящую из груш и слив. И они, те, что в справочном этом отделении сидят, поискали ее фамилию по разным книгам и карточкам и плюс позвонили по каким-то внутренним телефонам, потому что больница же большая, не сразу в ней определенного человека найдешь. Гордеев еще подумал, пока они искали, а интересно, подумал, куда всех этих многочисленных детей, которые от абортов остаются, девают? В канализацию спускают или куда? А когда нашлось Тонино местонахождение, эти, работники справочного отделения, сказали Гордееву в вежливой форме, что к их сожалению не могут принять от него передачу по причине того, что жена его в настоящий момент находится в реанимации, а туда передачи не передают. Гордеев, конечно, возмутился этим фактом бездушия — на каком это, мол, основании такие у них в хозрасчетной больнице противоречивые порядки и правила — и домой пошел. И груши унес. И сливы. Зря то есть за ними ходил на базар и деньги на них истрачивал.

А дома Гордеев выгрузил груши и сливы в холодильник, за исключением двух штук груш и двух штук слив, вино в морозилку положил, потом до трусов разделся и в ванную пошел. Бриться он, конечно, не стал, потому что смысла уже никакого не было бриться, а умылся до пояса тщательно, с мылом, правда, одной холодной водой — горячей у них две недели как не было из-за профилактических работ в котельной — и ноги тоже ополоснул. После этого Гордеев обсох, не вытираясь, с целью еще больше организм остудить, и суп на газ поставил — жена кастрюлю супа ему сварила, — а вино достал из морозилки и маленький стаканчик — стопятидесятиграммовый — налил и выпил. И заел одной грушей и одной сливой. А остальное вино он в холодильник вернул, чтоб продолжало остывать — пока суп подогреется на газу до нужной температуры. Вернул, значит, взял газету и на диван лег — эту газету посмотреть. Прочитал, как всегда, все подряд заголовки, потом про сессию и про преступность, ну и заснул непредвиденно. Из-за вина, наверное, выпитого на пустой голодный желудок. И газета на него сверху упала, домиком. И по щетине небритой зашуршала в такт частоте дыхания. А на кухне у Гордеева окно летом постоянно открыто бывает. Гордеев его сеткой капроновой зашил, чтоб комары внутрь квартиры не налетали и не кусались. Микрорайон их на бывшем болоте возведен строителями, так болота и следов видимых не осталось давно в природе, а комары сохранились нетронутыми. Ну, а с сеткой окно можно открытым держать. Комары через сетку пролезть не в состоянии, и не так жарко в квартире. Да, значит. И через это окно с сеткой сквозняк протягивает. И этим сквозняком, видно, подуло и затушило огонь под кастрюлей с супом, а газ, между прочим, идет, как и шел, — беспрепятственно. А Гордеев спит. Вот. И слава, как говорится, Богу, что у Веры Денисовны, матери Тониной, ключи есть от входной двери, Тоня ей когда-то давно дала. Гордеев еще против тогда был категорически — чтоб ключи ей давать, а она дала, не послушалась, мало ли что, сказала, пускай будут. И дала. Ну и теперь пришла, значит, теща Вера Денисовна к Гордееву в гости — детей привела обратно, — жмет на звонок, стучит, а он не открывает, спит. Она и отперла дверь этими своими личными ключами. И сразу газ учуяла носом. Прикрутила его, все настежь поотпахивала и «скорую помощь» по телефону от соседей вызвала, потому что Гордеев же недвижимо лежал и на битье по щекам не отзывался, вот она и подумала, что он отравился газом окончательно. А «скорая помощь» быстро на место происшествия прибыла — минут через двадцать — и начала Гордеева откачивать и в сознание приводить. Уколов каких-то ему понатыкали, внутренние органы промыли, и Гордеев очухался и весь диван и пол вокруг дивана обгадил — вывернуло его навыворот — и после этого ему полегчало очень заметно, и он с дивана ноги свесил и сел. А «скорая помощь» уехала. Ну, а Вера Денисовна обрадовалась, что Гордеев не умер, а ожил совершенно и говорит ему, ну вот, говорит, а я детей привела, потому что я не нанималась вам сидеть с ними целыми днями на заслуженной пенсии и потому, что занятая я завтра. У нас, говорит, на двенадцать часов культурный поход в театр драмы будет организован для ветеранов труда бесплатно, а я, говорит, и есть самый настоящий ветеран — ты ж знаешь.

Гордеев никакого не дал ей ответа на эти несвоевременные слова, промолчал. А когда ушла она, Вера Денисовна, и дети груши поели со сливами и спать легли, он рвоту свою тряпкой в тазик собрал и в унитаз вылил. И пол, конечно, протер. И на кухню потихоньку перебрался. А там включил свет, открыл будильник и стал батарейку к нему проводками присобачивать и изолентой приматывать — чтоб, значит, снова завтра на работу не опоздать, а прийти вовремя — как привык он — минут за десять до звонка или в самом крайнем случае — за пять.

1990

Тамара

Сначала Томка Ребрий жила в общежитии. В обыкновенном общежитии, не в семейном. Потому что она была тогда несемейная и общежития семейного у них на мехзаводе тогда еще не было — тогда, когда она на производство поступила молодым специалистом по назначению. Она, Томка, техникум в городе Смела закончила и на мехзавод из Смелы распределилась и приехала. И ей предоставили общежитие. В комнате на двоих койку установили третью, и она там, на этой третьей койке, поселилась на постоянное местожительство. И на льготную очередь ее поставили — как молодого специалиста. На квартиру. У них на производстве молодым специалистам льгота такая полагается — на отдельную очередь их ставят. А работы ей по специальности не нашли. Не применялась такая специальность на мехзаводе. Ну что делать, взяли ее на вакантную должность старшего техника в отдел главного технолога — чертеж скопировать, бумажку какую-нибудь в статуправление отвезти, написать что-нибудь красивым чертежным почерком и такое примерно прочее. Ну, она и работала. А жила в общежитии. А Геша Углов тоже у них работал на производстве. Он инженером работал, Геша Углов, и Томка его чертежи, бывало такое, копировала. А он к ней в общежитие ходил в гости по ее дням. У нее пятница была — день, и вторник. Два, значит, дня в неделю. Ленка и Лорка в эти ее дни из комнаты уходили — в кино или еще куда гулять до одиннадцати, а к ней Геша, значит, приходил. В гости. Ну, поджениться. А в другие, не ее дни, Томка уходила гулять — с Ленкой или же с Лоркой.

Ну вот. Жила эта Томка Ребрий в общежитии, на производстве работала, в отделе главного технолога, и в очереди стояла на квартиру. А производство как раз в это же самое время жилой дом себе начало строить — малосемейку. И в этой малосемейке должны были быть квартиры однокомнатные, полезная площадь до двенадцати метров квадратных, и двухкомнатные — по двадцать три метра. А строители там что-то такое напутали как всегда и не по тому проекту, по какому надо было, стали строить. Три этажа построили, смотрят — а дом весь насквозь получается однокомнатный. То есть сто шестьдесят две квартиры и все как одна однокомнатные. И в первом подъезде, и во втором.

Ну начальство заводское подумало и говорит свое решение:

— Все, — говорит, — трудящиеся завода, кто на двухкомнатные квартиры в этом доме претендовал на основании состава семьи и согласно очередности, смогут иметь право голоса заселиться по объективным причинам в однокомнатные квартиры, а кто не захочет или не уместится, пусть продолжает на очереди стоять с сохранением трудовой дисциплины и спокойствия. У нас по плану программы уже в четвертом квартале будущего календарного года еще один дом запланирован. Начать строить. Поэтому, значит, ничего нету в том, что произошло досадное незапланированное недоразумение. Да, а излишние однокомнатные квартиры, какие останутся, начальство постановило отдать безвозмездно тем трудящимся завода, кто в общежитии проживает и женатый. Или замужем — соответственно. Пусть даже очередь их далеко не подошла, а все равно. А то общежитие по техдокументации числится для одиноких, а проживает в нем черт знает кто, не разберешь.

Узнала Томка Ребрий про вынесение этого постановления и говорит Геше Углову:

— Геш, — говорит, — а давай уже ж мы с тобой женимся.

А Геша говорит:

— А тебе два раза в неделю что, не хватает? Ну так лето скоро вот, будем в балку ходить.

— Та не, — Томка говорит, — а просто ж мы, если женимся, нам квартиру дадут малосемейную.

— А-а, ну если в таком разрезе рассматривать, — Геша говорит, — тогда, конечно, можно и жениться. А только я, как бы это сказать, у паханов своих живу, где и прописан.

— А ты ж можешь выписаться.

— Ну да, выписаться, — Геша возражает. — А как помрут они, паханы мои, квартирка — государству? Не-ет — хрен ему в клеточку, этому государству.

А Томка говорит:

— Так ты ж временно выпишешься. А женимся мы, квартиру получим, ты назад туда же ж и припишешься.

— Не пропишут, — Геша ей говорит. — Я же буду уже женатый человек и в твоей этой квартире буду прописанный.

— Тю, дурной, — Томка говорит. — Мы ж разведемся.

А Геша говорит:

— Как разведемся?

— А разведемся, — Томка ему объясняет, — ты туда, к паханам, припишешься, как сын ихний, и мы заново поженимся. Так же ж все делают. А когда твои паханы — это, помрут, мы наши две квартиры на трехкомнатную поменяемся.

Короче, значит, пошли они с Гешей в ЗАГС Октябрьского района, Томка и за себя, и за Гешу заявления написала чертежным красивым почерком, и через месяц свадьбу им назначили. Гешины паханы столовку наняли на свои личные сбережения, а Томкины родичи из города Смела приехали — тридцать четыре человека их было — и свадьбу справили под электробаяниста, и выручки от свадьбы этой вышло семьсот рублей чистыми, а если сюда и подарки учитывать, то больше.

Ну поженились они, Геша с Томкой, Геша от паханов сразу выписался, а комендантша Томке и говорит:

— Давай свой паспорт. На выписку. У тебя муж из местных.

А Томка говорит:

— Чего, чего? — говорит. — Да у его квартира малогабаритных размеров, меня ж туда его паханы не дают своего согласия приписать. Метров у них на меня недостаточно.

— А меня это жарит? — комендантша говорит. — Давай — или мы тебя через суд выселим, потому что нарушение соблюдения паспортного режима преследуется через суд, — пугает, значит, Томку.

Конечно, Томка фигу ей дала трехдюймовую, а не паспорт.

Она к директору завода пошла жаловаться, к Полупаеву. Так ей хорошие люди посоветовали. Прическу в парикмахерском салоне сделала себе новую, подмазалась перед зеркалом и без лифчика пошла к нему. В понедельник, на семнадцать часов. Зашла, стала возле дверей и говорит:

— Здрасте.

А директор из-за стола вылез, подошел к ней впритык и руку в трусики — раз и запустил, сзади под платьем. Запустил и стоит, на Томку смотрит. И Томка стоит, смотрит. Не рыпается. Она ж знала уже, что он, директор то есть, всегда так делает, если девушка не очень пожилая и все при себе имеет.

— Вы по какому вопросу ко мне? — директор у Томки спрашивает, а руку не убирает, держит.

А Томка в ответ ему отвечает:

— По личному вопросу. Сугубо.

И рассказывает ему, что она, нечего сказать, специально для того замуж вышла против своей воли, чтоб квартиру получить, а ее теперь комендантша выписать хочет насильственно через суд, а мужа ее законного, Гешу Углова, приписывать в общежитии не хочет.

Директор, значит, ей задницу гладит нежно, а она ему все это начистоту — как родному брату — рассказывает. Рассказала, директор говорит:

— Ничего, — говорит, — этот вопрос мы имеем возможность решить положительно в рабочем порядке вещей и в соответствии с законом о семье и браке.

Томка говорит:

— Горячее вам спасибо, — и поворачивается идти, а директор говорит:

— Куда? — и толкает ногой дверь боковую. А там, за этой дверью, диван, телек, холодильник — комната отдыха там, в общем. Ну, закрылись они в той комнате, директор Томку на диван завалил, и Томка на спину легла, чтоб удобнее было, а директор ей платье задрал и возиться стал там подробно. Повозился, повозился, потом поднялся с Томки и к холодильнику пошел, наверно, воды попить.

А Томка спрашивает с дивана:

— Вы уже? — спрашивает. — Или мне еще не идти?

— Идите, — директор говорит, — идите.

Пришла Томка к комендантше, паспорт Гешин сдала, а через три дня комендантша ей его возвратила с пропиской.

Возвратила и говорит:

— Получи вот, -говорит. — В строго установленные сроки.

А когда этот дом малосемейный строители до конца достроили и сдали его под ключ, как говорится, Томке с Гешей в нем, в доме этом, квартиру выделили. Комната почти что около двенадцати метров квадратных и кухня — пять. И ванная с туалетом одновременно. Въехали они туда, а Геша говорит:

— Теперь как? Будем начинать разводиться? Чтоб меня обратно к паханам прописать, в рамках законодательства?

Томка говорит:

— Развестися, конечно, — говорит, — нам можно. А можно ж и не разводиться.

— А чего ожидать? — Геша спрашивает.

А Томка ему отвечает, что через год же ж всего-навсего еще один дом начнут строить по плану и можно будет в том доме двухкомнатную квартиру получить.

— Меня ж, — говорит, — с очереди не сняли. Когда малосемейку дадут, с очереди сымать не могут, а это ж — малосемейка.

Геша Томкины слова обдумал со всех сторон и говорит:

— Так нас двое всего в семье.

— А мы ребенка родим, — Томка говорит. — Или, может это — в детдоме возьмем. А то у меня ж спираль стоит против того, чтоб не беременеть — так жалко ее вытаскивать.

— А точно нам дадут, — Геша спрашивает, — квартиру, ну и этого, ребенка?

— А куда ж они денутся? — Томка говорит. — Я ж им бумагу достану, что я бездетная по состоянию женских болезней.

— Как это ты ее достанешь? — Геша говорит.

— А у меня гинеколог есть знакомый, с тех пор, когда у меня еще спирали не стояло. Он мне бумагу выдаст. Тридцатку ему надо будет всунуть, и он выдаст.

И правда, выдал Томкин гинеколог ей бумагу. Не за тридцатку само собой, имея в виду, что дело это гнилое и можно на нем крупно залететь, но выдал. Наверно, деньги ему в этот момент были сильно нужны. И Томка стала на основании этой выданной ей бумаги ребенка оформлять.

Геша, правду сказать, говорил ей:

— На хрена тебе чужой ребенок? Давай, — говорил, — своего сделаем, личного.

А Томка ему отвечала:

— Я же ж тебе русским языком говорю. Спираль жалко вынимать, ее ж потом не достанешь.

А Геша ей возражал:

— А всю оставшуюся жизнь его кормить, чужого? А он, может, от алкашей окажется или от наркоманов.

— Так, а мы же ж, — Томка ему говорила, — когда хату получим двухкомнатную, мы его назад же и вернем. Скажем, не устраивает он нас или скажем, передумали.

— А примут? — Геша сомневается.

А Томка ему отвечает:

— Примут. Чего ж им его не принять, раз он ихний?

Так она, значит, Гешу и уболтала. И оформила, значит, им ребенка. Оформляла, правда, долго. Документы всякие там требовали у нее — каких только всяких разных документов не требовали, а после ее с Гешей на различные комиссии еще вызывали, все допытывались, хорошенько они подумали или не хорошенько и до конца они понимают всю ответственность, которая на них ляжет вследствие этого ребенка или не до конца. А потом-таки выдали им пацана одного. Ничего такой пацанчик, в золотухе немного, а так — ничего. Взяли они его, пацанчика этого, подержали с месяца, может, три. Ну, или пять, и Томке двухкомнатную квартиру дали с учетом льготной очереди. Она, когда квартиры должны были распределять, перед этим то есть, сходила к Полупаеву, к директору, и им с Гешей пошли навстречу как молодой семье, проявившей акт истинного, можно сказать, милосердия, и дали в этом, новом доме квартиру. Двухкомнатную. И еще в заводской радиогазете про них статью передали. В эфир завода.

А Томка и Геша получили эту квартиру и через время подали в суд. На развод. Сказали, что они характерами совсем не подходят друг к другу и что их семейная жизнь является тяжелым последствием необдуманной роковой ошибки молодости. Ну, суд дал им срок одуматься, — у них там, в суде, так полагается, давать сначала всем срок одуматься, — а потом, когда они одумываться отказались вторично, суд своим именем произвел расторжение ихнего брака. И Томка ребенка этого золотушного начала назад, в детдом, потихоньку возвращать. Они — детдом в смысле — конечно, не желали его брать, уговаривали Томку еще раз подумать хорошенечко, про совесть тоже интересовались и даже угрожали чего-то там такое. А Томка одно им говорила:

— Товарищи, — говорила, — меня же ж муж, гад заморщенный, бросил. Куда ж мне одинокой с этим ребенком, будь он неладный? — и плакала у них на глазах.

Да. Ну, вернула она им, конечно, в итоге этого ихнего ребенка, вернула, значит, а Геша, Геша от Томки выписался. Когда развод им в суде дали. И хотел назад, значит, к паханам прописаться, ну, чтоб квартира не пропала в государстве. Вот он сегодня, примерно, выписался, а завтра собирался прописываться идти, после работы сразу, часов в пять. А утром, где-то в полдесятого или, может, без двадцати — паханов его машиной сбило. Обоих. Они на красный свет светофора дорогу поперлись переходить. У них напротив дома через дорогу магазин овощной — вот они туда, видно, шли, а машина их снесла. КАМАЗ груженый. С прицепом. Он на зеленый свет — ехал, а они на красный — шли.

Геша узнал про это горе, вернулся к Томке — так и так, говорит, Тамара, несчастье меня постигло с паханами неисправимое и надо обратно к тебе прописываться, больше некуда. А Томка говорит:

— Ой, боженьки ж, — говорит. — Та мы ж по суду в разводе состоим, в законном.

— Так я готов повторно в брак вступить, — Геша ей предлагает.

А Томка подумала внимательно и дает ему ответ такого плана:

— Э не, — говорит, — я не могу никак на это предложение пойти.

— Это почему ты не можешь? — Геша спрашивает.

А Томка говорит:

— Мы ж, — говорит, — только-только как развелись. Что ж про нас люди подумают?

1990

Какая-то ерунда

С Самаевым получилась какая-то ерунда. Сначала-то наоборот, сначала она на свободу вышел. Пять лет отсидел и вышел. А жена с ним не развелась. Значит, сначала все было хорошо. Вышел. А вышел — можешь куда хочешь идти, а хочешь — можешь ехать. Свобода, одним словом. Воля. Ну, Самаев с ходу к жене поехал. Предупреждать, что освобождается, не стал, думал — чего лезть? Может, забыла она. Ну и вообще думал поглядеть — что там и как и чего, в целом. А то мало ли. Пять лет. А свидания, суки, ни одного не дали. Что угодно сделаться могло за пять лет. А что не развелась, так это кто его знает, почему. Может, времени не было морочиться или… Ну… Еще чего не было. Но и не развелась, и посылки присылала, и письма от нее приходили — что все у нее по-старому, работа хорошая, в две смены, без ночной, не то что на хлебзаводе было. И все другое тоже в пределах рамок, по-старому.

И он ей письма писал: «Что свиданий не дают, это ничего, — писал. — Они мне назло не дают. Задавить хотят. Но это — болт им в рот». А когда срок ему там, в зоне, добавили, он ей ничего не написал — подробностей. «Добавили, — написал, — бляди, ни за что». Но в письме только слово «добавили» осталось, а остальное замазали. Они всегда, если что им не нравилось, замазывали.

Ну, а теперь вот и первый срок, и этот, добавленный, кончился у Самаева, и он освободился на волю. Откинулся, как говорится. И к жене поехал. К Ольге.

Вот приехал он, на этаж поднялся, к двери подошел. Смотрит, под ручкой бумажка торчит в линеечку. Развернул Самаев бумажку, а там написано, чтоб он, Колечка, значит, ключ взял у соседки, той, что напротив — она даст — и чтоб ждал ее, Ольгу, с работы, со второй смены, а есть чтоб взял в холодильнике, но холодное чтоб не ел, а нагрел.

Ну, он позвонил в квартиру напротив, соседка из глубины откуда-то пришлепала и дверь на цепочке приотворила. И в щель высунулась.

— А, — говорит, — арестант, — и дала ключ. В щель эту самую просунула. И дверь бегом захлопнула. И ушлепала куда-то в глубину.

Открыл Самаев замок, дверь отпихнул и через порог переступил. Разулся в прихожей, разделся, пальто на вешалку повесил с краю и зашел в комнату сначала, потом — в кухню. В комнате Самаев на кровати посидел, покурил, а потом, значит, в кухню пошел и там посидел. Потом он в холодильнике порылся и пожрать нашел. Там, в дверце, и бутылка стояла целая, но Самаев ее не стал открывать. Он борща достал и котлет. На газу разогрел и поел. С хлебом. Он хлеба к этому, к борщу и котлетам, с полкило умял, потому что по белому хлебу соскучился. Там хлеб какой-то, не поймешь, какой. И не белый, и не черный, а пластилин пластилином. И вкус у него пластилиновый. А тут, на воле, хороший хлеб.

Поел Самаев, еще покурил после еды — привычка у него была такая, после еды покурить — и посуду за собой вымыл. И вытер полотенцем. У Ольги специальное полотенце на гвозде для посуды висело. Возле раковины. Он им и вытер посуду. Вытер и стал Ольгу ждать. Если б знал, куда идти, пошел бы встретить, а так — сидел и ждал.

— Вторая смена, — прикидывал, — часов в одиннадцать кончается или около двенадцати. Около двенадцати по-любому должна кончаться. И пока доедет. Транспорт ночью, наверно, редко ходит.

Но Ольга пришла, еще десяти не было. Пришла, говорит:

— Ну вот. Я отпросилась. А то, думаю, ты сидишь тут, а я — там. Я у бригадира отпросилась. Бригадир говорит: «Иди, чего там, — говорит, — понятно». Ну, я и пошла. А так-то мы до без четверти двенадцать работать обязаны, когда во второй. Мы, правда, бросаем раньше минут на двадцать. Пока душ, пока то-се. И транспорт. Не успеешь до двенадцати — все тебе: будешь час на остановке куковать — до дежурного. Или пеши идти будешь. Транспорт у нас плохо ходит, ты ж знаешь. А теперь еще хуже стал ходить. И людей стало больше.

Говорила все это Ольга, а Самаев сидел и ее слушал. И на нее смотрел. Она говорит, ходит, переодевается в домашнее, а он смотрит. А Ольга говорит:

— Давай, -говорит, — поужинаем. Я ж после смены. И ты тоже — вот.

— Я ел, — Самаев говорит. — Борщ, котлеты.

— Ну и ничего такого страшного, — Ольга отвечает. — Со мной поешь за компанию. И выпьем по случаю тебя. Мне завтра во вторую, отосплюсь.

Она говорила уже из кухни и тарелками там гремела и железным чем-то. Газ зажгла, потом холодильником раза три хлопнула. Наверно, что-то оттуда доставала. А Самаев все в комнате сидел. Сам.

— Ну, иди, — Ольга его позвала. — Чего ты там?

Самаев встал с кровати, где сидел и в кухню вышел, к столу. Ольга в кухне стол накрыла — чтоб быстрее. Водку поставила, котлеты в сковороде, с огня, и картошку в глубокую тарелку навалила горой. Ну, и там хлеб, капусту. И сала еще подрезала. Белое такое сало, с двумя прожилками, видно, на базаре брала.

Сели они к столу. Посидели. Самаев водку взял, кепку содрал с бутылки — а лить некуда.

— Ох, — Ольга говорит. — Балда я, — встала и из полки стопки достала тоненькие, две штуки. Самаев водку в них налил, и они с Ольгой выпили. И Ольга ему картошки положила и котлет. И сала на хлеб положила. И себе то же самое взяла. И они стали есть. А когда поели, Самаев говорит:

— Ну что, еще по одной?

— Ага, — Ольга говорит, — мне ж завтра во вторую. За тебя давай выпьем.

— Чего это за меня? — Самаев говорит. — За нас давай выпьем, за обоих вместе.

— Ну давай за нас.

И они еще выпили, и еще поели. И больше уже не стали ни пить, ни есть — так посидели, просто. А после Ольга посуду мыла, а Самаев со стола прибирал. Водку в холодильник поставил недопитую, сало в морозилку положил — сало в морозилке надо держать, — хлеб — в хлебницу, а крошки и другой всякий мусор тряпкой стер со стола в руку и в ведро выкинул.

Вот, помыла Ольга посуду, вытерла полотенцем и говорит Самаеву, вернее спрашивает:

— Ну что, — спрашивает, — будем спать идти? А то мне завтра на работу.

— Давай, — Самаев говорит.

Ольга кровать разобрала и перестелила: свежую простынь положила, наволочку на подушке сменила и пододеяльник. А Самаеву чистые трусы вынула, майку и полотенце толстое, лохматое.

— На вот, — сказала. — Переодеться, если что. Горячая вода сегодня есть. Всегда на ночь отключают, а сегодня, видишь, есть, идет. Как знали. Мне-то, — сказала, — не надо. Я после смены в душе моюсь, а тебе, видишь как? Повезло.

Самаев взял белье у Ольги, сказал:

— Вообще-то, у меня свое там есть, в чемоданчике.

— А это чье? Мое? — Ольга спрашивает.

— Ну да, — Самаев отвечает. — Ну да.

Пошел, короче, Самаев в ванную. Помылся там под душем и в ванне посидел. В ней лежать нельзя, а сидеть можно, она специальная ванна, сидячая. Значит, посидел в ванне Самаев после душа, вылез на резиновый коврик — колючие такие коврики бывают, чтоб ногам было приятно, — потоптался на нем и вытирать себя начал. Вытер насухо, трусы натянул, а майку в ванной оставил. Ну, и воду из ванны слил. И свет погасил. А в комнате тоже свет уже потушен. Вошел Самаев в комнату, подошел к кровати медленно, чтоб не перецепиться обо что-нибудь и говорит Ольге:

— Ольга, — говорит, — подвинься, я лягу.

— Так я, — Ольга в темноте говорит, — и так под стенкой.

Самаев одеяло откинул, пощупал кровать — места много — и лег. А Ольга к нему сразу прислонилась. Всем телом прислонилась — и ногами, и животом, и всем.

Тут и получилось с Самаевым это. Ольга прислонилась к Самаеву и лежит. И Самаев лежит. Лежит — и ничего. «Что ж такое, — думает, — она — это, а я — ничего. Ерунда какая-то».

Полежали они так, прислонившись, полежали, Ольга видит, такое дело, отодвинулась от Самаева и говорит:

— Ты, Коля, устал сегодня. И водки выпил. Ты, Коля, спи. И я спать буду, мне ж на работу завтра, во вторую. На три пятнадцать. А выходить в час надо. У нас же транспорт, сам знаешь. Пока доедешь, пока переоденешься. И в магазин сходить надо. В нашем магазине утром и молоко, бывает, завозят, и колбасу. Масло даже завозят. Но масло с пяти только продают. Распоряжение у них такое — с пяти продавать. А сырки плавленые продают и раньше. Ага. Так ты спи, Коля, а завтра я, может, тоже отпрошусь. Спи.

Послушал Самаев Ольгу, полежал и говорит ей:

— Ты, Ольга, это… Что-то я устал, наверно. И водки давно не пил. За деньги там можно все было, и пить и все, но я не пил. А тут это, выпил. Две стопки. Я посплю. Ладно?

— Поспи, поспи, — Ольга говорит. — И я посплю.

Ну, Самаев долго не засыпал, а потом, правда, понемногу заснул. Устал он. Сегодня же еще там был, а теперь — тут, и с Ольгой. Устал.

А Ольга еще дольше Самаева не спала. Думала: «Конечно, что устал он, Коля. Пять лет — там. Да ехал часа четыре, да меня здесь ждал. И водки еще выпил».

Ну, а завтра встали они — пока то, пока другое. Позавтракали. Самаев вчерашние сто грамм допил. Ольга не пила, так как ей во вторую на работу надо было идти, а Самаев сказал:

— Чего ей стоять, выдыхаться? — и допил.

Потом Ольга в магазин ходила. Долго ее не было. Зато она молока принесла пять пакетов и колбасы килограмм в два двадцать. А долго ее не было, потому что очереди же и в тот отдел, и в тот. Она-то, конечно, заняла в оба сразу, но все равно получилось долго. А там пришла, туда-сюда — пора на работу уходить. Ольга Самаеву говорит:

— Пойду я, чтоб не опоздать. А то у нас, сам знаешь, транспорт.

И ушла она. Во вторую. А Самаев после того, как она ушла, послонялся с полчаса по комнате и тоже ушел. По городу походил, посмотрел, в кино сходил. А больше вроде и некуда идти. И Самаев подумал, что надо бы к брату зайти, поздороваться. У него брат еще жил тут родной. Они близнята с ним были. Он — Коля, а брат — Толя.

Дом братов Самаев нашел по памяти спокойно. Не забыл, получается, за пять лет. Позвонил два раза, как всегда он звонил, подождал. Открывает какая-то тетка в юбке.

— Вам чего? — говорит.

Самаев говорит:

— Мне Самаева Анатолия, я брат его буду.

Тетка говорит:

— Похож. Они, — говорит, — с женой разъехались, а мы в их квартиру, в эту вот, съехались. А он сейчас на Столярова живет, дом шесть, квартира восемнадцать.

Поехал Самаев на Столярова. Транспорта минут двадцать ждал. Приехал, позвонил два раза. Выходит брат. Уставился на Самаева и стоит. Потом говорит:

— Тю бля, я думал, уже выехал с похмелюги. Дверь открываю, а там — я. А это, значит, ты.

— Я, — Самаев говорит. — Кто ж еще?

— Ну заходи, — брат говорит. — Давай.

Зашли они. Брат говорит:

— Ты это, не обращай… на это… Я со своей разошелся, так у меня тут бардак. Вчера с мужиками бухали. Но ты не обращай. Я бабу какую-нибудь приведу, она тут поубирает.

Самаев говорит:

— Ясно. А я, — говорит, — иду, гадаю, дома ты или нету тебя.

— Дома я, — брат говорит. — Я всегда дома. А куда ходить? Хата своя, пускай, кому надо, ко мне ходит. А? Так или не так?

— Угу, — Самаев отвечает, — так.

— Слышь, — брат Самаева вспомнил, — а ты когда вышел?

— Вчера, — Самаев говорит.

— Е! — брат говорит. — Так надо ж отметить.

— Давай в другой раз, — Самаев ему говорит. — А то мне еще тут надо… кое-чего… дело одно.

А брат говорит:

— Ты кончай. Я, — говорит, — сейчас. У тебя это есть?

— Есть.

— Гони.

Дал Самаев брату червонец, брат залез в штаны, пальто сверху надел и побежал.

— Я сейчас, — говорит, — сейчас.

И точно. Он быстро назад вернулся. Бутылку самогона принес, сказал: «Тут у меня сосед производит, градусов шестьдесят», — минтая две банки, хлеба и икры кабачковой банку.

— Ну давай, — брат говорит. — Чего тянуть? Будьмо.

Выпили. Консервы ножом открыли и икру. Закусили: Самаев — чуть-чуть, не хотелось ему, а Толя, брат, первую хорошо закусил, плотно. Закусил, значит, сок из минтаевской банки хлебом вымакал, в рот хлеб этот положил и говорит жуя:

— Ну, чего? — говорит. — Теперь попиздим? Ты, — говорит, — как жил? Там.

— Хреново жил, — Самаев говорит. — Разве там — это жизнь?

— А тут думаешь, жизнь? — брат спрашивает.

— Думаю, жизнь, — Самаев отвечает.

— Зря думаешь, — брат говорит.

— Может, и зря. Но тут воля, все ж. А там…

— Воля. Где воля? Каждый писюн газированный — тебе начальник. И вся воля.

— Это да, — Самаев говорит. — Наверно, и тут не ахти. Да. Ну, а там, там — совсем. Задавить любого им ничего не составляет. Свободно.

— И тут свободно не составляет, — брат говорит. — Давай еще.

В общем, допили они самогон, брат закосел, а Самаев почти что и нет, трезвый. Правда, как-то ни с чего взял он и сказал брату:

— Понимаешь, Толян, — говорит, — одному тебе доверяю как брату. Легли мы вчера с Ольгой спать, она прижимается ко мне, а я — ничего. Она — это, а я — вот… Ерунда просто-таки какая-то.

Брат на Самаева поглядел мутновато и говорит:

— Атрофировалось, — говорит, — или что?

— А я откуда знаю? — Самаев говорит. — Я водки перед тем выпил. Может, водка так подействовала?

— Водка — не. Водка — не может быть. Я слыхал, у моряков такое бывает, какие долго в море плавают и без баб. Так это, кажись, временно. Это лечат.

— Что ж я с этим, в больницу пойду? — Самаев говорит.

А брат говорит:

— А чего?

— А ничего. Не пойду я.

— Ну, я не знаю, — брат говорит. — Оно, наверно, и само пройдет. Постепенно. Ты ж мужик здоровый.

А Самаев говорит:

— Постепенно — оно, может, и это… А сегодня? Ольге чего говорить, если оно опять? Ну… Не встанет?

Брат посидел, подумал и предлагает Самаеву:

— Слышь, Колян, а давай я заместо тебя к Ольге твоей пойду. Трахну ее. Она и не отличит, что это не ты.

Самаев говорит:

— Ты в натуре совсем оборзел?

А брат его говорит:

— Чего это я оборзел?

А Самаев помолчал и говорит брату:

— У меня волоса почти нету, а у тебя — вон.

— Отрежем, — брат сразу и ножницы нашел. — На, — говорит, — режь.

Ну, Самаев это мог, еще в армии приходилось ему. Накрыл он брата газетой, на табуретку посадил и обстриг его ножницами под «Первый день на воле». Обстриг, а сам все равно говорит:

— Не, Толян, ну ты в натуре серьезно?

— Отвечаю, — брат говорит и руками волосы с себя стряхивает — с лица, с головы, с колен. Потом он с Самаева шмотки снял, оделся в них.

— Давай, — говорит, — ключ, я к Ольге поехал. — А ты, — сказал, — сиди тут. Жди меня, и я вернусь.

И Самаев один остался. Лег на лежанку братову и лежит. И говорит себе:

— Надо домой ехать. Я ж не пьяный.

А потом думает:

— Приеду, Ольга уже дома будет. И Толян там, с ней. Что я скажу? — ну, и не поехал он. Остался лежать. И лежал, пока брат не вернулся. А он вернулся, говорит:

— Вставай. Вставай, — говорит, — слышь?

Самаев встал, а брат говорит:

— Ты только это, не психуй. Ладно?

— Что там? — Самаев спрашивает.

— Но ты не психуй.

— Я не психую, — Самаев говорит, — рассказывай.

— Ладно, — брат говорит. — Вот. Ну, приехал я. Ехал, бля, долго. Транспорт, собака, не ходит, совсем обнаглели. Да. Ну, приехал, Ольги еще нету. Ну, я разделся, свет потушил и — в люлю. Приходит Ольга. «Коля, — говорит, — ты спишь?» Я молчу. Ну, она там, в коридоре, разделась, на кухне чего-то повозилась, а я лежу. Вот. Ну, подходит она. Ольга. А свет не включает, чтоб меня, ну, в смысле тебя, не разбудить, и ложится. А кровать пружиной заскрипела. Ну, я вроде бы от скрипа этого просыпаюсь. Ну, и все как надо. Все класс. А потом заснули мы. И она заснула, и я заснул. Да. Ну, сплю я, а меня как затрясет. Просыпаюсь — Ольга. «Ах ты, гад, — говорит, — где, — говорит, — Коля мой?» Узнала, понял? Что я — это не ты. Я говорю, что живой твой Коля, чего ты, говорю. А она: «Где Коля?» — и все. Я говорю: «Дома у меня спит», — а она: «Ах вы ж, — говорит, — падлюки. Я с ним пять лет не развелась, а вы? Гады вы все», — говорит, и к окну подошла, и — вниз с окна. Дура. Я ничего и не успел. Слышь? Спустился, она лежит. Дышит. Я по автомату позвонил, «Скорую помощь» вызвал. Ее и забрали. Я из-за угла видал.

— Куда отвезли? — Самаев спрашивает.

— Ну, куда-куда. Я не знаю — куда. В больницу, наверно, отвезли. Куда.

Дослушал Самаев брата и пошел. Ни до свидания, ничего не сказал. На улицу вышел — рано совсем, темно. И транспорта никакого нету. Идет Самаев, когда видит, навстречу фары: две внизу, две сверху. Самаев на дорогу вышел и стоит. Машина подъехала — «Скорая помощь». Шофер с монтировкой из кабины вылез, а Самаев у него спрашивает:

— Друг, спрашивает, — куда отвозят, если с третьего этажа человек падает?

— Кто это, — шофер говорит, — с третьего этажа упал? Ты?

— Жена моя, — Самаев говорит. — Отвезли ее, а куда, я не знаю. Меня дома не было.

— Травмы — это в шестую, — шофер говорит. — Они сегодня ургентные.

— Спасибо, друг, — Самаев говорит. — Ты извини.

Пришел Самаев в шестую больницу, это уже светать стало, нашел приемное отделение, там: «Да, — говорят, — поступила такая. Перелом обеих ног». Самаев хотел к ней в палату пройти, а его не пустили, сказали:

— Передачи с одиннадцати принимаем и с семнадцати. А внутрь нельзя. Карантин.

Самаев стал говорить, что ему пройти надо обязательно, что он муж, но его все равно не пустили. Тогда он отступился и в ментовку решил ехать. На остановке стоял, стоял, плюнул и пешком снова пошел, так и не дождался ничего. А в райотделе дежурит лейтенантик. Самаев говорит ему:

— Я человека покалечил.

— Какого? — лейтенантик спрашивает.

— Самаеву Ольгу Степановну. Супругу свою, — Самаев говорит.

Лейтенантик бумагу Самаеву дал и ручку.

— Пиши, — говорит, — все, как было.

Самаев написал, что жену свою покалечил, Самаеву Ольгу Степановну, а лейтенантик говорит:

— Идите, Самаев, разберемся.

— Чего разбираться? — Самаев говорит.

А лейтенантик выпроваживать его стал. А Самаев не идет. Тогда он, лейтенантик то есть, вызвал сержанта, и они вдвоем Самаева из отделения вывели. А Самаев со злости схватил каменюку — и по окнам. После этого, конечно, его закрыли в КПЗ. Комната у них там есть такая. Не камера, как в тюряге, а комната. Простая. Только дверь железом обита и решетка на окне.

Сел в этой комнате Самаев на пол и сидит. День просидел. И ночь. Потом вызвали его в кабинет на второй этаж, а там мужик за столом жирный и без формы. Самаев стал перед ним, мужик говорит:

— Пятнадцать суток тебе. И скажи спасибо, что мало.

— Спасибо, — Самаев говорит. — А только я человека покалечил. Какие ж пятнадцать суток?

— Иди, — мужик говорит ему. — Никого ты не калечил. Мы с твоей женой говорили и выяснили.

— А в больнице ж карантин, — Самаев говорит. — Как же вас пустили?

— Нас пустили, — мужик ему отвечает, — а ты с сержантом пойдешь. Все.

Сержант Самаева во двор вывел и говорит:

— Сегодня, — говорит, — все уже на работу ушли, так ты стекло вставишь, которое выбил. А завтра с утречка пойдешь дорогу ремонтировать, со всеми. А то дороги в городе — ни в задницу, поэтому и с транспортом такая проблема, понял? А сегодня стекло будешь вставлять.

Дал сержант Самаеву кусок стекла и стеклорез, гвоздей восемь штук дал и молоток. Самаев молоток взял и говорит:

— Я человека калекой сделал, может, на всю жизнь, супругу свою, Ольгу Степановну, а вы, менты поганые, на пятнадцать суток меня хотите?

Сержант, конечно, на Самаева обиделся за такие несправедливые слова — тем более он при исполнении — и кобуру взялся расстегивать, попугать чтоб Самаева. Но не получилось у него ее расстегнуть. Не успел он. Потому что у Самаева же в руке молоток был. Причем в левой руке. А он, Самаев, как раз левша.

1990

Красный телефон

Мне поставили телефон. С семнадцатого года в очереди был первым — и дождался. Симпатичный такой телефон, красный. Шестьдесят четыре рубля, не считая ста за то, что поставили. И звонок у него не звонок, а свисток — как у милиции. Правда, сам я его не слышал, но так говорят знающие люди. А не слышал я звонка, то есть свистка, потому что, как же я мог его слышать, раз мне никто не звонил? Конечно, никак.

Сам я звонил себе из автомата, но меня в это время дома не было, потому что я из автомата как раз в это самое время себе звонил. И звонка, то есть свистка, слышать никак не мог. Даже, если он был. Но я не знаю, был он или его не было. Откуда мне знать?

А кроме меня, мне никто не звонил. Как мне кто-нибудь мог звонить, если номер мой никому неизвестен? Его же в телефонной книге нет. Книга же старая, а телефон новый, красный. Теперь надо выхода новой книги ждать. И знающие люди говорят, что ждать надо долго. Потому что бумаги нет и не предвидится, и не покупать же ее у капиталистов из-за моего идиотского телефона со свистком. Тем более что они, капиталисты, бумагу продать могут, но только за деньги. А за рубли не могут. То есть могут, но нам назло не хотят принципиально. А без книги, кто же додумается мне позвонить?

Жена могла бы додуматься, но ее нет. Вернее, она есть, но не у меня. Раньше, давно, когда я только в очередь становился, была у меня, а сейчас, когда очередь подошла — не у меня.

И это понятно. Мне ж надо было что-нибудь одно выбирать — или с женой жить, или в очереди стоять, потому что столько лет первым и там, и там — на два фронта — выдержать никто бы не мог. Я свой выбор сделал еще тогда. А если б не сделал, я б и становиться никуда не стал. Жена — сегодня есть, завтра нет, а очередь — это на всю жизнь. А если не на всю — как у меня, — так потом умирать, и то приятно.

Конечно, жалко, что никто не звонит. Уж друзья-то юности позвонить могли бы. Они бы и позвонили. В юности. Но кто же виноват, что в юности у меня телефона не было? Откуда ему было в юности взяться? Я тогда и в очереди еще не стоял, и не мечтал даже. То есть мечтал, но не о том — молодой был, глупый. Так что неоткуда было телефону взяться, тем более такому — красному со свистком, за шестьдесят четыре рубля.

А что друзья не звонят, так это ж само собой разумеется. Как им звонить, если они все умерли, а телефон не работает? Его монтер поставил — и все. Сказал, что работает. А ушел — он поработал, поработал и перестал. Может, потому что все равно никто не звонит, а может, еще почему-нибудь.

Я хотел позвонить, мастера вызвать, чтоб починил телефон, но не вызвал. Как его вызовешь, когда телефон не работает? Никак не вызовешь. Можно бы от соседа вызвать, так у него телефона отродясь не было. А теперь и соседа нет. Дом-то наш новой властью под полный капитальный ремонт назначен, вот и выехал сосед. Да оно, наверно, и к лучшему.

И что телефон не работает — тоже к лучшему. А то ведь звонили бы все, кому не лень — беспокоили. Для того ли я с семнадцатого года первым был! Нет, конечно.

Конечно — нет.

1990

Видик

Левой рукой Сева Галенко жал пятьдесят кг. А правой — тоже пятьдесят, но три раза. Здоровый он был в плане физического воспитания для своих лет. Ему лет было шестнадцать всего, и то недавно исполнилось. А учился он, Сева, в бурсе, в ПТУ, по-другому выражаясь. На камнереза. И после занятий и в воскресенье Сева качался. У них с пацанами своя качалка была в одном укромном сарае оборудована, и они в ней культуризмом накачивали себе мышцы рук и ног, и другие мышцы тела. Чтобы иметь тем самым большую мужскую силу и фигуру атлетического телосложения типа, как на фирмовых фотоплакатах и у знаменитого всемирно киноартиста Шварценеггера. А еще Сева имел одно желание. Или даже можно сказать — мечту. Он хотел, чтоб у него было денег около шести или семи тысяч и чтоб на эти деньги купить видик, и смотреть по нему всякие иностранные видеофильмы ужасов. Ну и порнуху тоже, конечно, и всякие шоу с мультиками. Да все чтобы смотреть. Что хочешь. Пришел чтоб домой, друзей понаприглашал с телками, видик включил — и класс. А можно на этом деле и бабки иметь — по рублю снимать с каждого человека, но не с друзей, а с других клиентов, со знакомых разных. Потому что рубль за порнуху любой заплатить согласится. Ради получения удовольствия. А в его комнате человек пятнадцать свободно может разместиться. Или двадцать. У Севы своя изолированная комната есть. Детская, как говорят паханы. А всего у них три комнаты в квартире. И хотя с ними еще бабка Севы прописана, мать матери, но она у них не живет. Она у сестры своей младшей, под Сумами где-то там или под Винницей. А прописана на их площади. Это в свое время для той цели сделали, чтоб квартиру получить можно было согласно закону, трехкомнатную. Пахан Севы сделал. Он в милиции работает — ну и сделал. Дом бабкин — у нее дом был свой в пригородном поселке Загороднее — не удалось сохранить, продать пришлось. За хорошую, правда, сумму. Чтоб бабку, значит, прописать к себе, в старую предыдущую квартиру под видом престарелой одинокой матери к единственной дочке. А потом на основании недостаточности метража, эту, новую, квартиру и получили. А бабка уехала к сестре жить. Сказала, ей так лучше, потому что не привыкла она в течение жизни в этих квартирах на большой высоте. Ну и у Севы таким вот простым образом своя личная детская комната получилась. Мать ему вечно вдалбливала, что вот же, мол, все мыслимые условия и блага родителями тебе созданы — только учись, бестолочь. А чего учись, когда нудно Севе было учиться и противно. И неохота. Из-за этой причины он и пошел в ПТУ на камнереза после восьми классов образования. Тоже, кстати, пахан помощь оказал, чтоб устроить его туда. Потому что в это ПТУ не так-то просто пойти. Просто на слесаря пойти, а сюда не любого и каждого с улицы берут. В нем же, в ПТУ этом, камнерезным работам учат, и потом можно памятники жмурикам штамповать и надгробья, а богатые люди еще и ограды любят себе заказывать каменные. То есть жизненно полезной специальности обучают. Поэтому-то и труднодоступно в это именно ПТУ поступить на учебу. Если б не пахан, Севу в жизни бы туда не приняли с его низкими оценками. Правда, и у матери тоже были некоторые свои концы там и связи, она директору этого училища в поликлинике болезнь триппер излечивала уколами неофициально, без оформления формальностей. Но материны эти связи не понадобилось использовать для данного случая. Без них все обошлось успешно, и Сева попал учиться в это дефицитное училище. И качаться тогда же стал регулярно и каждый день. Тем более это и пахан его одобрял. И даже сам лично деньги дал на приобретение спортивного инвентаря — гирь, гантелей и всяческих эспандеров. Полста вытащил из кармана и дал. Сказал, сила — дело хорошее, а на хорошее дело никаких денег жалко быть не может. А так-то он, пахан то есть, у Севы жлобоватый был. Одевать, чтоб перед людьми более или менее не стыдно было — это еще ничего, соглашался, кормить тоже своим родительским долгом признавал, а на деньги жлоб был. Все Севе говорил:

— А зачем это, строго говоря, тебе деньги? Ты же на всем готовом живешь — как все равно в зоне.

А Сева ему отвечал:

— Это точно, — и деньги к матери ходил клянчить. То есть какие деньги — червончик там или меньше, чтоб вечером дома не сидеть. Она, мать, давала ему. Со скрипом, правда, тоже, но все-таки хоть как-то. А пахан — никогда не давал. На день рождения — и то не давал. Купит какую-нибудь фиговину, не нужную никому, и дарит ее в торжественной обстановке. Ну, или бывало из шмоток что-нибудь — штаны, бывало, или кроссовки — из тех, которые они у мелкой различной фарцы конфисковывали. Магнитофон нормальный — совестно кому признаться — только на шестнадцать лет подарил. Зато открыточку всегда стихами подписывал, типа того там «Расти большой и умный на радость всей стране». И если б не было у паханов бабок, так оно бы понятно было само собой, а то ж Сева недавно на книжки сберегательные напоролся, в кладовке, когда свитер свой старый искал, чтоб качаться в нем. Так он там шестьдесят тысяч насчитал. И книжки все — без фамилии, на предъявителя то есть. А пахан жлобится.

Вот то ли дело в детстве было насчет этого хорошо и просто. Насчет денег имеется в виду. Захотелось, допустим, конфет или мороженого купить, пошли на пляж, бутылок подсобирали, сдали — и готово. Или еще что делали — пройдутся по квартирам, мол, нету ли у вас лишней макулатуры, нам в школу надо, с нас требуют, наберут таким способом двадцать килограммов, отвезут на детской коляске какой-нибудь в пункт приема, и там им мелочи дадут — сорок копеек — и талон на книжку макулатурную, а они потом талон возле книжного магазина за пять рублей продавали. А шесть тысяч — это не пять рублей, их, тысячи, конечно, труднее достать. Вон Чапа хотел по-быстрому заработать, а ничего не получилось у него. Чапа с Севой в одной группе учится, в бурсе, и культуризмом они вместе в качалке увлекаются. Чапа, он, правда, здоровей Севы, потому что, во-первых, он старше на полтора года и качаться начал раньше, а во-вторых, у него рост сто девяносто три. Он вообще из всех — и в бурсе, и в качалке — самый здоровый. Мочит — на раз любого. У него удар есть коронный, сокрушающий. И тоже этот Чапа видик давно хотел купить. Как Сева. Ну, а денег у него тоже, конечно, не было. У него паханы еще пожлобовитей, чем у Севы. И вот это как-то на занятиях сел Чапа рядом с Севой за последний стол — Сева всегда за последний стол садился по привычке, которая еще со школы у него сохранилась, — сел и говорит:

— Ну, ты это, как? Хочешь еще видик? Или перехотел?

— Чего это я перехотел? — Сева говорит. — Ничего я не перехотел. Бабок только нету.

А Чапа ему на это:

— А заработать хочешь?

— Где это? — Сева спрашивает.

— А в трамвае, — Чапа говорит.

— В трамвае — это как?

— А так. Берем мы это, человек девять-десять из качалки из нашей, заваливаем на Предмостовой в трамвай. Днем. Чтоб народ был, но не забито. Во второй вагон с обоих дверей заваливаем и, это, трамвай едет. Через мост. Десять минут он через него едет. Я, это, засекал лично время. Ну, и заваливаем, это, мы, и двери закрываются. Пацаны стоят на дверях, а мы смотрим и, если товар есть, идем по вагону и трусим всех подряд. И они, ну это, пассажиры, сдают нам кольца, цепки, часы. Ну и деньги тоже будем брать. Потом трамвай останавливается, открывает двери, мы сваливаем и рвем когти под арку, за мостом. А там уже пускай ловят. Они пока после перепугу опомнятся, эти, которые в трамвае, двери опять закроются и трамвай опять поедет.

Сева послушал Чапин план действий и говорит:

— Как в кино.

А Чапа говорит:

— Ну.

А Сева говорит:

— Только так на видик не заработаешь. Не хватит.

— Да сейчас кольца знаешь, какие бывают? По десять тысяч, — Чапа говорит. — С брильянтами.

— Так и пацанов же надо до хрена, — Сева ему говорит, — и всем башлять.

— Зато делов — десять минут. И просто.

— А если кипиш в трамвае кто-нибудь поднимет? — Сева спрашивает.

— Кипиш? — Чапа говорит. — Да у них у всех от мандража языки в жопу позатягивает. А если и не позатягивает — это, вагон-то второй. Мы, это, — на всех дверях. Едем — по мосту. Кипишуй, если себя не жалко.

— Не, — Сева Чапе говорит, — ну его на, твой трамвай.

А Чапа спрашивает:

— Ссышь?

А Сева ему:

— А не ссу, а облом мне. Не купишь на это дело видик.

— А мы раза три это крутнем, — Чапа говорит.

— Три раза — нельзя. Заловят за милую душу.

Ну, Чапа от него и отстал. Только предупредил, чтоб не вздумал он никому чего ляпнуть, по дури.

— А то, — сказал, — удавлю на хер.

И не пошел Сева с Чапой никуда. А Чапа все ж таки подговорил пацанов в качалке, и они трамвай раздели, как по нотам. И взяли, Чапа говорил, нормально. Ну, и понес Чапа все это золото продавать. Зубнику одному. Частнику. Договорился с ним, что придет и притащит ему золота много, чтоб продать, и понес. Еще с двумя хлопчиками, втроем. А в переулке, не доходя зубника, встретили их — тоже трое, но с пушками, и все забрали, что у них с собой было. Чапа так считает, что это зубник их направил. А как докажешь? Никак.

В общем, Сева правильно поступил, что Чапу не захотел слушать и не пошел с ним. Умно поступил. Потому что теперь и денег вот у Чапы, считай, не осталось ничего, и ищут их.

А Сева, он по-другому придумал. Он решил сам все сделать, по-своему. Чтоб и без свидетелей, и гарантия чтоб сто процентов. Он квартиру решил грабануть. В смысле — свою квартиру, ну, то есть паханов. Придумал он так и стал додумывать, как именно все это провернуть. Он сначала хотел просто монтировкой двери подломить для блезиру, когда паханы на работе будут, и забрать все, что надо — сберкнижки особенно, деньги, ну и другие ценные вещи, которые места мало занимают. Чтоб не таскаться. Но он опасался, что кто-нибудь увидеть может, как он двери свои будет подламывать. На такой случай можно, конечно, ответить, что ключи он, допустим, забыл или потерял. Но тогда уже дело сорвется, тогда уже больше не полезешь, пахан сразу про все сообразит. Он, пахан, у Севы не совсем дурак, чтоб не сообразить.

И тут, пока Сева думал и обдумывал, ему неожиданно повезло. И хорошо повезло, по-крупному. Пахан за матерью не заехал после работы, чтоб домой ее отвезти, и она автобусом поехала. А у нее там, в давке и в толкучке, сумочку разрезали и вычистили до дна. Кошелек вытащили, ключи и паспорт. Ну короче все, что там лежало, то и вытащили. Пустая сумочка осталась. И разрезанная.

И здесь уже Сева не растерялся. Раз так пофартило ему. Прямо на следующий день все и оформил. Открыл дверь своими ключами, зашел, перчатки на руки натянул и для создания видимости перерыл всю квартиру вверх ногами. Все три комнаты и кухню. А взял, конечно, только книжки и деньги — те, что у паханов лежали сверху для каждодневного использования — на питание там и на другие текущие расходы. Он их мог бы, конечно, и оставить паханам, эти деньги, но не оставил, взял. Просто ради правдоподобности картины преступления. Ведь настоящий же вор не оставил бы эти деньги. Ну и Сева не оставил. Он и цацки материны взял из шкафа, не оставил.

А паханы с работы пришли — елки! Ограбили. Пахан вызвал своих, из милиции, и начали они разборы. Смотрят — двери целые, замки не поломанные.

— Ключи, — говорят, — кроме вас и членов семьи, есть у кого-то еще? Преступники ключами воспользовались.

А мать Севы говорит:

— Ни у кого нету ключей. Но меня, — говорит, — вчера в автобусе обворовали. Сумочку разрезали, а в сумочке и ключи были, и паспорт.

— Значит, ясно, — милиционеры говорят. — Они узнали ваше местожительство, и квартиру открыли вашими же ключами.

Так и в протокол занесли. А Севе этого и надо было от них. Он все, что из квартиры унес, спрятал пока, на первое время, в автоматической камере хранения, на автостанции. Сложил в свой «дипломат» и спрятал. Там, на автостанции, камеры эти пустуют постоянно, и их никто никогда не вскрывает, как на вокзале, и можно поэтому не по три дня, а по месяцу и больше вещи в них держать и не заглядывать.

Ну вот, спрятал Сева все свое добро в камеру хранения и продолжает жить прежним образом жизни, не подавая никакого вида. В бурсу ходит на занятия, в качалку. Ну и на автостанцию хоть и редко когда, но появляется. Чтоб «дипломат» свой в другую ячейку перепрятать. А вот видик Сева так пока что и не купил себе. Денег у него теперь, конечно, валом, на любой видик хватит, даже и на самый лучший, с телевизором. Но как же он его купит? Паханы ж спросят, откуда деньги он взял в таких непостижимых размерах. А что он на это сможет ответить?

Поэтому и не покупает Сева себе видик. Хотя, конечно, и мог бы.

1991

Расклад

Значит, расклад сил на тот день, в какой Саянову забрали, был примерно такой: проживала она, Саянова то есть Галина Максимовна, самостоятельно, с двумя принадлежащими ей детьми от первого раннего брака в малосемейном общежитии, занимая одну комнату с кухней и с удобствами. Первый ее муж, Саянов Антон Петрович, с которым они находились в состоянии развода не менее пяти лет, на данный момент состоял во втором новом браке с женщиной, имеющей ребенка, но хорошей. И жили они с ней в снимаемой временно квартире, также, кстати, однокомнатной, и платили за проживание там какие-то несуразно большие деньги хозяйке, которая сама с сыном жила в другом месте, у своей бабушки. А его, первого, значит, мужа Саяновой, теперешняя жена ходила беременная в декретном отпуске и родить обещала, как говорится, с минуты на минуту. И кроме этого еще один наиважнейший нюанс имел тут свое особое место. Прописан Саянов был у своей родной матери. Он при разводе выписался из малосемейки как мужчина и порядочный человек, не имеющий к бывшей жене — матери своих детей — ни малейших имущественных притязаний, а к собственной своей матери — прописался, по праву сына. Но он у нее не жил ни единого дня, так как они друг друга не любили. А Дима Рыбин у своих родителей не только что прописанным был, но и жил с ними с тех пор, как с Саяновой у него семейные отношения прекратились полностью. Саянова-то с ним, с Димой, после развода своего половой связью была связана на протяжении большого отрезка времени. И в дом его ввела к себе, и он жил, являясь ей гражданским мужем, а детям — считай, отцом и старшим товарищем. И состояли они в таком, не зарегистрированном нигде добровольном браке несколько лет подряд, а потом Дима, наверно, Саяновой приелся. Она вообще в жизни разнообразие ценила и уважала, а Дима — он человек неразнообразный. Так, как бы и ничего человек, а неразнообразный. И неразговорчивый. Ну, короче, за эти четыре, что ли, года, какие они жили совместно, он мог, конечно, приесться такой человеческой натуре, как Саянова. И наверно-таки, приелся. И она взяла себе моду домой возвращаться, когда ее левой ноге приспичит и под газом, и сытая, и всякая. И интимной жизнью с Димой жить начисто перестала. Скорей всего, и мужик у нее появился какой-нибудь на стороне. Дима некоторое время с терпением это переносил, в себе, а после сказал ей, что как-то оно не того получается, и что терпение у него, между прочим, свой край имеет, а она в свою очередь предложила, если ему чего-то не нравится, расстаться красиво и без выражения взаимных претензий и разногласий и чтоб нервы зря не трепать. А Дима сначала сказал, что вроде бы у них не так еще все безвыходно плохо, чтоб расставание устраивать просто за здорово живешь и вообще неуместный выходит какой-то с ее стороны образ действий. А она сказала — образ как образ и опять за то же самое взялась. И Дима собрал кое-какие свои личные манатки, типа там бритвенные принадлежности, носки, рубашки, засунул их в сумку и отчалил. К отцу с матерью жить, где и прежде жил, до появления на его пути Саяновой. Правда, и обиделся он на нее до глубины души. И она, значит, осталась сама в этой квартире с детьми от первого брака — мальчиком Юрой десяти неполных лет и девочкой Светой — восьми, тоже неполных. А работала Саянова бухгалтером в кооперативе. И получала в месяц восемьсот рублей. И от мужа бывшего, Саянова А.И., за сотню рублей приходило ей стабильно. Так что в плане социального обеспечения они были достаточно защищены от жизни, если по сравнению с абсолютным большинством населения брать. Но и работы у Саяновой всегда много было, выше головы. И на работе — много, и домой она часто и густо работу приносила, потому что не успевала все необходимое в рабочее время выполнять. В общем, трудилась она насыщенно, но в свое удовольствие (ей работа ее по душе приходилась), а дети в школу ходили, учиться. А вечером они придут после продленки, и она через часа два за ними с работы вернется, перекусить что-нибудь простое сготовит, поужинают, и дети до отхода ко сну своим чем-нибудь занимаются, детским, а она — своим. И дошло у Саяновой до того, что деньги те, которые она зарабатывала в кооперативе своем, потратить ей не удавалось. Потому что день до вечера на работе, вечером — домой, так как дети сами сидят. Денег куры не клюют, а холодильник пустой. И бардак в квартире кромешных размеров. Когда Дима с ними жил, он как-то незаметно успевал все купить и подметал когда-никогда, и пылесосил. А без него с этим у Саяновой труднее стало. Но она по воскресеньям выскочит, накупит всего, что попадется ей, и неделю как-нибудь они проживали, питаясь этими закупленными продуктами. А насчет уборки — так она предрассудками себя не обременяла, в смысле, не это в жизни для себя считала за главное. Такое вот, значит, положение было в общем виде, и еще по поводу Димы — они с Саяновой, когда расставались, так между собой договорились: раз все, значит — все. И тянуть нечего, и приходить ему не надо больше ни в гости, никак. И он давно уже к ним не пр иходил, живя собственной личной жизнью и не знал про их дела совсем ничего. И Саянов давно к ним не заходил. Ему не до заходов было, потому что период беременности у его сегодняшней жены очень тяжело протекал, и все семейные вопросы лежали целиком и полностью на его плечах. И вот при таком раскладе Саянову неожиданно забирают и возбуждают против нее уголовное дело, хотя, может, и не совсем неожиданно ее забрали, если подробно разобраться и сопоставить предшествующий ход событий. А казус там получился следующего содержания: кооператив-то их этот самый при одном промышленном гиганте был организован, их при этом гиганте штук семь или восемь числилось, всяких разных кооперативов. Вот. И пользовался он, значит, их кооператив, излишним оборудованием этого гиганта и тому подобным для своих производственных целей и нужд. А за это, конечно, генеральному директору платил тысячу каждый месяц. В смысле, наличными деньгами. А за аренду помещения и станков и за электроэнергию платил само собой, отдельно, согласно заключенному договору. И вот этот генеральный директор вызвал как-то раз председателя их кооператива и говорит без зазрения совести:

— С этого дня, — говорит, — надо будет вам две тысячи платить, а иначе нет мне резона попустительствовать, чтоб вы уникальное импортное оборудование гробили и сырье на дерьмо переводили.

А председатель говорит:

— Мы так не договаривались.

А генеральный директор говорит:

— Ну так договоримся.

А председатель:

— Нет, не договоримся. И я, — говорит, — заявлю, что вы взятки с кооперативов вымогаете путем государственного рэкета.

И с этими словами покинул кабинет и дверью саданул так, что секретарша подпрыгнула — не сдержался.

А буквально через каких-нибудь два дня прибыли к ним в кооператив правоохранительные органы власти, произвели изъятие всей документации и всей наличности, сейф пустой опечатали и на расчетный счет в банке арест наложили. А еще неделю, значит, спустя председателя забрали. И Саянову как бухгалтера кооператива с ним заодно забрали. Сказали, что обнаружены у них серьезные преступления в области финансовой дисциплины, направленные на подрыв экономической модели чуть ли не во всем окружающем регионе. Саянова говорит, что у меня же дети в школе. Двое. Как же можно меня забирать? А органы говорят: «Дети к делу не относятся». И увезли их. А Юра со Светой из школы пришли после продленки, как всегда, ждали-ждали, а матери нету. Они поревели и спать без ужина и при электрическом свете легли, чтоб не так страшно самим ночью в квартире было. А утром опять в школу пошли.

А Дима, он работал на этом же промышленном предприятии-гиганте, при котором кооператив был зарегистрирован. И Саянова раньше на нем работала. Ей и малосемейку от этого предприятия шесть лет назад выделили. А потом из-за отсутствия средств строительство жилья предприятие заморозило на неопределенный срок, и реальной перспективы на получение квартиры у Саяновой не осталось никакой. И она в кооператив перешла. А Дима так и остался на предприятии. И вот он пришел на работу, а там уже слухи всякие невообразимые гуляют во всю — что посадили и председателя, и бухгалтера, и всех виновных, и что хищения выявлены в особо крупных размерах. Дима послушал эти слухи и говорит:

— Это кого ж посадили?

А ему говорят:

— Как кого? Саянову твою посадили, и председателя ихнего. И правильно, — говорят, — сделали, что посадили. Давно пора всех этих кооператоров начать сажать.

Ну, Дима отработал рабочий день и пошел домой. В трамвай не сел, а пешком пошел. Чтобы проветриться. Идет мимо школы, смотрит, а Юра со Светой стоят. Под дверью.

— Вы, — Дима спрашивает, — чего стоите тут, под дверью, и домой не идете?

А они говорят:

— Мы маму ждем, когда она с работы будет возвращаться.

Постоял Дима с ними и говорит:

— Ладно, пошли со мной. Не будет мамы.

И повел их за руки. А Юра спрашивает:

— А почему мамы не будет?

А Дима говорит:

— Да это, уехала она. Ну, послали ее. По работе.

— А она скоро вернется? — Юра спрашивает.

А Дима говорит:

— Не знаю.

Ну и пришли они домой — к ним то есть, к Юре и Свете. Дима на базар сгонял — у них базар под боком располагается — мяса взял, огурцов, в хлебный зашел, принес все это, мясо поджарил, вермишели нашел и сварил и накормил их, детей, значит, досыта. А после кормежки вышел на улицу и из автомата отцу с матерью позвонил, что ночевать пока приходить не сможет. Чтоб не ожидали они его и не переживали, потому что все у него вполне хорошо. И остался Дима с детьми Саяновой — чтоб им одним не быть. Хотел он, правда, и отцу их позвонить, поставить его в известность, какое создалось чрезвычайное положение вещей, но номер телефона не был ему известен, и Дима решил, что это не к спеху, решил, что Саянов по-любому каким-нибудь способом все узнает или просто к детям в гости придет, и Дима ему все расскажет, а пока, решил, пускай так будет, пока я и сам с ними поживу. А там, может, и не подтвердятся факты, и Галку оправдают и отпустят на свободу. Да, и еще он выяснил, где ее содержат, Галку, добился приема у тамошнего начальства и обратился с просьбой передать ей, что с детьми, мол, все устроилось. А они сначала помотали ему кишки по поводу того, кто он такой и что именно и конкретно его с арестованной Саяновой тесно связывает, но в конце концов передать про положение детей обещали. Записали все его данные и, если вы нам, сказали, понадобитесь в ходе дела и следствия, мы вас пригласим по повестке. Но они так его и не пригласили. Значит, не понадобился он им, а на суд Дима, конечно, и сам, без их приглашения, пришел. И на суде, как и надеялся он, сплетни насчет особо крупных хищений не подтвердились, и Галке поэтому суд определил только два года без конфискации. И председателю их тоже столько же дали и тоже без конфискации. Поровну, короче говоря, им дали. И пришлось Диме, значит, в отсутствии Саяновой жить с Юрой и Светой и их растить и содержать. Но, правда, и муж бывший Галкин, отец их родной, как узнал про Галку, сразу к Диме прибежал. И они поговорили. Он говорит, что я даже и не знаю, как быть и что делать, у меня ж ведь жена только-только родила, и ребенок слабый и больной, и саму ее еле спасли, думали, не выживет, и комната у нас тринадцать метров, и та не наша. А Дима говорит, что не надо ничего определенного делать, я с ними побуду. С детьми. И муж Галкин бывший очень за эти слова Диму благодарил и сказал, что дает твердое обещание к ним часто приходить и деньги в размере алиментов как минимум обязуется выплачивать, как и раньше, и в остальном тоже будет Диме в меру сил способствовать.

И так оно пошло и поехало. Дима с детьми жил, отец ихний их навещал по первой возможности и материально частично поддерживал. Хотя ему и самому в этом смысле невесело было. Ну и родители Димины в чем могли, также свою помощь оказывали. В плане купить чего-либо в очереди или с детьми посидеть, когда у Димы дела какие-нибудь неотложные возникали или подработать надо было ему на халтуре. И так бы Дима весь этот срок, определенный Саяновой по приговору суда, и провел незаметно для себя, если б через полгода его с детьми из квартиры не выселили. Сказали, через шесть месяцев те, которые осужденные по суду, постоянной прописки лишаются советским законом. И места жительства лишаются. А кроме ответственного квартиросъемщика Саяновой Галины Максимовны, как раз и являющейся осужденной, никто из совершеннолетних граждан на этой жилплощади прописки не имеет, а он сам, товарищ Рыбин, есть человек сугубо посторонний и занимает эту жилую площадь против всяких правил и постановлений и, возможно даже, в корыстных целях. Дима еще понять не мог, откуда им все стало известно, он же квартплату регулярно вносил, без задержек. А потом, позже, правда, выяснилось достоверно, что это кто-то из соседей нужное заявление сделал. А там уже, как говорят, дело техники — все само раскрутилось постепенно. Да оно бы и без этого заявления, наверно, в точности тем же самым закончилось. Из соответствующих органов, небось, все равно информация поступила бы куда положено своевременно. И тогда Дима, что смог из вещей, к отцу с матерью переправил — одежду, посуду, постель, игрушки и всякое такое, а мебель там, холодильник пришлось ему в срочном порядке продавать, так как некуда было это у родителей разместить, на их ограниченной площади. И Дима продал всю почти что обстановку разным людям, а деньги на имя Саяновой Галины Максимовны в сбербанк положил, на срочный вклад. Чтобы все честно. И перебрались они к родителям. К Диминым. И жили у них, пока Саянова свой срок отбывала. И ничего жили. Хоть и друг у друга на головах. Но все быстро с теснотой примирились, и дети даже примирились. Только одно им никак не нравилось — что в школу теперь надо было на трамвае ездить и вставать из-за этого рано, чтоб Дима их по пути на работу туда завез. А в другую школу Дима не стал детей переводить, ну, чтобы лишний раз с бумажками не связываться и не объяснять всем подряд, где находятся их мать и отец, и кем приходится им, детям, он сам, и почему это школу они вздумали менять посреди учебного года.

И вот, значит, Дима потихоньку работал, дети учились на «хорошо» и на «отлично», и здоровье было у них более-менее. Для их возраста. Конечно, и Саянов Диме всяческое содействие оказывал — и в проблемах воспитания, и в денежном выражении, и морально, несмотря на то, что его сын, который у него в результате второго брака родился, постоянно болел по больницам, и жена после тех неудачных тяжелых родов тоже безвылазно болела.

И два года для Димы быстро прошли, пролетели даже, можно сказать, и у Саяновой срок заключения завершился, и она освободилась из мест лишения свободы и сразу, конечно, первым делом, к Диме кинулась, потому что про судьбу своей квартиры и про другое все она была в курсе событий, ей Дима в письмах все тщательно описал. Ну, и приехала она к Диме, детей обнимает и целует и нацеловаться не может, и слезы у нее по лицу текут и на пол капают. А дети тоже, конечно, радуются встрече с ней. Все ж таки они по матери сильно скучали, особенно первые месяцы. Потом, правда, меньше скучали. Привыкли. А поначалу скучали сильно. И вот обнимается с ними Саянова, а Дима сидит на табуретке в стороне и на них смотрит. И родители его, отец с матерью, тоже эту картину молчаливо наблюдают. А потом Саянова поуспокоилась малость, глаза вытерла и к Диме, на табуретке сидящему, приблизилась. И говорит она Диме, что спасибо тебе, в общем, за них и забудь, говорит, все прошлое и давай жить по-новому и по-человечески. А Дима ей в ответ протягивает сберкнижку на ее имя и говорит, что не стоит благодарностей. Что касается детей. А что касается жить, то я этого не приветствую, так как не получится у меня все забыть.

— А что же мне в таком случае делать? — Саянова у него спрашивает.

— А это тебе видней, — Дима ей говорит.

А Саянова говорит:

— А можно, дети у тебя недолго поживут?

А Дима говорит:

— Это — пожалуйста. Можно.

И Саянова развернулась и уехала в город своего детства Кривой Рог, откуда она была родом и где у нее и сейчас жил родной отец со своей женой, а с ее, значит, мачехой. Уехала, и отец, видно, принять ее к себе согласился, потому что через какой-то короткий период времени она к Диме за детьми вернулась и забрала их с собой и увезла в этот самый свой Кривой Рог, а они туда уезжать не хотели, а наоборот, хотели остаться.

1991

Номер

Самолет улетал рано. То есть почти ночью. И такси Кротов вызвал по телефону на два тридцать плюс-минус пятнадцать минут. А с женой он так договорился заранее, что посадит их в это вызванное такси, а сам с ними в аэропорт не поедет. Номер такси запомнит, если что на всякий случай и все. И останется дома, так как завтра, хоть и суббота, а надо ему на работу. А на работе у него был законный выходной и вообще он оформил очередной отпуск с понедельника. И вот, значит, такси пришло в назначенный час, и жена с дочкой сели в него на заднее сидение, и Кротов вещи их в багажник захлопнул, и они уехали. А номер он, Кротов, вроде бы и запомнил, но цифры тут же у него перепутались и из головы выскочили. А жена ему перед тем, как в машину сесть, сказала, что когда-то ты меня не только что до аэропорта провожал, а и намного дальше. Это она напомнила и намекнула, как он в первый год их жизни купил себе тайно от нее билет на тот же самый самолет, что и ей и, когда она уже начала плакать на регистрации, Кротов положил на стойку этот свой билет и паспорт. И летел с ней до Львова, а потом тем же самолетом вернулся назад. Был такой у них в биографии дурацкий эпизод. А теперь, конечно, все у них по-другому и не так. И вообще никак. И они приняли, значит, решение, что она уедет к своим родителям в гости, и они поживут месяц врозь друг от друга и отдохнут и, может быть, соскучатся.

И самолет вылетел, считай, вовремя и по расписанию. Вырулил на взлетную полосу, постоял на ней немного, а потом разогнался и задрал нос и стал лезть и карабкаться в гору, набирая свою положенную высоту полета. И Лина громко заплакала, потому что ей заложило уши, и она испугалась, не зная, что это означает. А Лариса сказала ей, что надо проглотить слюну, и Лина плакать перестала и взяла у Ларисы карамель «Мятную», и положила ее в рот, и стала сосать.

И вот прошлась туда и сюда вдоль кресел нечесаная, в прыщах, стюардесса и объявила, что самолет набрал свою высоту, и полет протекает нормально, и можно отстегнуть привязные ремни. И все отстегнулись и осмотрелись по сторонам. А в самолете было неубрано, бардак, можно сказать, был в самолете, так как валялся на полу какой-то сор и грязными и засаленными были чехлы сидений, и мутными иллюминаторы окон. И Лариса подумала, что дома она оставила раскардаш и не успела прибрать за собой после сборов в дорогу. Правда, она и не стремилась особо к этому, пускай, думала, остается, или пускай его бляди прибирают. А нет, так и в бардаке посношаются, не сдохнут. Ей сейчас, тут, отчего-то пришло на ум и показалось, что именно вот этим и будет Кротов заниматься в период ее отсутствия и больше ничем. Потому что недаром же он никак дотерпеть не мог и дождаться, пока уедет она. Наверно, прямо теперь уже и понавел полную квартиру всякой шелупени. А самолет вдруг ни с чего закачало и затрясло, и он провалился вниз сквозь тучи и взвыл всеми моторами и снова полез вверх. А Кротов смотрел на часы и думал, что вот наконец-то он совсем один и никого у него не осталось, только он сам. И он позвонил Лидке, но телефон Лидкин ему не ответил. Или она его отключила на ночь, или же где-то шлялась, тварь болотная. И Кротов знал, конечно, про нее, что она тварь, но ему-то что с того, он же не жить с ней собирался и не венчаться, а просто хотел поиметь ее по-человечески, без проблем и пережитков прошлого. Потому что Лидка была в этом деле специалист широкого профиля и пользовалась заслуженным успехом и давно на Кротова зарилась и положила на него свой глаз. Но телефон ее не отвечал ни в какую, и Кротов бродил без внимания по разоренной сборами жены квартире и тыкался в раскрытые двери шкафов и в выдвинутые ящики, и наступал на разбросанные дочкины игрушки, и они хрустели под его ногами. И когда в очередной какой-то раз Лидкин телефон не ответил, Кротов позвонил другу детства и юности Гере Мухину, и Гера ответил ему матом, то есть, какая это еще сука резвая звонит в такую несусветную рань.

— Это я звоню, — успокоил Геру Мухина Кротов и спросил: — У тебя телки есть? А то моя уехала и хата свободная, и от скуки хоть вешайся.

А Гера прикинул и сказал, что хата — это, конечно, хорошо и телок он, Гера, найдет сколько угодно и пригонит хоть целое стадо.

А Кротов сказал:

— Ну так гони.

И Гера оделся и прошел на пальцах мимо матери, которая лежала на боку лицом к стене и спала. И она не проснулась ни от прозвучавшего звонка телефона, ни от движений по комнате, производимых уходящим Герой. И Гера вышел и тихо защелкнул входную дверь, и пошел на Красный рынок, и через десять примерно минут ходил между сонными рядами и смотрел ассортимент товара. А на рундуках сидели скучные телки всех мастей и разновидностей. Их за всю ночь никто не взял, и они курили план или тянули портвейн из горла и то ли дожидались покупателя, то ли уже и не ждали ничего, а сидели просто так, по инерции. И Гера походил по рынку, прицениваясь, остановился около одной, симпатичного и приемлемого вида и, потрогав ее руками, потянул за собой, и она спрыгнула с рундука.

— Куда? — спросила у Геры телка.

— Еще одну надо, — сказал Гера.

— А вас сколько? — спросила телка.

— Два человека, — сказал Гера.

— Не надо, — сказала телка. — Я сама.

И они пошли с Герой вниз по улице Карла Либкнехта, к Кротову.

— Тебя как звать? — спросил Гера.

— Телка, — сказала телка.

— А меня Гера, — сказал Гера, — и она обняла его за талию и так держалась за него, опираясь, и ее бедро терлось о Герину штанину с шуршанием.

А когда они пришли к Кротову, телка сказала:

— Жрать.

И Кротов вытащил из холодильника кастрюлю с супом и поставил перед ней, и отошел. А она запустила туда, в кастрюлю, пятерню и достала кость с лохмами мяса, и обглодала ее дочиста, а кость опять бросила в суп, и она утонула. Потом телка поднесла кастрюлю к лицу и напилась из нее через край, и вытерла рот рукой, и сказала:

— Кирнуть.

И Кротов налил ей полстакана водки.

— Еще, — сказала телка.

И Кротов долил еще, и она выпила водку маленькими короткими глотками, и стала скидывать с себя все. И оказалась худой и прозрачной, и кожа у нее отдавала синевой, и по ней перебегали холодные мурашки, и телка ежилась и поводила плечами и мелкой грудью.

— Чего стоите? — сказала она. — Или вас раздеть?

— Нет, — сказал Кротов, и они с Герой стали раздеваться, и разделись, и она взялась за них по полной программе максимум. Сначала работала руками, потом впилась в Геру, а Кротова пристроила сзади, потом поменяла их местами и так далее, и тому подобное. И все это тянулось долго и монотонно, и за окном давно уже было утро нового дня. Потом и Гера, и Кротов умотались, и телка оставила их отходить, а сама пошла на кухню. И там она поела из супа гущи, вылавливая ее рукой со дна кастрюли, потом вернулась и подняла с пола куклу Катьку, старую и голую, и без одной руки. И она повертела ее и поразглядывала и вставила себе между ног так, что торчать осталась только Катькина голова, и стала ходить по комнате враскоряку и смеяться дурным и визгливым смешком, и пританцовывать по-папуасски перед зеркалом, и показывать Гере и Кротову длинный бледный язык. А в конце она легла на спину, прогнулась мостом и сказала:

— Рожаю.

И Кротов рванулся к телке и выдернул из нее Катьку. Катька была мокрая и скользкая, и он отбросил ее наотмашь.

— Родила, — сказала телка, и Кротова стошнило. И он добежал до туалета, давясь и корчась, и упал перед унитазом на колени, и его вырвало и вывернуло что называется наизнанку. А Лариса с Линой вышли из самолета и поехали на вокзал, и там купили в кассе билеты до города Червонограда, красного то есть города, и поехали в этот Червоноград. И там их встретили мать и отец Ларисы. И они обнимались и радовались их приезду и встрече, и из дома сразу повезли на свою дачу. И Лина бегала по огороду и дергала зелень и ела, и ела с земли клубнику до отвала, и целовала котенка Тишку, и ей было весело. А Лариса сидела в домике с родителями и говорила, что хочет у них пожить месяц отпуска, потому что с Кротовым у них черт знает что происходит, а не совместная жизнь и относиться они друг к другу не могут без отвращения, и, может быть, отдохнут теперь один от другого и после этого все как-нибудь поправится и утрясется. А мать говорила, что, конечно, отдыхай, о чем разговор, а в жизни, говорила, еще и не такое бывает у людей и все живут и от этого не помирают. А отец говорил, что оставайся у нас насовсем, а Кротов сам за тобой прилетит и будет упрашивать и умолять вернуться — никуда не денется, а если не прилетит, так и ну его в задницу или еще куда подальше. И Лариса стала отдыхать и встречаться с одноклассниками, и ходить с матерью на толкучку, и покупать разные польские вещи себе и Лине, и ходить купаться и загорать на Буг. И она редко вспоминала Кротова, и Лина тоже его совсем не вспоминала. А Кротов сказал Гере, чтоб он больше не приводил таких диких и сдвинутых баб никогда, и Гера даже обиделся на Кротова за его неблагодарность и ушел домой, а мать его все спала, и он не стал ее будить, а лег и надел наушники, и включил музыку. А Кротов вытолкал телку за дверь и тоже лег и не мог уснуть, потому что был день. И он лежал на кровати и думал, что, наверно, не миновать ему восстанавливать и налаживать семейные отношения с Ларисой, хотя бы из-за дочки и, чтобы не жить самому, потому что с Ларисой, конечно, жить тошно и противно, ну, а самому — это вообще не жизнь, а одно название. И тут ему позвонила Лидка и сказала, что вполне имеет возможность прийти с подругой, если его жаба отвалила, и пускай срочно кого-нибудь ищет и зовет для подруги. И Кротов снова позвонил Гере и его позвал. И Лидка пришла с подругой и притащила полную сумку жратвы и выпивки из своего кабака, где она работала официанткой в большом зале. И Гера пришел, хоть и был в обиде на Кротова, и рассказал, что его мать спит со вчерашнего вечера на боку. И они сели пить и есть и напились до полусмерти и до потери сознания. И Кротов полез по ошибке и с пьяных глаз не на Лидку, а, наоборот, на ее подругу, а Лидка вцепилась за это в его залитые глаза когтями, и по щекам Кротова потекла кровь. И он отстал от Лидкиной подруги, и Лидка повалила его на кровать и, можно сказать, стала насиловать, пачкаясь кровью с его лица. А Гера, он сидел в другой комнате в обществе подруги Лидки, пил и спрашивал у нее:

— Ну разве может человек так долго спать на одном боку и не просыпаться со вчерашнего вечера, то есть целые сутки подряд?

А подруга не отвечала ему на этот вопрос, а говорила только одно и то же:

— Слышь, мужик, ты сделай меня, а, ну что тебе стоит? — и садилась к Гере на колени, а Гера ее оттуда сгонял.

И так или приблизительно так проводил все свое время Кротов с участием Геры и разных случайных женщин, и он не пускал Геру домой, чтоб не оставаться одному в квартире. А Гера говорил, что мне на работу надо и у меня мать там, дома, спит на боку, а Кротов говорил:

— Да ладно тебе, лучше выпей.

А Лариса все отдыхала и отдыхала у своих родителей в городе Червонограде и ездила с ними в поселок Рожище, где жил ее прадед и троюродный брат, и двоюродная сестра матери. И эта сестра имела большой дом и держала двух кабанов и кур, и кролей, и козу, а прадеду было девяносто два года и он каждый день рассказывал Ларисе, как воевал в гражданскую войну пулеметчиком за красных и как стрелял очередями по колоколам из «максимки», и как колокола звонили на всю ивановскую и распугивали птиц и старух. Говорил:

— Залегли мы, это, в низине, а на пригорке так, на бугре, церковь огромных размеров, а комиссар и говорит мне как пулеметчику, а ну вдарь, говорит, ей по колоколам, чтоб шума побольше было и чтоб знали все, что мы уже тут. Ну я и вдарил без единого промаха.

А больше прадед ничего не помнил из своей жизни, потому что у него был глубокий, рассеянный по всему телу, склероз и ни о чем он ни с кем не говорил, только об этом. А троюродный брат Ларисы был боксер и бабник, но еще сопляк против нее, и он пробовал к ней приставать и лезть в постель, а Лина увидела это и сказала.

— Мама, а что вы делаете?

И Лариса поперла своего этого троюродного брата в три шеи, хотя ей и было в душе приятно, что он за ней ухаживает.

А потом они уехали из поселка Рожище и вернулись обратно. И весь месяц, какой был в распоряжении у Ларисы, подошел к своему окончанию, и она взяла билеты домой. А отец ее отговаривал и обещал устроить на хорошую работу, но она взяла билеты, потому что все равно, в любом случае, съездить домой ей было надо и необходимо. И она позвонила Кротову по междугородке и сказала, что прилетает завтра рейсом из Тамбова. И он спросил, почему это из Тамбова, а она сказала:

— А откуда?

А он сказал, что все понял и встретит ее у трапа самолета. И Кротов отпустил Геру и сказал, что он может идти к себе и на все четыре стороны, и Гера обрадовался и ушел. А Кротов приступил к генеральной уборке квартиры. Он вынес в мусоропровод все бутылки и банки и подмел, и разложил по своим местам. И когда он заканчивал уже убирать, ему позвонил Гера и сказал, что мать его все еще спит и, наверное, она во сне умерла. А Кротов ответил, что надо ее, значит, хоронить не откладывая на завтра. А завтра он купил букет живых цветов и поехал в аэропорт встречать Ларису и дочку. И самолет произвел посадку и приземлился, и стали из него выходить авиапассажиры, а Ларисы и Лины среди них Кротов не обнаружил. И Кротов подошел к стюардессе, которая шла следом за прилетевшими пассажирами и спросил у нее про Ларису. Сказал:

— Тут с вами женщина летела красивая и девочка шести лет, — и описал внешность Ларисы.

А стюардесса говорит:

— Ну и что?

А Кротов спрашивает:

— Так, а где они?

А стюардесса говорит:

— А они раньше вышли.

— Как это раньше? — Кротов спрашивает. — У вас что, посадка была промежуточная?

— Не было у нас посадки, — говорит стюардесса.

А Кротов говорит:

— А как же они вышли?

А стюардессе, видно, надоели его вопросы, и она сказала со злостью:

— Ну как, как? Вышли и все. Неужели не ясно?

И Кротов сказал:

— Ясно, — и вспомнил номер такси, на котором уезжали жена и дочка в отпуск месяц тому назад, и номер этот был совсем простой и легко запоминающийся — 44−11.

1992

Конец года

Под конец 1991, уходящего в Лету истории года, денег в сберкассах не выдавали, считай, никому. И зарплаты тоже многим простым трудящимся не выплачивали. Главное дело, все президенты всей страны поголовно считали, что надо дать людям возможность зарабатывать сколько влезет, а они говорили, что, конечно, кто ж против президентов спорит и возражает, но денег-то нет ввиду отсутствия и нехватки наличных купюр в госбанках. Как же мы их выплатим? Если их нет. А произошло это отсутствие купюр из-за того, что продавать в магазинах госторговли для обеспечения естественного круговорота денежных знаков можно было одних только продавцов, а больше нечего. А с базара и с рынка или, допустим, из коммерческих торговых точек серьезные деньги в банки возврат не совершали, а крутились и оборачивались где-то помимо, то есть в кулуарах и за кулисами теневого сектора экономики и параллельных мафиозных структур. А станок, который эти купюры печатает, говорили, подвергся моральному износу и вышел из строя действующих. Короче, тут во всем ощутимо сказалась несостоятельность марксизма-ленинизма как единственно верного учения и дал о себе знать крах и развал социалистической империи зла на независимые части света и отдельные государства. И вот подавляющему большинству рядовых граждан, отброшенных далеко за черту бедности и нищеты, совсем почти нечего стало употреблять повседневно в пищу и купить пожрать возможность у них отпала и атрофировалась начисто. А у всех же в основном семьи на руках и дети, и жены. А зарплаты, не выплачивают никакой, сволочи. И сберкассы в выдаче вкладчикам вкладов отказывают антиконституционно, и все это происходит на общем фоне небывалой суперинфляции и неудержимого роста розничных закупочных цен на товары первой необходимости и услуги повышенного спроса. И счастье тому, если у кого было накоплено в течение прошлых лет активной жизни много излишней верхней и нижней одежды и обуви и запасы пищевых продуктов имелись по домам, заготовленные на случай зимы или других стихийных бедствий — крупы в смысле, мука блинная и простая, макаронные изделия, а также прочий широкий ассортимент, вплоть до консервов из рыб в томате, в масле и в собственном их соку. А у кого не было ничего этого заранее предусмотрено, тем совсем можно было смело пропадать ни за грош собачий и пропадом и идти на панель и на паперть или, может даже, в подземный переход с баяном. Потому что голод, он никому не тетка. Но Привалов к этой вышеназванной категории беспечного населения не принадлежал ни сном ни духом. У него, в его жилье, им лично и при участии его первой жены Лидии были в свое время заложены на антресоли, в кладовые, под кровати, на балконы и во все три холодильника «Днепр-2» всякого рода неприкосновенные запасы пищи и всем нужным для обеспечения и поддержания жизненно важных центров, они обладали и с голодухи или от, допустим, дистрофического истощения помирать и пухнуть покуда не собирались и не рассчитывали, а собирались они честно работать и жить пока живется, а там — хоть трава не расти. Правда, первая жена Привалова, Лидия, она само собой, будучи женщиной, обижалась на такой низкий образ и уровень жизни и высказывала свои суждения и результаты умственных размышлений Привалову по вечерам во время совместных ужинов, которые она готовила на скорую руку из имевшихся в ее распоряжении макаронных изделий «рожки» производства мейд ин Италия и круп типа ячневая, перловая, пшенная и тому подобное, сделанных еще в бывшем СССР. Она говорила примерно в таком русле, что другие-то вон с жиру дуреют и бесятся, коньяк с шампанским стаканами заместо чая по утрам в постели жрут. А детей своих, отпрысков, фристайлам обучают и английским языкам в школах бизнеса и, говорила, что мне-то в моем переспелом возрасте, мягко говоря, пополам и Бог уже с ним, но сына же нашего, ребенка, питать надо усиленно и три раза в день. И это не учитывая того, что он кормится в школе, так как в школе у них не пища, а повальное воровство и поголовное недовложение в блюда, а у него же, у сына нашего, организм растущий, и одевать его — только успевай поворачивайся. И сколько ж можно, а, говорила она, Лидия, переносить в душе питание макаронными изделиями «рожки» и кашами из круп? Я ж, говорила, полномочный представитель самого прекрасного человеческого пола и фигура мне необходима соответствующая моему званию и предназначению, чтоб по улицам ходить с ней не совестно было. А с этих заграничных «рожек» и наших отечественных каш, какая может образоваться у женщины фигура? От каш возникает не фигура, а мешок с руками. Так говорила Лидия каждый божий день ежевечерне, и Привалов это ежевечерне от нее выслушивал, сидя по стойке «смирно», и позволял ей подобные высказывания, пропуская их от начала и до конца мимо ушей, как последние новости, и мечтал о чем-нибудь глубоко своем и сокровенно личном, чтобы отвлечь и заглушить внутри себя самого ярость и ненависть к любимой своей первой жене Лидии. И, конечно, Привалова можно в какой-то незначительной степени понять и оправдать за его эти сильные негативные чувства и отрицательно заряженные эмоции, потому что ко всем этим мелким по большому счету и общим для всего народонаселения трудностям и лишениям у него еще долго прибавлялось и то немаловажное обстоятельство, что мать его преклонных лет и его же бабушка лежали пластом в состоянии недвижимости. Они болели неизлечимой болезнью в завершающей стадии, то есть они находились, что называется, при смерти длительное время года, но по каким-то неизвестным науке причинам и следствиям никак не умирали, несмотря на окончательный диагноз, вынесенный персоналом больницы № 6 и совпавший с первоначальным диагнозом участкового терапевта Несонова Петра Альбертовича. Он, Петр в смысле Альбертович, год еще тому назад поставил их, мать, значит, Привалова и его же бабушку в известность перед фактом, что заболевание у них в запущенной до невозможности форме и что погибнут они от него в скором будущем времени неумолимо и как пить дать. А они, значит, все болели и болели как ни в чем не бывало, и весь уход за ними ложился тяжким бременем на хрупкие плечи Привалова, потому что первая жена его Лидия отказалась, а он, Привалов, являлся своей матери родным сыном, а бабушке, соответственно, внуком — что ж ему оставалось делать, раз не уважала Лидия как мать его, так и бабушку и никаких других родственных чувств к ним не испытывала. Они же тоже взаимно не признавали ее за родную кровь и смотрели на нее всегда свысока и косо, а потом, значит, заболели болезнями на старости своих лет и от этих женских болезней века неоправданно долго умирали. Муж матери, отец то есть Привалова, а бабушкин, значит, зять, тот удачно своей смертью скончался года три назад — скоропостижно, а они вот сами мучились без конца и края и других людей мучили и отвлекали от важных дел и от счастья в жизни. А Лидия им ни малейшего ухода не оказывала и не предоставляла, и Привалов по силе своих возможностей вынужден был делать все, что мог и по утрам, и придя уставшим с работы, и по выходным дням с утра до ночи. Он и в отпуске по графику находясь, в основном при их постелях и при них состоял не отходя. На недельку только, на одну, в дом отдыха отлучился с семьей, в загородный, а потом все три недели как один день — при них. Ну и, конечно, такой неустроенный и малоприятный во многих отношениях быт Привалова беспощадно угнетал и нервировал и оказывал на его личность и, как говорится, менталитет удручающее воздействие — тут, сволочь, денег не выдают, кровно заработанных потом и трудом, тут в магазинах ни хрена нету в буквальном понимании и смысле этого выражения, а тут еще родная мать с бабушкой заодно лежат в комнате голова к голове не вставая с кроватей и ничего из накопленных продуктов в пищу принимать не хотят и не могут по состоянию здоровья, и по нужде ходят под себя, хотя и совершенно незначительно и нечасто. А когда они, мать и бабушка, были более-менее помоложе годами, они в силах были женщины, неболезненные, и им некоторые знакомые, друзья и товарищи по работе даже завидовали искренне от чистого сердца белой завистью, говоря, что, конечно, вам можно на этом свете жить, вы болезням не подвержены извне и хронически здоровые. А они и на самом деле, считай, не заболевали, а работали в то же время в тяжелых условиях труда и отдыха на предприятии химической промышленности плечом к плечу, составляя собой славную рабочую династию в третьем поколении. И там, на этом предприятии, технологический процесс своим разомкнутым циклом пагубно сказывался на физическом здоровье людей труда, наиболее кося старые постоянные кадры рабочих и служащих, и они все болели, как мухи, и общую продолжительность жизни согласно последним статистическим сведениям имели ниже средних показателей по стране и по миру лет на десять или пятнадцать. А их, мать то есть Приваловскую и его бабушку, никакая эта вредная химия не брала ни за что и, только лишь уйдя на покой и пенсию по старости, они заболели перед смертью своей этой тяжелой и продолжительной болезнью и болели почти что до окончания декабря-месяца 1991 года, а точнее — до семнадцатого его числа. А семнадцатого они таки скончались с горем пополам, как говорится, смертью жизнь поправ, и произошло это с ними в три часа сорок минут ночи под покровом предрассветной мглы темно-болотного цвета, и первая жена Привалова Лидия сказала в сердцах Привалову спросонья, что вот и помереть мать твоя с бабушкой не удостоились по-доброму и по-людски, а подгадали, как специально назло, когда темная ночь на улице, дождь непролазный кругом со снегом и грязища до пояса, а денег нету и не выдают. А Привалов ответил ей — тоже спросонья и в сердцах, но в оптимистическом ключе — что, мол, при наличии справок о смерти, заверенных печатью врача, наверно, деньги выдать будут обязаны и в сберкассе, и на работе, и ничего нет такого страшного, как-нибудь с трудом похороним и предадим земле, тут не оставим. Ну, и, значит, позвал Привалов соседскую старуху, сведущую в смерти, чтоб она произвела санобработку его умершим матери и бабушке и нарядила их, и сделала все прочее, что полагается в аналогичных случаях, и старуха пришла по первому зову за трешку и приступила к привычным обязанностям со знанием всех тонкостей и нюансов своего нелегкого дела, и все у нее выходило и получалось красиво и быстро, хотя работала она с чувством долга и с толком и без лишней суеты сует. А Привалов, пока она приготовляла его мать с бабушкой в последний земной путь-дорогу, проник в их общий шкаф-сервант, где должно было лежать у них всякое белье и одежда, и убранство, и иное составляющее барахло, необходимое для соблюдения траурного обряда прощания. И он все это раскопал на нижней полке ящика и вынул и передал для нужд приглашенной им старухи, а еще он нашел в шкафу, под бельем, кулек из-под зеленого грузинского чая первого сорта, и в нем, в этом кульке, обнаружил большие деньги, целую пачку больших денег. И оказалось там, в этой пачке, сто шестьдесят двадцатипятирублевок, что составило в пересчете четыре тысячи рублей ровно. Привалов об этом в туалете узнал и убедился. Он там заперся на крючок изнутри, чтоб ни одна живая душа ему помешать не смогла, и под видом простого удовлетворения естественной потребности деньги у себя на коленях сосчитал два раза подряд. И воду в конце спустил бурным потоком, следуя законам конспирации, и вышел он из туалета наружу, а Лидии, первой своей жене, ничего не сообщил про обнаружение им в серванте суммы денег, ни одного слова. Утаил, значит, от нее это радостное сообщение, а сам себе подумал, что не бывает таким образом в этой жизни худа без добра.

И нахлынули на Привалова неотложные заботы и хлопоты. Получение справок по факту смертельного исхода болезни — это раз, это самое главное, в больнице № 6, а там же за этими справками толпа народу стоит, как за колбасой или хлебом, и всем срочно хочется и безотлагательно их получить, потом, конечно, заказывание ям, гробов, автобуса и оркестра траурной музыки — это тоже самое главное и на другом конце большого города, черт-те где. А они там, в похоронном, значит, комбинате бытового обслуживания говорят, что гробов у нас на складе готовой продукции в наличии нету и до конца месяца, а равно и текущего года поступления не ожидается, потому что завод по производству этих насущных товаров народного потребления из-за срыва поставок пиломатериала стоит, и рабочие все находятся в вынужденном очередном отпуске. А что касается катафалка на базе автобуса ПАЗ, то ближайший есть на тридцать первое декабря сего года. На восемнадцать часов. Привалов им говорит, что как же без наличия гробов можно погребать, не говоря про то, что в восемнадцать часов темно уже на кладбище, как у негра… и скоро новый год. А они, вредители, говорят, а мы чего можем сделать и изменить? У нас живая очередь по записи и на раньше все забито, потому что смертность среди живых неуклонно и стремительно развивается и идет в рост. И Привалов плюнул на них и поехал с двумя пересадками к себе, по месту постоянной работы, на родной то есть мехзавод, и там ему, в ремонтно-строительном цехе, сразу пошли навстречу. Хотя тоже сказали, что леса у нас может не найтись в нужном и достаточном количестве, но это, сказали, ничего не означает, это дело сугубо поправимое. Мы тебе, сказали, один гроб изготовим, но зато сдвоенный, что позволит нам значительно сэкономить древесину ценных пород. И тебе, сказали, все это удовольствие обойдется намного дешевле. Пошутили они так, с остроумием. А Привалов подумал и сказал, что хорошо, пускай будет сдвоенный, я, сказал, человек простой и неприхотливый, как верблюд-житель пустыни. Правда, яма одна свободная останется и незанятая, ну так и хорошо, и ладно, на потом будет. В запас. И все ему сделали на совесть — и обивку красной кумачовой материей с наружных сторон и белой с внутренних, и крышку. И Привалов рассчитался сполна там, в цехе, с мастерами и еще сказал, что за ним причитается один литр водки, и он его поставит после того, как отоварится положенными ему по случаю обоих похорон двумя ящиками. А в автотранспортном цехе, в гараже, Привалов на завтрашний день сделал заказ большого просторного автобуса, чтоб, значит, негабаритных размеров гроб туда свободно уместить можно было и еще, чтоб желающие отдать последние почести до конца могли в нем рассесться по сидячим креслам. Он, Привалов, этот шикарный автобус через прямые каналы заказал — через кассу то есть и главную бухгалтерию, а для увеличения полной гарантии он еще лично с водителем переговорил без свидетелей и сказал ему, чтобы он прибыл завтра на своем автобусе точно к двенадцати ноль-ноль по указанному адресу и не подвел его под монастырь, а за ним, значит, не заржавеет и не пропадет. А сегодня, сказал, сейчас, давай изготовленный гроб доставим к месту действия за отдельную оплату труда. И заодно стиральную машинку «Чайка» с центрифугой туда же отвезем, по тому же самому адресу. Она, сказал, «Чайка» эта вот, у меня тут недалеко, в цехе, стоит. Ждет. Выиграл я ее, сказал, повезло. Нам на сто двадцать девять человек-работников две штуки администрация выделила, а мне досталось по вытянутому из шапки жребию. И они погрузили эту машинку и изготовленный гроб и повезли все вместе к Привалову на квартиру, а привезя, положили в гроб усопших мать и бабушку, то есть их тела, а машинку на радость Лидии определили в кухню. Между газовой плиткой и подоконником она как раз стала и уместилась. Да, а духовой оркестр Привалову в похоронном комбинате выделили. Один оркестр у них в резерве оказался и к счастью завтра в двенадцать часов занятым нигде не был, а был свободен весь день. Он сначала-то его не стал у них заказывать, а потом, впоследствии, съездил еще туда раз и заказал, несмотря на Лидию, которая бешено сопротивлялась, чтоб оркестр брать, сказала, что и так сойдет за милую душу, раз с деньгами в семье и в стране напряженное положение и перебои. И кроме того, она сказала, что другие матери и бабушки, если они, конечно, родители, а не с поля ветер, так они еще и детям своим деньги завещают по наследству и изделия из драгоценных металлов, и движимое имущество, а твои вот — так умудрились помереть, надурняк. Но Привалов все равно не послушался ее умного совета насчет необязательности оркестра и заказал его на свое собственное личное усмотрение. А про деньги, то есть про то, где их брать и одалживать в сложившейся неоднозначной ситуации, он сказал Лидии, жене, что это не ее касается, мол мои, сказал, мать и бабушка, я и возьму. А она ему возражение оказала — ты гля, говорит, какой грамотный в кустах нашелся, возьмет он. И они так слово за словом, переругались между собой вдрызг и перегрызлись, потому что Привалов слово ей скажет, а она ему вдоль и поперек — десять, он — слово, а она — опять десять. И главное — покойницы тут же находятся, в комнате, и сын тоже здесь присутствует, так как в школу он не пошел, улучив подходящий момент туда не пойти. Он же всегда из-под палки школу посещал и под давлением старших. Не люблю я, говорил, эту дурацкую школу. Привалов спрашивал, почему это ты не любишь и по какому праву голоса? А сын отвечал, а потому что Марина Яковлевна и завуч дули крутят и ругают меня словами ни за что. А Привалов спрашивал, как они тебя ругают? Именно и буквально. А сын говорил — а гад твою морду, вот как. Ну и, конечно, такое несчастье и горе он не мог не использовать, чтоб занятия не пропустить, раз появились у него все неопровержимые основания. И вот при нем, сыне, и при покойницах затеяла Лидия эту беспочвенную ругань и торг вокруг оркестра, не стоящего, если разобраться, ни одного выеденного яйца. И раз так, сказала она, Лидия, в конце скандала, делая ему резюме и подводя итоговую черту, раз ты оркестр заказал самовольно в разрез с моим мнением, то поминки я устраивать и делать не позволяю и не буду, понял ты или не понял? А Привалов говорит неожиданно для нее и преспокойно — ладно, говорит, не будем делать. Понял. И скандал на этой, примиряющей стороны ноте, затих сам собой, так как не имел больше пищи для своего развития и продолжения. И Привалов взял за лямки безразмерный рюкзак своей юности и ушел с ним из дому и дверью шарахнул, но не хотя, а нечаянно, сгоряча. И пошел он с рюкзаком в специально отведенный районными властями магазин, где для похоронных и свадебных ритуалов продавали заинтересованным лицам водку. По двадцать бутылок в руки на одну справку. И он купил два раза по двадцать бутылок, и продавщица ему сказала, что в порядке установленных правил на девять дней ты имеешь право еще по десять бутылок купить на каждого жмурика, но только лишь при соблюдении одного пункта условия, а именно, сказала, положено сдать нам обратно в магазин пустые бутылки. Все двадцать штук, как одна копейка. А в твоем, значит, отдельном случае — все сорок. И за это в обмен, сказала, сможешь еще плюс одним ящиком обзавестись. И выслушал Привалов от нее эти строгие, но справедливые правила торговли и усвоил их, и сложил всю свою водку в свой повышенной вместимости рюкзак и потащил его к себе на дом, сгорбившись под тяжестью содержимого груза почти до самой земли. А дома Привалов вот что сделал: он перелил из одного ящика водку в три трехлитровые бутыли и бутыли эти закатал ключом для домашнего консервирования овощей и фруктов и укромно запрятал и от Лидии и от всех, а оставшиеся, запечатанные заводским способом бутылки, он частично распечатал и их содержимое слил тоже в бутылки, но в бутылки из-под молока и кефира. Это для того, чтоб на мехзавод свой отнести и поставить кому надо и кому обещано и чтоб при себе завтра иметь на какие-нибудь непредвиденные и чрезвычайные цели. А частично оставил Привалов водку как есть, в фабрично-заводской упаковке. Да, а пустые, освободившиеся от водки в результате переливания бутылки Привалов вернул в тот же самый безразмерный рюкзак, застегнул его на ремни пряжками и задвинул глубоко, под бывшую бабушкину, а теперь, значит, ничью кровать. С глаз, короче, долой подальше — чтоб не пропали они нечаянно завтра, когда в квартире может произойти избыточное стечение народа, пришедшего выразить и воздать прощание. А после того, как с водкой Привалов закончил манипуляции и мышиную возню, он снова ушел и сходил в кафе «Лючия». Это у них стекляшка такая была не очень далеко по улице напротив — забегаловка диетическая. И договорился он там и заключил соглашение с заведующей насчет приготовления завтра банкета из трех-четырех блюд, чтобы поминки отметить, не ударив в грязь лицом перед людьми. И заведующая пообещала ему, мол, все устрою, как для себя, пальчики оближешь и потребовала в залог некоторую сумму аванса. А то, сказала, у меня было уже — заказал один тоже так, поминки, а сам не явился. Вот и верь, сказала, после такого хамства людям. И Привалов выложил ей эту некоторую сумму аванса, а она говорит — да, между прочим, а на сколько человеко-персон накрывать и готовить? А Привалов, не зная, на сколько, говорит, а всего, говорит, у вас сколько тут посадочных мест? А заведующая ему говорит с профессиональной гордостью — всего у нас тридцать два посадочных места. А Привалов говорит, что раз тридцать два, то и задействуйте ваше предприятие общественного диетпитания на всю возможную мощность. Поминки все ж таки не каждый день бывают, так чего на них экономию разводить? Правильно я мыслю? А заведующая говорит — логично. А Привалов ей говорит — только вы, говорит, столы сдвиньте один к другому впритык. Так будет и удобнее, и уютней, более, в общем, по-семейному.

И вот назавтра все прошло как по нотам и по маслу, и на высоком организационном уровне. То есть и автобус приехал точно вовремя, и оркестр в количестве двух труб разного калибра, одного саксофона и одного барабана с тарелками не подкачал, оказавшись в трезвом доступном виде, и соседи собрались, пять человек старух и один полноценный мужик, временно на инвалидности по труду, и еще семья дальних родственников со стороны бабушки в составе двух сестер приехала из пригородного поселка городского типа на мопеде. И в двенадцать часов без существенного опоздания мать и бабушку переложили на чистые простыни и по порядку и по старшинству отнесли вниз. Привалов с мужиком-соседом и отнесли. Собственноручно. А гроб порожний с третьего этажа на первый шофер автобуса на горбу оттранспортировал за добавочную благодарность в виде водки. И внизу, возле парадного подъезда, их, покойниц, значит, заново уложили — каждую на свое прежнее место. А выносили их так, без удобств, из-за того, что другим способом никак на лестничных клетках нельзя было увернуться и пройти. И когда, значит, их окончательно уложили в последний раз, оркестр грянул печальную музыку, и под этот, скорбно исполняемый аккомпанемент Привалов и мужик-инвалид загрузили гроб в салон автобуса и установили его вдоль прохода. И тут Привалов говорит, обращаясь из двери ко всем собравшимся и пришедшим, что кто желает, тот имеет такую возможность отправиться с нами и с усопшими в их последний путь на комфортабельном автобусе, а кто не желает, тем спасибо, как говорится, что пришли почтить. А поминки, говорит, состоятся в диетическом кафе «Лючия» примерно около двух часов дня. И как услыхала эти его сказанные слова Лидия, так чуть на месте не озверела, еле сдержала как-то себя и свой южный необузданный темперамент и смогла, значит, с собой совладать. И автобус тронулся, а следом за ним тронулся оркестр — на своем, отдельном, автобусе. А по прибытии в конечный пункт назначения покойниц из автобуса выгрузили и похоронили по христианскому обряду и обычаю, правда, без попа, а одна вырытая зря яма пустой осталась стоять и незанятой, и в нее сыпался мокрый снег и лился холодный дождь, вызывая оползание и обрушение с них комьев сырой земли.

Потом автобус подвез процессию к кафе «Лючия», где было уже все готово и накрыто под спецобслуживание, и оркестр тоже туда приехал. И таким образом в обеде принимали участие — Привалов с семьей, мужик-сосед, две пригородные родственницы плюс оркестр в полном своем составе и три соседских старухи из пяти, так как две другие старухи являлись лежачими и ходили только на похороны в пределах своего многоквартирного дома. А всего, значит, получилось участников тринадцать человек людей или, как говорится, чертова дюжина. И вот все они тщательно вымыли руки с мылом «Оазис» и сели за стол, рассчитанный на тридцать два лица. Привалов поставил против каждого гостя бутылку водки и по традиции сказал тост, но не за здоровье тост, а за упокой душ и тел усопших. И все дружно выпили по первой до дна и закусили первым блюдом, и налили еще по одной, и Привалов опять сказал тост в том смысле, что пускай земля им будет пухом, и вы, сказал, пейте и кушайте до отвала, только бутылки пустые не воруйте, они мне самому нужны в целости и в сохранности, чтоб получить водку под девять дней и применить ее для разных выгодных бартерных сделок. И все выпили по второй и закусили вторым блюдом, и старухи набрали понемногу еды в принесенные с собой прозрачные пакеты — чтоб угостить тех двух невыходящих старух и самим чтобы поужинать лишний раз и позавтракать, и пошли сытые и довольные по домам, ну, а за ними, за старухами, встали приезжие родственницы и откланявшись попрощались, выразив тем самым чувство глубокого соболезнования родным и близким покойных и сказав, что все было очень вкусно, но им давно пора, так как надо же еще пилить двадцать три километра на мопеде по бездорожью и дождю со снегом. И остался после их отъезда в зале забегаловки «Лючия» совсем узкий и тесный круг людей, то есть Привалов с первой и любимой своей женой Лидией, сын ихний младшего школьного возраста, мужик-сосед, инвалид второй группы и, конечно, солисты оркестра. А еды всякой-разной осталось — ешь не хочу и водки тоже осталось — пей, хоть залейся. И стали тогда оставшиеся в кафе пить и есть, чтоб не пропало все это добро всуе, и стали вспоминать жизнь и забавные случаи из нее, и веселиться от всей возможной души и от всего сердца. И Привалов вскорости насосался, как паук, под завязку, и оркестр в лице своих солистов тоже накачался как следует и как подобает и взял в руки инструменты и стал в них дудеть и стучать ламбаду, а Привалов залез тогда на стол и говорит оттуда, с высоты положения:

— Танцуют, — говорит, — усе.

И мужик-сосед сгреб первую жену Привалова Лидию вместе со стулом за талию и стал с ней выплясывать танго и фокстрот с выходом, а Привалов, он тоже стал плясать с ними, но без пары под пьяные звуки духового оркестра, кружась по всему столу. И он напевал себе под нос мелодии из кинофильмов и кружился, закрыв глаза в экстазе танца, и задевал носками сапог стоящие на столе бутылки, и они летали на пол и падали, и разбивались на мелкие части, а также на более крупные куски и осколки вдребезги.

И чем завершились эти так называемые поминки, для Привалова навсегда осталось загадкой и тайной за семью печатями и замками, потому что, когда он проснулся и разодрал склеившиеся веки глаз, в квартире стоял уже сизый дневной свет, и Лидия в содружестве с мужиком-соседом и с барабанщиком оркестра пили на кроватях и за столом растворимый кофейный напиток «Лето» и похмеляли себя смешными остатками вчерашней водки.

— Живой? — сказал сосед, увидев возникшего около стола Привалова и обрадовался.

А Лидия сказала:

— Ты где деньги на поминки и на все другое взял, мутило?

А Привалов сел на свободную табуретку, чтоб на ногах не стоять и говорит Лидии:

— Да пошла ты, — говорит, — в жопу.

И насыпал в стакан растворимого кофейного напитка, и залил его кипятком из чайника, и размешал ложкой из нержавеющей стали, и стал пить жадными глотками, обжигая язык и зубы и глядя застывшим взглядом поверх головы барабанщика в стену своего дома.

— Что-то сына нигде не видно, — медленно думал Привалов, — наверно, в школу ушел.

1992

Беруши

Неля Явская жила красотой мира и окружающей среды обитания. И больше ничем. И если бы в мире красоты не существовало в наличии, она бы, наверно, от этого умерла. Потому что жить бы ей было нечем. Она еще любовью могла бы жить как женщина, женщинам это присуще, но любви — в исчерпывающем смысле этого слова — ей давно что-то не выпадало. Обходила ее любовь стороной. А с некоторых пор Неля уже и не ждала, что любовь с ней случится, так как, во-первых, жила красотой, а во-вторых, понимала по здравому рассуждению, что неоткуда ей ждать прихода любви. Работала она в чисто женском коллективе, где все сотрудники и все больные являлись по половой принадлежности женщинами. За исключением, конечно, завотделением и нескольких дураков-санитаров. Но завотделением был и на вид, и по своей сути козел козлом, а санитары, значит, и того хуже. В таких и захочешь влюбиться — не получится ничего, как ни старайся, потому что любовь, конечно, зла, с этим никто не спорит, но предел ее злость все же имеет.

А прежде, в ранней молодости и в юные годы, кое-какие мужчины и некоторые возвышенные чувства у Нели Явской случались и имели место. Так что, старой девой она, слава Богу, не была. То есть она ни старой не была, ни девой. Но и чувством любви в последнее время не могла Неля похвастать и предъявить ее в лучшем виде интересующимся, как говорится, лицам. Не имелось у нее никакого такого чувства по нулевому варианту или, проще сказать — ни ее никто не любил, ни она никого. И она, Неля Явская, жила одной голой красотой и больше ничем, поскольку красоту, ее можно создать самостоятельно и рукотворно. В отличие от любви.

Она так про это говорила, Неля:

— Каждый, — говорила, — человек есть кузнец своей собственной красоты.

И кроме того, она любила повторять и была непоколебимо уверена, что красота и только красота спасет когда-нибудь мир во всем мире.

Ей многие возражали, говоря, что мир уже ничто не спасет, и где, говорили, она, твоя красота есть и кто ее видел? А Неля говорила, что ну как же, красота — она присутствует везде. Куда ни глянь. Вот человек, говорила, например. Хотя бы я. Мое лицо и волосы, и мое тело — это и есть самый высокий символ красоты, ее воплощение в жизнь. Так же и все другие люди.

— Завотделением наш, — говорили те, которые ей возражали. — Или санитары.

— Завотделением, — говорила Неля, — я согласна, козел козлом, а санитары и того хуже. Но остальные-то ведь не такие.

— А какие? — спрашивали у нее. И она отвечала:

— Красивые. Какие ж еще?

И конечно, над ней посмеивались знакомые за такие слова и за все ее мировоззрение, намекая, что работа в этом специфическом отделении на нее влияет не в положительном смысле. Да Неля и сама иногда подмечала за собой что-нибудь такое. Лишнее. Например, она любила синяки от уколов рассматривать на теле больных. Так, бывало, и залюбуется, в особенности, когда много их в конце курса лечения набиралось и они сливались, принимая причудливые формы разных цветов спектра — от красного до фиолетового. А бывали они, синяки, оттенков утреннего моря и неба после захода солнца. И Неля, значит, случалось такое, сделает укол и стоит зачарованная, наслаждаясь видом этого узора из синяков и кровоподтеков. А потом очнется, спохватится и говорит:

— Ой, что это я? — и говорит: — Идите, больная, в палату.

И больная встает с кушетки и уходит, а Неля себе думает: «Надо, — думает, — держать себя в руках, потому что все же работа есть работа и мои частные эстетические пристрастия и понятия тут могут оказаться неуместными».

И Неля дорабатывала в таких случаях с нетерпением свой напряженный рабочий день, сдавала смену вечерней сестре и уходила к себе домой, чтобы там отдыхать душой среди картин. У нее квартира вся обвешена была ими, произведениями искусства живописи. Картинами то есть в рамках. Неля их из журналов на протяжении многих лет вырезала. Из «Огонька» и из «Юности». Когда-то эти, да и другие общественно-политические и художественные журналы такие вклейки печатали с шедеврами лучших художников всех времен и народов. И она их вырезала и, в рамки вставив, развешивала по стенам. И комната ее жилая приобрела в конечном счете вид музея изобразительных искусств в уменьшенном масштабе. А рамки Неля сама изготавливала, своими руками. Это она имела хобби такое в жизни — рамки изготавливать для картин. Покупала в магазине «Юный техник» дешевые отходы деревообрабатывающих и мебельных производств — планочки всякие разнокалиберные, дощечки, реечки. Или со строек утаскивала, что валялось без дела и присмотра — и из этого всего, значит, делала рамки. У нее и инструмент весь дома имелся столярный. Ей на день рождения последний мужчина, какой за ней ухаживал в ее жизни, этот инструмент подарил, преподнес как бы ради шутки. Узнал от нее, что рамки эти сама она изготавливает, лично, и принес ей полный набор инструмента в специальном чемодане с ячейками. И чего в нем, в этом чудо-чемодане, только не было. Ну все было. И рубанок с фуганком, и стамески с ножовками и штихелями, и напильники всех видов, и сверла, и молотков целых два, и топорик, и коловорот. Ну и метр, конечно, складной был ярко-желтого цвета, и рейсмус, и прочие бесценные и необходимые принадлежности. И вот этот набор принес со своей работы дорогой ее Вася Братусь. Принес и подарил. Для смеху и веселья. Ему же ничего не составляло взять один набор у себя в цехе, где он в должности старшего мастера трудился, а сделать женщине такой подарок вместо духов общепринятых или, там, помады было ему, понятное дело, интересно. Пошутить так, в оригинальной манере. А она, Неля, не знала просто, как его благодарить, увидев подарок. Говорила:

— Мне сроду никто и никогда ничего лучшего не дарил.

И говорила, что только истинно любящий человек мог до этого догадаться и попасть прямо не в бровь, а в глаз.

А Вася Братусь, он, поняв, что никакого веселого смеха и никакой шутки не получилось из его затеи, сказал с досадой, что ты или больная и не в себе, или придуриваешься. Но чувства юмора в тебе по-любому нету, а я, говорит, с женщиной, этого главного человеческого чувства лишенной, не могу в близких отношениях долго состоять и не желаю. И он ушел безвозвратно в день ее рождения и к столу не сел, и не выпил за Нелино здоровье ни одной капли вина. То есть он даже не ушел, а уехал на своем велосипеде марки ХВЗ. А набор остался Неле навсегда в знак памяти о нем, об этом мужчине шутливом по фамилии Вася Братусь, за которого надеялась и рассчитывала она выйти, чтобы создать семью, замуж. Ведь она же любила его всем сердцем и всегда наблюдала из окна, как подкатывал он к ее дому на легком велосипеде и как сквозь вертящиеся спицы колес били солнечные лучи, и как спицы серебрились, отсвечивая веерами теней и бликов. А сам этот мужчина ее любимый, Вася, сидел в седле прямо и несгибаемо, степенно крутя педали, и велосипед преобразовывал своим механизмом вращательное движение его ног в поступательное и ехал. И Неля всегда ждала его, глядя на дорогу, и думала с удовлетворением: «Все-таки он красив, мой Василий, по-настоящему красив». И кроме того, думала она втайне и мечтала, что, сочетавшись с Васей браком, сможет стать Нелей Сергеевной Братусь и это тоже будет красиво. А если составить двойную фамилию, скажем, Братусь-Явская или наоборот — Явская-Братусь, то еще красивее получится и благозвучнее.

Но мечтам этим интимным сбыться не суждено было, к сожалению, так как, подарив столярный набор, ушел желанный Василий на веки, как говорится, вечные и не вернулся, и женился, наверно, на ком-нибудь другом — мало ли на белом свете желающих. Во всяком случае, с того самого давнего дня не видела Неля ни разу его велосипеда ХВЗ с блестящими спицами колес и Василия тоже не видела и не встречала.

Зато, конечно, рамки для картин стало ей легче изготавливать и удобнее во всех отношениях, и выходили они у нее гораздо красивее и высококачественнее, чем раньше. Потому что хороший, настоящий, инструмент в этом тонком деле — главное условие качества.

И Неля делала рамки, много рамок, поскольку и картин у нее было за годы и годы скоплено огромное количество, причем представляли из себя эти рамки не просто четыре планки, сбитые гвоздями, а для каждой картины изготавливала их Неля по-разному, с учетом того, что на картине изобразил художник и в какой цветовой гамме. Если, допустим, изобразил он светлый женский образ или Мадонну какую-нибудь Сикстинскую, рамку Неля выстрагивала объемную и резную, с орнаментом по всему периметру, а если мужчина на картине был нарисован в строгих тонах или рыцарь, там, на распутье — то и рамка делалась соответственно строгая и простая, без украшательства. И цвет рамок, их то есть окраску, подбирала Неля для каждого отдельно взятого случая особо и ответственно — чтобы, значит, он, цвет, подчеркивал собой смысл и квинтэссенцию картины и оттенял, а не вступал с ними в противоречие.

И висели картины у Нели не только в комнате, как когда-то, когда начала она только составлять свою коллекцию, но и в коридоре тремя рядами, и в кухне, и везде, где место позволяло и имелось освещение, чтоб смотреть и видеть нарисованное. А те картины, какие не умещались на стенах, у Нели в кладовке хранились — в запаснике, значит, благодаря чему имела она широкие возможности изменять при желании экспозицию по своему вкусу и усмотрению. Когда же наступил неизбежный момент переполнения кладовки до отказа, Неля стала на работу картины относить и там, в палатах и в коридоре, развешивать. Завотделением увидел впервые ее самоуправные действия и говорит:

— Это что? Я спрашиваю.

А Неля ему ответила:

— Живопись, произведения изобразительного искусства.

— Зачем? — спросил у нее завотделением.

А она ему ответила:

— Красиво.

Ну и завотделением отстал от Нели и махнул рукой, и все было бы совсем хорошо, если бы дураки-санитары картины не портили, пририсовывая женским лицам усы, а мужским — рога. А портрету мадемуазели Шарлотты дю Валь д’Онь они продырявили рот и воткнули туда потухший окурок.

Но картин у Нели дома было несметное число и она молча заменяла изуродованные портреты на новые. Один раз только не сдержалась — это когда коням под тремя богатырями санитары пририсовали гадость. И Неля назвала их дураками и еще ублюдками. Прямо в лицо так их назвала.

А после работы возвращалась Неля Явская домой уставшая физически и духовно, садилась где-нибудь, допустим, посреди комнаты в кресло и смотрела свои картины — не все подряд, а те, какие ей в этот именно час хотелось смотреть больше всего. «Аленушку», например, художника Васнецова Виктора Михайловича или, может быть, «Саскию ван Эйленбурх» Рембрандта ван Рейна. Картину «Утро» А. Шилова тоже обожала она разглядывать вечерами. А самой лучшей, любимейшей ее картиной было полотно Питера Пауля Рубенса под названием «Портрет камеристки инфанты Изабеллы, правительницы Нидерландов». Ей вообще больше нравилось и импонировало, когда художники женские портреты изображали на своих полотнах. Женщины у всех художников красивее выходили, чем мужчины. Наверно, потому что самих женщин, с которых они срисовывали эти портреты, художники выбирали красивых, а не абы каких-нибудь. Ну и, возможно, любили они этих женщин и рисовали их с любовью. Хотя про это Неля точно ничего сказать не могла, про это не знала она ничего достоверного. Но то, что она могла часами сидеть и свои эти излюбленные картины рассматривать до мельчайших деталей и подробностей — это факт из ее жизни непреложный. Особенно, если тишина вокруг и никаких посторонних шумов с улицы и из соседних квартир не доносилось. Что бывало, понятно, нечасто. Ночью разве что темной, да и то не каждой. Потому что и ночами постоянно что-нибудь вокруг происходило — то у одних соседей праздник семейный, такой, что мертвый проснется и на ноги встанет, то другие соседи личные свои отношения выяснять начнут во весь голос, то «скорая» сиреной взвоет, то милиция, то еще что-нибудь стрясется громкое. А по вечерам — вообще. Обрушивались на Нелю шумы самые разные и со всех возможных сторон, что, конечно, не позволяло ей сосредоточиться на восприятии искусства. Тем более у нее этаж низкий, а во дворе, под окнами дети с матерями обычно гуляли и матери на детей кричали во время воспитания и ругали их последними словами. И доминошники тоже, ясное дело, ругались, вплетаясь в общий хор, и крыли отборным матом почем зря беззастенчиво.

Когда-то Неля выходила и говорила матерям:

— Разве можно, — говорила, — так на родных детей? Такими словами последними. Разве это красиво?

И доминошников она пробовала урезонивать и взывать к их совести.

— Как вам, — говорила, — не стыдно матерно выражаться? Ведь вокруг вас женщины с детьми находятся.

Но матери ничего ей не отвечали, отходя в сторону, и все равно орали на детей, ими рожденных, и били их, а доминошники ей говорили в своем стиле:

— Вали, — говорили, — отсюда.

А вслед еще и добавляли, что у нее не все, мол, дома и что она в секте состоит — не иначе. Ну вот Неля и перестала в конце концов выходить и разговаривать с жильцами соседскими, убедившись в бесполезности этих разговоров, а стала закладывать уши берушами. Беруши — это такие затычки специальные для работников производств с повышенным уровнем шума, расшифровывается — «Береги уши». А Неле их посоветовала на вооружение взять нянечка одна из их отделения. Она на ночь себе эти беруши вставляла, чтоб не слышать храпа мужа своего и детей. И Неля, применив ее опыт, стала картины смотреть с закупоренными ушами. И сначала это было не очень приятно, с непривычки, потому что голова от берушей наливалась у нее тяжестью и как бы распухала, а после — она притерпелась к ним, к берушам, и случалось даже, забывала их вынуть и спать с ними в ушах ложилась, и на работу могла так пойти. И только придя, вспоминала про них, так как слышала смутно и неясно то, что ей говорили. Короче, беруши эти оказались настоящей для Нели находкой — тем паче, что у них еще одно неожиданное свойство проявилось и обнаружилось. После того, как привыкла Неля к их применению и они стали как бы неотъемлемой принадлежностью ее самой. А без них ей недоставало чего-то и беспокоили пустые дырки в ушах, и казалось ей, что эти дырки у нее сквозные и в них свистит злой порывистый ветер. А когда в ушах ее лежали беруши, все приходило к допустимой норме, и ветер стихал, оставив после себя легкую тяжесть в области затылка и шеи, ватную такую тяжесть, сладостную. Потом в голове у нее возникал, самозарождаясь, продолжительный звук низкого тона и звучал этот спокойный звук какое-то время — до тех пор звучал, покуда Неля не настраивалась вся на его волну, а как только она настраивалась, звук начинал осторожно расслаиваться и вибрировать, и менять свой постоянный тон. В общем, музыка происходила из этого одинокого мягкого звука и, произойдя, звучала внутри у Нели, за ее пределы не вырываясь. Во всяком случае, никто, если рядом с ней оказывался, никакой музыки не слышал, как будто бы ее вовсе не существовало. Неле как-то пришло на ум, что если беруши вынуть, когда музыка в ней звучит, то она и наружу прольется — для всех — и все вокруг получат возможность эту ее музыку услышать и насладиться ее звучанием. Но как только она это сделала, музыка в ней оборвалась, издав такой глиссирующий звук, какой издает тромбон, если тромбонист во время игры засыпает. И вовне ни капли этой музыки не просочилось и не проникло, а в ушах Неля услышала свист и завывание ветра. И тогда она немедленно вернула беруши на их места, и иссякнувшая было мелодия постепенно восстановила себя в Неле, наполнив ее всю. Вначале голову, потом легкие, а потом и все пространство тела.

И все теперь Неля делала под музыку. И рамки мастерила, и картины смотрела. Причем мелодий в ней жило, как выяснилось, множество, и они сменяли одна другую в зависимости от того, на какую картину Неля смотрела и в зависимости от ее настроения и общего состояния, и вообще в зависимости от всего на свете. Даже от того, какого цвета на Неле было платье надето и что ей сказал днем на работе завотделением, и издевались ли над ее глухотой и отрешенным видом дураки-санитары. Потому что Неля в конце концов бросила вынимать из ушей свои затычки музыкальные и дома, и на работе, и везде. Она научилась понимать, что ей говорят, по движению губ — как глухонемые понимают, хоть это было и не так-то просто. Но она научилась. А научившись, обрела возможность слушать музыку в себе практически непрерывно и, чем больше она ее слушала, тем больше ей этого хотелось. То есть пристрастилась Неля к внутренней своей музыке чуть ли не сильнее, чем к изготовлению рамок и к картинам великих мастеров. А наиболее хорошо и прекрасно ей было, конечно, когда глаза видели нетленные произведения живописи, а внутри в это время музыка звучала. При таком стечении наивысший гармонический эффект достигался и Неля очень быстро поняла и убедилась, что это стечение и есть настоящая красота, красота, как говорится, с большой буквы. И без музыки своей она уже просто не смогла бы жить среди людей и являться членом общества. Потому что, если ей приходилось вынимать беруши, музыка в ней умолкала и у Нели почти сразу же начинали подрагивать и ослабевать пальцы, и ее настроение резко ухудшалось до того, что не хотела она жить, а хотела умереть не сходя с места, и под воздействием внешних шумов и свиста ветра ее тело поражала одна большая ноющая боль, которую терпеть было невыносимо даже женскому терпеливому организму. Так что, если б и вздумалось Неле теперь жить, как раньше, в общем человеческом шуме, она бы этого не смогла по состоянию своего здоровья. И, конечно, несчастье, что она купила берушей этих в аптеке без запаса, одну коробку единственную, так как подевались они с прилавков неизвестно куда — будто бы корова их языком слизала. Наверно, много стало желающих от шумов различных себя защитить и спасти.

И Неля свою коробку экономно использует, меняя беруши при самой крайней необходимости. Когда голову, допустим, моет и нельзя попадания воды на них избежать. Но голову она теперь редко моет, потому что волосы, говорят, и неполезно мыть часто. И Нелю эта проблема гигиены не очень волнует. А вот отсутствие в аптеках города и области берушей волнует ее чрезвычайно и остро. И она обращалась уже в Международный Красный Крест и в различные благотворительные фонды, и к представителю президента лично. Правда, без толку — представитель этот хваленый ее не принял, а из Креста и фондов ничего ей не ответили по существу, и Неля, отчаявшись и разочаровавшись в официальных путях достижения своей цели, пошла на то даже, что попросила завотделением помощь оказать ей в этом неразрешимом вопросе. У него же были связи и знакомства в мире медицины и фармакологии. А завотделением ей сказал:

— Да вы ватой заткните уши и все. Зачем вам беруши?

Неля ему объясняла, объясняла, что ватой не годится из-за того, что вата только от свиста ветра защищает, а музыки не дает. Но завотделением твердил, как попугай говорящий, что это хорошо, раз не дает, что так и надо, а то от музыки, говорил, до беды один шаг — не больше. И с берушами, говорил, это каждый может и любой, с берушами не фокус. И предлагал Неле жить, как все люди живут и как она сама раньше жила, то есть не затыкая ушей черт-те чем, а наоборот, жадно вслушиваясь в окружающий мир, полный звуков и музыки на любой вкус, и всего, чего душе угодно.

В общем, так ничего он и не понял — завотделением — и навстречу Неле в ее просьбе не пошел, доказав, что права она была тыщу раз, когда считала его человеком душевно черствым и некрасивым во всех смыслах. А со стороны нянечки их, тети Поли, той, что беруши ей посоветовала в борьбе с шумом использовать, Неля никак не ожидала отказа. Она рассказала ей, тете Поле, о своем безысходном положении все начистоту — и про музыку, и про то, что с ног сбилась, беруши разыскивая днем с огнем, — рассказала и говорит:

— Одолжите мне, тетя Поля, хоть десяток их, берушей на первое время, а я вам отдам. С процентами.

А тетя Поля ей ответила, как гром среди ясного неба:

— Не дам. — И: — У меня, — говорит, — у самой их недостаточно.

Неля ей стала убедительно растолковывать, что не может и не в состоянии она без берушей существовать и мне же, говорит, они музыку создают.

А тетя Поля:

— А мне, — говорит, — что? Хрен с маслом?

И после этого состоявшегося разговора Неля упала духом и опустила руки. Ведь не сегодня, так завтра беруши ее последние придут в негодность и надо будет их вынуть. А другие, новые, взять негде. И значит, конец ее музыке и красоте в целом близится и самой ей — полный конец. Потому что жила Неля Явская одной только красотой и ничем больше.

И она не может себе простить, что не сообразила в свое время купить берушей в запас, коробок десять или двадцать. «Но кто же, — думает Неля, — знал, что они такое побочное свойство имеют? Никто не знал. И что в аптеках не станет их начисто, тоже нельзя было предположить и предвидеть». А если б можно было, то, конечно, Неля приложила бы все свои силы и средства и создала запас берушей неиссякаемый у себя в квартире, такой запас создала бы, чтоб его с головой хватило и за глаза на всю жизнь и чтобы еще осталось тем, кто придет ей на смену.

1993

Попутчица

Самая короткая и удобная дорога к остановке автобуса шла напрямик дворами. И Расин, конечно, предпочитал ее, вместо того, чтоб ходить по асфальту пешеходного тротуара в обход. И сегодня он, как обычно и как всегда по утрам, миновал мусоросборные баки и контейнеры, пересек наискось из конца в конец детскую площадку для игры со всеми ее горами, качелями, ракетами и избушками на курьих ножках, затем преодолел на своем пути непреодолимую преграду, представляющую из себя длинный, в полкилометра, дом, называемый в народе не иначе как китайской стеной (он сквозным подъездом воспользовался, открытым с обеих сторон этого бесконечного дома как раз против детской площадки), а там, взяв несколько вправо, нырнул Расин под арку у молочного магазина, где ящики из-под бутылок хранились, и вышел из этой подсобной арки на улицу, к остановке автобуса номер двадцать.

Людей на остановке было, конечно, много. Но не так, чтоб уж очень. То есть не огромная толпа, а нормальная для часа пик в разгаре, и Расин присоединился к этой толпе, увеличив ее собою, и повернул лицо против ветра, и увидел, что оттуда, откуда и положено ей идти, идет она. Идет, переваливая свое тело по направлению к остановке беспорядочно и неуклюже, и в то же время, довольно быстро. «А вот и мы», — подумал привычными словами Расин и отвел глаза, зная, что несколько секунд спустя она доставит себя до места назначения и остановится, тяжело дыша, где-нибудь неподалеку слева и будет стоять столбом как вкопанная и дышать, поглощая ртом свежий воздух, пока не подкатит автобус и не надо будет в него лезть, орудуя собственным туловищем наподобие живого тарана.

С ней, с этой женщиной, движущейся сейчас к остановке, Расин ездил в одном и том же автобусе практически два раза в день ежедневно. Кроме выходных. На работу они ездили — утром и с работы — в конце дня. Правда, с работы — редко, но бывало, что не попадали они в один автобус, а садились в разные. А на работу — всегда вместе ездили, выходя к остановке в установленное время, минута в минуту.

И когда он увидел ее, эту вечную свою попутчицу, впервые, и когда впервые обратил на нее свое внимание, Расин сказать теперь определенно не смог бы. Потому что это было давно. А ему, Расину, казалось, что он вообще ни разу в своей жизни не ездил утром на работу в автобусе без нее. И несмотря на это, на давность, так сказать, лет, при взгляде на вышеупомянутую женщину испытывал Расин сильное душевное смятение и беспокойство, и он не умел подавить в себе чувство неприязни к ней, превратившееся со временем и переродившееся в чувство, пожалуй что, брезгливой ненависти. И такое отношение и восприятие Расиным этой ни в чем не виноватой перед ним женщины, никак обосновано и оправдано не было, и объяснить его каким-нибудь разумным аргументом было затруднительно и невозможно. Потому что знать ее Расин не знал и кто она такая и откуда, и плохая она или хорошая, не имел он понятия и представления. Но ее лицо и фигура, и характерный, от нее исходящий запах поднимали в Расине и будили именно это сложное чувство, а все другие его эмоции затухали в нем и замирали, и находились в подавленном состоянии до тех пор, пока она не выходила из автобуса и не скрывалась с глаз долой на противоположной стороне дороги в уличной толкотне и возне. А когда бывала она вблизи от Расина и дышала одним с ним воздухом, ничего он не чувствовал, кроме того, что она здесь и что все его существо немеет и противится этому всеми силами.

И вот подошел, наконец-то, перекошенный грязный автобус, и Расин оказался в стороне от двери, а она наоборот, вычислила и угадала точку остановки верно до миллиметра. И ее внесло и подняло на площадку первой, а Расин с боем втиснулся в самом уже конце посадки и его подперло и расплющило закрывшейся за ним дверью. Так что виден ему был оттуда только кусок ее сдобной спины, обтянутый желтой вязаной кофтой, и левая половина головы с выбивающимся сквозь волосы плоским ухом. Второго уха Расин не видел, но знал наверняка, что оно торчит с другой стороны, так же глупо высовываясь из-под волос. «Взять бы ее за эти уши, — подумал вдруг Расин, — и об колено». И ощутил реально, будто наяву, в своих руках нечто хрупкое и упругое, что держал он, как ручки от кастрюли и тянул за это на себя. А его левая нога сама начала сгибаться в коленном суставе и идти вверх, оставляя балансировать Расина на одной правой ноге. И колено его все поднималось, подтягивалось выше и выше, и вот-вот должно было встретиться с ее лицом и слиться с ним воедино, размазывая и сминая. И он опомнился, подумав: «Что? — и: — О чем это я?». А стоящая впереди него тетка возмутилась, сказав:

— Да уймись ты, чего лягаешься, как козел?

— Я на одной ноге стою, — сказал Расин.

— А кто на двух, — сказала тетка, — я? — и откинулась назад, на Расина, как будто собиралась упасть навзничь.

Но Расин вовремя отклонился, насколько это было возможно в его скованном положении, и вытянул из-под тетки шею, чтобы дышать и иметь хоть какой-то обзор.

Она стояла на том же месте. Но теперь Расину был виден кусок желтой кофты, вздрагивающий на ухабах и рытвинах дороги, и ничего больше. Да и не нужно ему было ничего видеть. Так как изучил он и знал всю ее наружность на память от головы до ног. И он в любое время дня и ночи мог представить себе отчетливо и вызвать в своем воображении, к примеру, ее лоб с тремя морщинами в форме галочек, какие в бухгалтерской ведомости проставляют, и прекрасно помнил, что верхняя галочка у нее резкая и размашистая, средняя — потоньше и поскромнее, а нижняя — самая куцая и короткая. А все три эти галочки вместе напоминают перевернутую вверх ногами елку. И глаза ее Расин всегда мог перед собой увидеть со всеми, присущими им подробностями. Они были у нее широко разнесены от носа и глубоко всажены в лицо. Поэтому, кстати, на них постоянно тень падала от бровей и от щек, стекающих вниз на пологий подбородок, который в свою очередь перетекал непосредственно в грудь. И все ее лицо виделось Расину в дурацком, что ли, свете и изображении и то, что располагалось у нее ниже лица, под ним — тоже выглядело в его глазах по-дурацки, потому что фигура ее как бы разъезжалась на льду — от узких и неразвитых плечей к широким бугристым бедрам. И они, эти ее бедра то и дело колыхались и подрагивали. Даже если она стояла неподвижным истуканом. А когда она пребывала в каком-либо движении, так и вовсе нельзя было понять и заметить невооруженным глазом, откуда и почему происходят эти, не соответствующие никаким привычным и разумным правилам, колебания ее тела. Так при ходьбе, ее бедра и с ними весь низ то отставали безнадежно от бюста, то вырывались вперед и обгоняли его, то уезжали куда-то вбок. А бывало, что просто тряслись и подергивались они не в такт шагам, а произвольным манером и независимо от самих себя. И наблюдая ее, идущую или влезающую в автобус и для этой цели поднимающую одну за другой свои беспомощные ноги, Расин приходил в состояние нервного возбуждения, и из желудка у него всплывал и подкатывал к гландам кислый газированный ком, и он бормотал себе под нос:

— Живет же такое на свете!

А как-то раз ее прибило и притиснуло в автобусе к Расину вплотную, и он увидел ее лицо с расстояния трех или пяти сантиметров, все до самых незначительных его деталей — таких как родинки и прыщи, и поры кожи, и растущие из них жесткие волоски. И в тот раз она ехала не сама, а с какой-то своей знакомой. И они, невзирая на дикую давку и переполнение салона, говорили друг с дружкой о чем-то своем и личном, говорили неслышно и тихо. А Расин, не разбирая их слов и не вникая, смотрел заворожённо в ее говорящий рот, выкрашенный жирной помадой, и при произнесении каждого нового слова приспущенные книзу углы губ поднимались и открывали его, и Расин видел мясистый язык с сизым налетом и тупые неровные зубы, на которых пузырилась слюна. А когда она делала выдох, Расина обдавало теплой лекарственной затхлостью. Но не только изо рта пахло чем-то посторонним у этой женщины, она вся целиком издавала навязчивый женский запах, состоящий из смеси ее природных телесных запахов и ароматов духов или дезодорантов, изготовленных промышленным способом.

Хотя стоящие около и вокруг нее пассажиры никак видимо не реагировали на эти миазмы, и Расин предположил даже возможность, что так действуют они на него одного, избирательно и целенаправленно. Ведь и знакомая ее эта, с ней едущая, подставляла свое ухо, и она говорила, в него уткнувшись и дыша, а потом они менялись ролями, и в ухо шептала уже знакомая — ей. И тоже, касаясь губами. И ничего не было заметно на ее лице, никакой отрицательной мимики или жестов. Но возможно, что и свыклась она, эта ее знакомая, будучи с ней в дружеских каких-нибудь отношениях, а может быть, даже в родственных.

Ну, а Расину терпеть и выносить возле себя эту женщину было невмоготу, а так как отодвинуться он не мог и на полшага, то стал пытаться хотя бы дышать пореже, задерживая воздух в легких, и вдыхать, отворачиваясь. И тут высказала недовольство она, сама эта женщина, сказав:

— Не дышите на меня. Мне неприятно.

И Расин отшатнулся, услышав ее голос, обращенный к нему. Голос оказался высокий, но стертый и какой-то скомканный.

— Извините, — сказал Расин невольно и впервые тогда, в тот именно раз, подумал, что, наверно, с удовольствием и без сожаления мог бы убить эту женщину, причем убить как-нибудь при помощи рук, в смысле задушить или, на худой конец, хоть зарезать. «И резал бы я ее, — подумалось Расину, — медленно и постепенно, чтоб она вся была в смертоносных ранах и чтобы умирала в течение продолжительного времени, цепляясь за ускользающую жизнь».

И с тех пор эта мысль и это затаенное глухое желание все чаще захлестывали Расина, и он стал опасаться себя и того, что и на самом деле, а не мысленно, убьет ее ненароком при стечении благоприятных обстоятельств. Потому что он и нож уже себе купил. По случаю. Выкидушку автоматическую. И он говорил себе, что просто понравилось ему, как сделан этот оригинальный нож и что продавался он недорого, по доступной цене, и что для возможной самообороны, мол, надо что-то подходящее при себе в наше время иметь. Ну, а в глубине души понимал он, конечно, что сделал эту покупку, подсознательно рассчитывая на другое. И он не хотел, чтоб это другое случилось и боролся против своих чувств к этой чужой женщине как мог. Но не очень-то успешно и победно шла у него борьба на этом фронте с самим собой, хотя боролся он по-разному и по-всякому. Сначала убеждал себя и уговаривал, что она ему безразлична и не интересует ни в каком плане, и знать он ничего о ней не хочет и не желает. Потом он решил ездить в другом автобусе, для чего вышел в одно прекрасное утро чуть раньше своего часа и сел в предыдущий, судя по расписанию, автобус. И с удивлением для себя он обнаружил, что озирается и ищет взглядом ее. И понимая, что ее здесь нет и не может быть, он тем не менее разнервничался и запсиховал, и все женщины стали казаться ему похожими на нее как две капли воды или, как сестры-близнецы, причем поначалу только женщины, а после и мужчины тоже. И он сразу же к ним ко всем стал испытывать те же самые разрушительные чувства, какие испытывал до этого к ней лишь одной и больше ни к кому и никогда не испытывал. И он вышел, проехав всего несколько остановок пути, и дождался следующего автобуса, а когда влез в него и увидел ее, успокоился. Вернее не успокоился, а понял, что все остальные люди имеют, как им и подобает, нормальные разные, свои собственные лица и никто из них на нее не похож. И это, конечно, в какой-то степени успокоило Расина и утешило, но впоследствии он не пробовал больше и не отваживался ездить от нее отдельно, а отважился сходить на прием к врачу-невропатологу в поликлинику по месту жительства. Записался предварительно на определенное число, потом в назначенный день очередь отсидел в коридоре не меньше часа и, попав в кабинет, изложил и пожаловался этому невропатологу, что не любит одну женщину и не то что не любит, а питает к ней безотчетную жгучую ненависть на почве отвращения и признался, что возникают у него в связи с ней нехорошие преступные желания.

А врач спросил у него:

— Женщина эта — жена ваша?

— Нет, — сказал Расин, — посторонняя женщина — из автобуса.

— Еще что-нибудь беспокоит? — врач тогда спрашивает.

— Больше ничего не беспокоит, — говорит Расин, и врач ему на это ответил, что сам он тоже не всех, мягко говоря, женщин любит, а некоторых терпеть не может, тем более в автобусе. Но из этого, сказал, ничего не следует и не вытекает.

И Расин покинул кабинет врача и поликлинику с тем, с чем туда пришел.

А автобус сделал левый поворот, доехал до светофора и остановился на красный свет. Расин посмотрел туда, где должна была маячить ее спина, но спины не нашел и не увидел, а увидел, что женщина стоит уже к нему лицом и вообще не стоит, а готовится к выходу, прокладывая себе путь промеж стоящими перед ней плечом к плечу пассажирами и пассажирками. И она столкнулась с Расиным взглядом, и Расин неожиданно для себя самого кивнул ей, как знакомой, и она ему кивнула в ответ. Все-таки они примелькались один другому и поэтому, встретившись глазами случайно, поздоровались, тут же сообразив, что здороваются, зная человека только в лицо.

И тут автобус качнуло и он проехал светофор и открыл на остановке обе свои двери. А Расин не прижался к ним, к дверям, как делал это на предыдущих остановках, а вышел из автобуса, освободив проход. И народ повалил из двери на волю, и она тоже вышла, всколыхнувшись несколько раз на ступеньках, и прошла мимо Расина, задев его оттопыренным локтем. И Расина потянуло было схватить этот локоть и хоть боль ей какую-нибудь причинить пустячную, но он, вопреки желанию, не сделал этого, и локоть, пропахав по его пиджаку, повис в воздухе и стал удаляться. А Расин проводил его взглядом и вцепился в поручень тронувшегося уже автобуса, и боком проскочил между створками двери в полупустой салон, чтобы выйти из него на следующей, конечной остановке. И он смог даже сесть — настолько освободился автобус у фабрики, на предпоследней остановке своего маршрута. И Расин сел. И карман его брюк натянулся чем-то продолговатым и оттопырился. Выкидушка, понял Расин, пощупав выпирающий предмет через ткань брюк. И он подумал, что вроде не клал ее сегодня туда. Но точно он, конечно, не помнил, клал или не клал нож в карман, и решил, что ну и ладно, приду домой с работы и выложу.

А после работы Расин освободился сегодня минут на пятнадцать раньше, чем освобождался он обычно. Так получилось у него. И он прошел отрезок пути до следующей остановки пешком, истратив на дорогу эти лишние пятнадцать минут. И не с целью, поставленной себе заранее, это сделал, а так, пошел пешком и все — чтобы проветриться. И на следующей, ее остановке, он выбрал место за спинами сплоченной группы людей, ждущих двадцатый автобус.

Она была среди них и стояла почти что в центре этого мелкого человеческого скопления. Или, может быть, чуть правее от центра она стояла, и голова ее была повернута в ту сторону, откуда пришел сейчас Расин. Все остальные смотрели туда же, выглядывая друг из-за друга, чтобы вовремя увидеть приближающийся автобус и занять наиболее выгодную позицию для посадки в него.

И автобус появился, и все, заметив его на дальних, как говорится, рубежах, сдвинулись со своих мест и подались вперед. И Расин подался и, раздвинув плечом сомкнутые спины, протиснулся к ней как можно ближе. Она стояла теперь в шаге от Расина, отделенная одним-единственным мужчиной. Но когда автобус подъехал, мужчина этот сместился, чтобы войти в переднюю половину задней двери, и Расин сел в автобус за ней — следующим. И она, поднявшись по ступенькам, устремилась к левой стенке салона, в угол, где сзади, у вертикального поручня, соединяющего пол автобуса с его крышей, имелось достаточно пространства для ее громоздкой фигуры. Расин также, дважды ступив, взялся за этот поручень. Только он повыше за него взялся, над ее головой, а она — низко, на уровне, примерно, своей груди взялась. И опять, как и утром, правда, с другой точки зрения, увидел он ее торчащие сквозь прическу уши. И с каждым, самым легким поворотом головы, волосы ее шевелились, и Расину чудилось, что уши тоже шевелятся — вместе с волосами. И он закрыл глаза и снова открыл их, и уши шевелиться перестали, застыв на своих положенных местах, как приклеенные. После чего Расин с облегчением вздохнул полной грудью и задохнулся ее запахом, в котором сегодня явно преобладала парфюмерная составляющая, и она, щекоча ноздри и раздражая их слизистую, раздражала и самого Расина. Но на этот раз он не отодвинулся и не отвернулся, хотя даже глаза у него начали слезиться, а все стоял и вдыхал отработанный и источаемый этой женщиной воздух, втягивая его в себя носом с жадностью.

— Вы опять дышите на меня, — сказала она, обернувшись. Хоть утреннего недовольства в ее голосе Расин не уловил.

И он сказал:

— Прошу прощения, — и хотел пройти вперед. А она сказала:

— Ничего.

И сказала, что давно его приметила в числе других, потому что, говорит, мы всегда вместе ездим.

— Да, — сказал Расин, — я тоже вас заметил давно.

И как-то так естественно вышло, что доехав, Расин не нырнул под арку с ящиками, а пошел с ней по тротуару. И она ему на это не возразила и не воспротивилась, а шла себе рядом как ни в чем не бывало, пока не пришли они к ее дому. И она сказала:

— Здесь я живу. — И сказала, выдержав паузу: — Может, — говорит, — зайдете? У меня кофе есть жареный, в зернах.

А Расин сказал:

— Я не знаю, — и опустил руку в карман брюк, и осмотрелся по сторонам.

— Только у меня не убрано, — сказала она. — Или у вас времени нет?

— Время есть, — сказал Расин и вынул из кармана руку. — Но, может, это неудобно?

— Удобно, — сказала она, — если, конечно, вам удобно.

— А вы, — Расин спросил, — не боитесь?

А она спросила:

— Кого?

И Расин принял ее предложение.

А жила она, конечно, одна — в этом Расин не сомневался ни на минуту — и мебели особой в квартире у нее не было, а стояло что-то самое элементарное и простое, зато висел в комнате во всю стену ковер с олимпийской символикой, а на нем булавками были понаколоты какие-то вышивки и изделия из макраме, и всякие иные рукоделия.

И введя Расина из прихожей в эту единственную свою комнату, она сказала:

— Вот так я живу.

— Ничего, — сказал Расин.

— Да, — сказала она, — моей квартире многие завидуют.

И Расин сел без ее приглашения на диван-кровать, собранный сейчас уголком и от этого узкий.

— Я скоро, — сказала она и вышла, и загремела на кухне то дверцами шкафа, то посудой, то чем-то еще неопределенным.

«И квартира вся ею пропахла, — подумал Расин, — насквозь». И он услышал, как заработала, треща, кофемолка и как зашипел и зажегся газ, после чего по квартире пополз новый запах — запах свежего закипающего кофе.

Потом она принесла горячую кофеварку и чашки, и маленькие звонкие ложки и поставила все на низкий, так называемый журнальный стол, потому что никакого другого стола в комнате не было. Под кофеварку подложила она полотняную салфетку, сложенную вчетверо — наверно, чтоб не испортить полировку.

Вторым заходом были ею принесены хлеб и масло, сыр на тарелке кружочками, печенье «Привет» с конфетами и, чего Расин не ожидал, початая, а если точнее — недопитая бутылка коньяка «Десна». Все это перечисленное громоздилось на черном подносе не то деревянном, не то пластмассовом, и расписан этот поднос был красными большими шарами.

И она поставила его осторожно на стол, оглядела сверху и сказала:

— Сахар. Я сахар забыла поставить, — и сходила в кухню за сахаром.

А Расин сидел все это время молчком на диван-кровати, перед низким дурацким столом о трех раскоряченных ножках, и следил за тем, как бестолково колыхалась она и покачивалась в воздушном пространстве квартиры, распространяя вокруг себя волны своего причудливого запаха, и волны эти все более и более уплотнялись, очевидно, из-за того, что присутствие Расина ее волновало и будоражило.

И так, колышась и подрагивая бедрами и плечами, и грудью, она налила в чашки кофе и долила в них же коньяку.

Расин взял чашку двумя пальцами и отпил. Кофе был горячий и обжег ему язык и щеки изнутри, а коньячный привкус в кофейном обрамлении показался Расину лишним и неуместным.

— Коньяку не мало? — спросила она. — А то я же на свой вкус наливала.

— А отдельно можно коньяку? — спросил Расин. — Не в кофе.

— Можно, — сказала она и поднялась, всколыхнувшись во всех направлениях и измерениях сразу, чтобы взять из буфета рюмку.

И Расин, наполнив эту рюмку до краев, опрокинул ее себе в горло.

— За Вас и Ваше здоровье, — сказал он после того, как проглотил коньяк, и его рука потрогала карман.

Нож, конечно, лежал там, свернувшись и спрятавшись в рукоятке. Кнопка приподнимала шершавый материал брюк и возвышалась упрямой точкой.

— Печенье вот, — сказала она, — к Вашим услугам, конфеты. И сыр колбасный с тмином. Угощайтесь.

— Я угощаюсь, — сказал Расин и разом допил кофе, потому что чашка была маленькая — почти как рюмка.

— Еще кофе? — спросила она.

— Да, — сказал Расин.

Она встала и, взяв кофеварку с коричневой гущей на дне, понесла свое расхлябанное тело из комнаты.

Расин встал тоже и двинулся за ней.

Рука его опустилась на дно кармана и обхватила нож. Большой палец царапнул кнопку предохранителя, но не нажал ее, так как в кармане лезвию открыться было бы некуда.

И так они шли в ногу и след в след эти несколько метров из комнаты по коридору к кухне — она впереди с кофеваркой в руке, он — сзади, прощупывая взглядом ее спину и отмечая про себя, что лопатки на ней не проступают и не выделяются.

И она вошла в темную, с погашенной лампочкой, кухню и превратилась на фоне окна в силуэт.

Расин тоже вошел.

Она поставила кофеварку в мойку. Развернула себя на сто восемьдесят градусов кругом и повисла на Расине, пригибая и прижимая его к себе. И она облепила и обволокла его собой, своими бедрами, животом, грудью — и парализовала. И Расин стал погружаться в ее оплывающую мякоть и в ней увязать.

— Я в ванну схожу, — сказала она и пошла из кухни в ванную, совмещенную с туалетом.

И до Расина донесся шуршащий шум воды, разделяемой душем на множество тугих струй. Вода била в чугунное дно ванны.

Но вот тон шума изменился, и струи легли на мягкое и податливое.

Расин не двигался. Стоял в кухне, куда выходило из ванной освещенное окно, и смотрел в него, в это окно, не мигая. И ничего, за исключением матового света, он не видел. Окно было вделано высоко. Под самым потолком. И к тому же запотело от пара.

Но слышимость была идеальной. И Расин хорошо слышал, как она терла себя мочалкой и как чистила щеткой зубы, и как скребла ногтями намыленную голову.

Потом шум воды ослабел и стих. Руки Расина дрожали. Низ живота напрягся и отвердел.

«Интересно, сколько ей лет? — подумал Расин. — Тридцать? Сорок?».

И еще подумал он, что не спросил, как ее зовут. Но это, подумал, знать и не обязательно. Потому что в данном случае неважно.

Наконец, она вышла из ванной в махровом полосатом халате, волоча за собой клуб подсвеченного влажного пара.

— Тебе в ванну надо? — спросила она.

— Нет, — сказал Расин. — Я так.

И он остался стоять, где стол.

А она пошла в комнату и, оттащив за край стол, разложила диван-кровать и застелила его постелью.

После этого свет погас и там.

— Пойдем, — сказала она, вернувшись к Расину в кухню и, по пути потушив последний свет, какой еще горел — свет в ванной комнате.

И Расин ей подчинился.

— Разденься, — сказала она уже у дивана и дохнула Расину в лицо.

— Я так, — сказал Расин и сжал в кармане нож до такой степени, что захрустели пальцы. И он не снял с себя даже режущий под мышками пиджак, потому что его потащила вперед какая-то сила, и он повалился ничком в трясину живого тела и стал в ней утопать, выгребая одной, левой, рукой, так как правая его рука запуталась и зацепилась в кармане. И тело ее приняло Расина, сомкнувшись над ним и отравив своим одуряющим запахом.

И Расин лишился чувств и ощущений, и сознания и слышал лишь частые удары собственной взбесившейся крови, бьющей в голову и в грудь, и в живот, и в пах.

Его ноги окаменели в напряжении, мышцы рук вздулись, и он сцепил их, свои руки, на ней, и пальцы впились и вмялись в ее тело. В плечи. Потом в шею. В спину. Потом они обхватили ее бедра и сгребли тестообразное месиво ягодиц в кулаки, и это густое тесто стало подниматься, как на дрожжах и пролезать у него между пальцами.

И в какой-то миг она выдохнула предсмертный тяжелый стон, и у Расина включилось, хотя и смутно, сознание, и мелькнуло в нем, что, наверно, он всадил-таки в нее свой нож. И сознание снова выключилось.

А она простонала еще раз.

Затем — еще.

Потом ее перекорежило, свернуло в бараний рог и она, дернув поочередно и засучив ногами, стихла.

И Расин очнулся. И посмотрел на нее. Глаза уже освоились и привыкли к темноте, и он увидел, что нос ее заострился и вытянулся чуть ли не до верхней губы, глаза запали еще глубже в лицо и закатились там, в глубине, куда-то, нижняя челюсть отвалилась, оскалив зубы.

— Вот и все, — подумал Расин. — Конец фильма.

Его правая рука, лежащая на ней, внизу, вся была в чем-то липком и скользком.

— Кровь, — решил Расин и вытер ладонь и тыльную ее сторону о халат, разметавшийся полами по постели.

И при этом его движении, она шевельнулась и ожила.

Расин пошарил вокруг, ища нож.

Ножа не было.

— Живучая, — сказал он и опять сжал ее шею руками.

И все стало раскручиваться, как в записи, повторяясь, и повторилось с начала и до конца так же, как и в первый раз. И после этого повторилось опять.

И Расин совсем теперь ничего не чувствовал и не понимал умом, и только в перерывах между повторами, когда возвращались к нему остатки и обрывки сознания, он смотрел на нее из последних сил, чтобы увидеть ее мертвую и бездыханную. А перерывы все укорачивались. Или, может, ему так казалось.

И каждый раз видел Расин одну и ту же картину: картину ее умирания и смерти. И он готов был наблюдать ее, эту поистине прекрасную картину, бесконечно.

А она умирала и умирала у него на глазах и в его руках и лежала без признаков жизни, а потом все же оживала из пепла, и все происходило и повторялось заново в одной и той же неумолимой последовательности. И она билась в конвульсиях и в судорогах агонии и стонала, прощаясь с жизнью навсегда, и спрашивала у него в предсмертном бреду сухим и охрипшим шепотом:

— Ты меня любишь? Любишь?

И он отвечал ей «люблю», чтобы не огорчать умирающую и чтоб дать ей уйти на тот свет счастливой.

1993

Мечта Манякина

Манякин лежал на смертном одре и тихо выздоравливал. И очень хотел как-нибудь протрезветь и задуматься. Потому что у него никогда это не получалось. В смысле, чтоб и то, и другое вместе. Отдельно протрезветь ему иногда правдами и неправдами удавалось. И задуматься удавалось. Но — в нетрезвом виде. И он чувствовал инстинктивно, что это не то, что если бы он протрезвел как следует быть, он бы совсем не так задумался и не над тем. Он бы по-настоящему это сделал — задумался то есть — обо всем сущем и над всей своей жизнью в целом, и над жизнью как непреложным фактом бытия природы в различных ее проявлениях и аспектах. Но для этого, думал Манякин, трезвость нужна устоявшаяся, длительная, привычная для организма и организмом целиком приемлемая в качестве нормального его состояния. А Манякин трезвел всегда на короткое и сравнительно непродолжительное время, всегда без подготовки, неожиданно для себя и для своего организма, и думал он в эти редкие минуты просветления и печали только об одном — где взять алкоголь. Ну и о том, что надо все же взять себя в руки, серьезно и основательно протрезветь и глубоко задуматься.

— Вот, — говорил Манякин себе или своему брату по матери Сашке, — вот, — говорил, — Александр, так мы и влачим жизнь свою, не задумываясь ни на йоту. А задумываться надо и более того — необходимо. Но для этого же прежде всего надо пребывать в здравом уме и трезвой памяти, очиститься, одним словом, надо.

А Сашка, брат, вторил ему трагически:

— Надо.

И Манякин говорил:

— А пока, Александр, надо крепко задуматься о том, где изыскать алкоголь без наличия наличных денег.

Он всегда Сашку называл Александром, а выпивку — алкоголем. Так Манякину казалось почтительнее. Не поворачивался у него язык назвать спиртной напиток водкой или портвейном, или тем более хересом. Потому что Манякин к спиртным напиткам относился с должным пиететом и их уважал. И Сашку тоже уважал, несмотря на то, что по-родственному — как брата. Потому он их и звал в высшей степени уважительно — Александром и алкоголем. А в отношении других людей и предметов быта Манякин вел себя, случалось, невоздержанно. Поскольку ему алкоголь ударял в голову и лишал толерантности к окружающей среде, а также и простого человеческого терпения. Ну и вежливости всякой лишали Манякина алкогольные испарения, поднимавшиеся из желудка и распространявшиеся с завидным постоянством по всему его телу. И когда паров содержалось в Манякине не очень много, он выглядел легким и веселым, и эта легкость царила и господствовала в Манякине минут пятнадцать, а потом пары перенасыщали кровь и душу, Манякин тяжелел, оседал и весь наливался чем-то вяжущим, отекая и обозляясь неизвестно на кого и на что. Но даже в таком неадекватном и затуманенном состоянии Манякин помнил и цепко держал в подсознании, что не сейчас, так после надо будет ему протрезветь и задуматься. Зачем ему это надо — не всегда держал, но то, что надо — всегда. Как аксиому или, проще говоря, лемму.

Кстати, у Манякина в этих его настоятельных духовных потребностях было много единомышленников и сподвижников. Помимо Сашки. И все они выражали свое полное согласие с мечтой Манякина. До мелочей. Другое дело, что ни Манякин, ни они все, его единомышленники, не видели реальных путей к осуществлению своих этих потребностей первой необходимости. Во всяком случае, легких путей. А на трудные пути у них не хватало физических сил. И свободного времени не хватало. Заняты они были. Не все, конечно, но многие из них. Потому что они работали, трудясь по восемь часов пять дней в неделю. Почему они это делали — не очень-то было ими осознано и не раздумывали они над этим вопросом. Так, наверно, они были воспитаны с молодых лет и ногтей своими родителями — отцами и дедами, а потом, видимо, вошло у них в привычку за многие годы и в кровь — ходить работать. А если не ходить и не работать, говорили они друг другу — что тогда целыми днями делать с утра до ночи, кроме как беспробудно злоупотреблять спиртными напитками. Но если все будут целыми днями злоупотреблять и не будут работать — на что тогда злоупотреблять и чем злоупотреблять? Ведь то, чем люди злоупотребляют, тоже кто-то производит на свет, и они — те, кто производит, тоже, конечно, люди и тоже работают. И тоже, конечно, злоупотребляют, в смысле, пьют. «Кто не работает — тот не пьет» — вот какой должен был быть основной принцип и лозунг социалистического государства рабочих и крестьянских депутатов. Тогда бы оно победило все до основания, и мировая революция состоялась бы в означенные товарищем Лениным и иже с ним сроки. А так — вот чем весь их хваленый социализм кончился. И в отдельной стране, и во всем социалистическом мире. Правда, Манякин говорил, что мне все едино — хоть социализм, хоть капитализм, хоть фуизм. Мы, говорил Манякин, пили, пьем и будем пить, пока не протрезвеем и не задумаемся. Но если это с нами случится — мы им всем покажем. И всё! Ведь до чего мы сможем тогда додуматься своими умами — это страшно себе представить и трудно даже в помыслах вообразить. Не говоря про то, чтоб выразить общепринятыми словами. Манякину и в нормальном-то состоянии души и тела такие мысли, бывало, приходили в голову, что любой доцент позавидовать ему мог белой завистью. Месяц, примерно, назад, где-то после пяти часов вечера, Манякин вопрос вдруг поставил перед собой и Сашкой и перед всем вместе с тем человечеством. Уже на одре находясь, поставил. Почему, значит, Бог, если он Бог и есть, допустил, чтоб народы им же созданного мира сначала в идолов каких-то верили языческих и им поклонялись, а потом стал их, народы, значит, на свой путь наставлять, истинный, и учить огнем, можно сказать, и мечом в себя одного верить и больше ни в кого? Евреев специально для этой науки выдумал и породил. И говорил Манякин:

— Ну? Ответьте мне, зачем и почему это? Если он Бог, а?

И говорил:

— Вот то-то и оно. А то — Бог, Бог. Видали мы, — говорил, — таких богов, — и ругался нехорошими словами, забывая, что и кого ругает и поэтому продолжал ругаться долго и даже слишком долго, почти, можно, считать, бесконечно. И его ругань напоминала чем-то степь, потому что была такой же бескрайней, ровной и безразличной ко всему — и к тому, кто идет по ней, топча сапогами, и к тому, кто ничего о ней не слышал и к тому, кто летает над ней, чирикая в шелесте крыльев, и к тому, кто живет в ее норах. И бывало, Сашка, Александр, брат по матери, забегал к Манякину во время работы, работая водителем городского троллейбуса, садился и слушал ругань Манякина заворожённо и, казалось ему, что он лежит на жесткой сухой траве, а лицо подставляет душному степному ветру. И он слушал и слушал заунывную манякинскую ругань, слушал, пропуская мимо ушей смысл и наслаждаясь ее гулом, ритмом, размахом, слушал до тех пор, покуда Манякин не замечал его присутствия и не смотрел на часы с боем, где бой был, правда, поломан и ремонту не подлежал.

— На работе? — спрашивал тогда Манякин Сашку.

— Ну, — говорил Сашка. — Вон троллейбус под окнами стоит пришвартованный. Сто человек в салоне, не меньше. А может быть, человек триста.

— Значит, ты будешь сегодня не пить? — говорил Манякин.

— Значит, буду, — говорил Сашка обреченно и держался до последнего вздоха минут двадцать. Потом в последний раз вздыхал и говорил:

— Если что, на такси доеду. Или на трамвае. — И наливал себе чего-нибудь и выливал это в себя. И он тут же забывал про свой троллейбус и про то, что в нем находятся пассажиры с их горестями и радостями, и страстями. И про свои святые служебные обязанности водителя городского троллейбуса с радостью он забывал, и про то, что его долг перед людьми в троллейбусе им не выполнен, и люди не довезены им по прямому их назначению. Но он не давал себе воли думать о том, что, может быть, они — люди — от этого страдают и мучаются, стоя в троллейбусе плечом к плечу, лицом к лицу, телом к телу — мучаются в тесноте и в обиде, сжатые сами собой и друг другом в ограниченном стенками салона жизненном пространстве, и что, может быть, им нечем дышать. Он сидел и, покачиваясь взад и вперед, слушал первозданную ругань Манякина, которая длилась и не иссякала часами. Она не прерывалась, когда являлась соседка с первого этажа дома напротив и стучала здоровой рукой во все двери и кричала неразборчиво, но настойчиво и громко:

— У вас Игоря нет? — и опять: — У вас Игоря нет? — и опять то же самое. Стучала и кричала, и не уходила, говоря: — Ну где же он, где, с ключами?

И у всех, кто входил или выходил на лестничную площадку, она спрашивала:

— Вы Игоря не видели? — и вращала, как кукла, глазами и поднимала растягивая, свою верхнюю заячью губу к носу.

— Мы не знаем, кто такой Игорь, — говорили ей в конце концов, — не знаем.

И соседка прекращала стучать и кричать, будто только этого и ждала. И шла, припадая на контрактуре, к лифту, и причитала: «Ну где же он может быть, с ключами?».

И слышно было, как разъезжались и съезжались механические двери лифта, и как он сползал, запечатанный, на привязи вниз, в шахту. Это было слышно, так как Манякин всегда заканчивал ругаться на ее последних причитаниях «где же он может быть, с ключами». На этих причитаниях соседки он умолкал всегда. Умолкал и прислушивался к звукам извне, умолкал, а потом говорил что-нибудь. Например:

— Я, — говорил, — на работу устроился.

А Сашка говорил:

— Ты?

— Ну, — говорил Манякин. — Клянусь честью. — И: — Как теперь протрезветь — просто не знаю. Я же, — говорил, — церковь строить устроился в бригаду, на жилмассиве «Ясень».

— Какую церковь? — наливал себе нехристь Сашка от удивления и от удивления же выпивал.

— Православную, — говорил Манякин. — Сначала — временного характера, ангар, одним словом, поставим — чтоб было людям, где помолиться. А то сейчас — негде. Священник по пятницам туда, на «Ясень» этот приезжает и, значит, под открытым небом службы проводит, и народ, значит, мерзнет под дождем и солнцем — как все равно на остановке. Ну, а потом, — говорил Манякин, — впоследствии, церковь построим белокаменную, из красного кирпича. Имени Пантелеймона Целителя.

— Кто, — говорил Сашка, — «построим»?

— Мы, — говорил Манякин. — Кто же еще, как не мы?

— То есть ты, — говорил Сашка, — устроился церковь строить?

— Устроился, — подтверждал Манякин.

— А чего ты дома, — говорил Сашка. — И практически в положении риз?

— Так объем работ, — говорил Манякин, — отсутствует. Ангара на месте нету, кирпича — нету, место горисполком выделил, но не дал. А строителей уже наняли — поспешили. Вот мы и тут.

— Да, — говорил Сашка, — завалится ваша церковь. Как гараж у Федорука завалился.

— Гараж я не строил, — говорил Манякин. — При чем тут гараж?

Он садился по-турецки в красном углу и удивлялся, какое прямое отношение имеет упавший гараж Федорука к строительству в будущем церкви, а в недалеком будущем — ангара временного содержания, пригодного для служб, молитв и песнопений, а также для совершения обрядов венчания, крещения, отпевания и так далее. И во время его удивления приходил к ним священник Петр, то есть отец Петр, конечно. И Манякин у него спрашивал:

— При чем тут гараж и какое он имеет отношение ко мне?

А отец Петр говорил:

— Все от Бога. — И: — Ангар, — говорил, — завезли с Божьей помощью, и пришла пора его разгружать.

— Да, — говорил Манякин, — раз завезли, то надо разгружать. И выпить надо.

— Во славу Божию? — говорил отец Петр.

А Манякин говорил:

— В нее.

И отец Петр вежливо выпивал и:

— Пойду, — говорил, — дальше, людей собирать по жилищам. А ты иди к ангару. Сын мой.

Иду, — говорил Манякин. — Уже.

А отец Петр говорил:

— Чей это там, — говорил, — троллейбус стоит, ржавеет? Не знаете?

— Не знаем, — говорил Сашка.

А отец Петр говорил:

— Тогда я пойду, троллейбусных людей под разгрузку приспособить попробую, их там, в троллейбусе, человек сто без дела мается.

— Триста, — говорил Сашка. — Не меньше.

— Триста? — говорил отец Петр. — Триста — это лучше, чем сто и главное, втрое больше.

Манякин, не двигаясь с места, провожал отца Петра, помахивая ему рукой на прощание, провожал, так и не поняв, отправился он по жилищам строителей поднимать или, наоборот, к троллейбусу. «А если бы мне протрезветь до нуля и задуматься, — думал про себя Манякин, — я бы понял, все бы я на хрен понял». И он начинал рассказывать Сашке, что отец Петр не кто иной, как инженер-строитель и что он вернулся из армии с двумя инсультами инвалидом, и его никто не мог спасти, а сейчас вот он священник и уже вторую на своем веку церковь строит, и выпить может, если что, не хуже нашего.

А Сашка задавал Манякину вопрос ребром:

— Так ты идешь?

И Манякин ему отвечал:

— Куда?

— Хорошо, — говорил на все это Сашка. — Тогда ты мне ответь.

Манякин смотрел на Сашку ответственно и говорил, что это он может, о чем речь. И Сашка у него спрашивал:

— Ты чего сидишь по-турецки, как йог?

— Не знаю, — отвечал Манякин.

— А говорил — можешь, — укорял Манякина Сашка и выходил на свежий в кавычках воздух, следуя за отцом Петром или не следуя ни за кем, а просто идя или вернее, уходя восвояси.

Троллейбус он находил обычно под окнами в неприкосновенности. Народ всегда оставался в троллейбусе и стоял там стойко, хотя и из последних сил, рассуждая, наверно, что это все-таки лучше, чем ангар разгружать железный или чем выламывать двери и вышибать окна троллейбуса лишь для того, чтобы из него выйти. А увидев сквозь запотевшие стекла окон Сашку и опознав в нем своего водителя, народ начинал кричать:

— Поехали.

А Сашка народу отвечал:

— Не могу, пьяный за рулем троллейбуса — преступник, — и потом еще добавлял: — В особо опасных размерах.

— Ты же трезвый был, — удивлялся народ. — Когда ж ты успел умудриться?

— Успел, — говорил Сашка. — А когда — суть не столь важно.

И он отворачивался от родного своего троллейбуса и от людей, в нем находящихся, которых нельзя даже было назвать пассажирами, а можно было — задержанными, и он удалялся в сторону моста и двигался через мост пешком или на трамвае в направлении своего дома — постоянного места жительства. А когда переправлялся Сашка на другой берег, река отрезала от него город, оставляя его за спиной и за собой, то есть не весь целиком город, а его центральную часть.

А Манякин тоже подолгу не сидел, сложа руки и ноги по-турецки, а откликался, допустим, на зов отца Петра и шел к месту строительства будущей церкви, где, кстати сказать, и в далеком незапамятном прошлом была церковь, а теперь есть новый жилой массив «Ясень», не имеющий не только что церкви, но и поликлиники, и рынка сельхозпродуктов, а кинотеатр уже имеющий, потому что построили его прошлым летом строители в соответствии с генпланом застройки города, построили и присвоили имя «Тополь», и теперь осталось этот «Тополь» открыть, сделав доступным для широких слоев кинозрителей.

Да. Это надо отдать Манякину должное — если уж он устраивался на работу, то от нее не отлынивал и не уклонялся, и всегда приходил, когда его звали, на свое постоянно шаткое состояние внимания не обращая. И другим тоже не давая повода обращать. И все равно для него было, что делать в этой жизни под видом работы — церковь возводить на века, кинотеатр или, к примеру, гараж Федоруку. Хотя кинотеатр и гараж Манякин не возводил. Чего не было в биографии у него, того не было. Иначе бы он помнил. Если бы возводил. И не упал бы тогда гараж наутро следующего дня. Не рухнул бы под весом собственной крыши и не стал бы местом погребения заживо обеих частных машин Федорука и его личной любимой женщины, состоявшей при нем в должности секретаря-референта со знанием английского языка, стенографии, делопроизводства и оргтехники. Ну и в делах любви, говорят, она понимала настоящий толк и знала себе в этих делах настоящую цену. И цену самой любви тоже она хорошо понимала, чего никак невозможно было сказать о Федоруке в бытность его живым и здоровым. А сейчас и смысла никакого нет о нем говорить. Вообще. Потому что остался он под обломками нового гаража в машине вместе с любимым референтом, и их вырезали оттуда в присутствии вдов и сирот двумя автогенами сразу, предварительно разобрав завал.

А сейчас вот и Манякин лежал на своем смертном одре. Правда, он выздоравливал, имея последнее желание — протрезветь в конце концов не на словах, а на деле и задуматься. То есть, выходит, Манякин имел два последних желания, накладывающихся друг на друга, но они никак не осуществлялись, не осуществлялись потому, что нескончаемым потоком тянулись к нему — больному — из лучших побуждений друзья минувших лет и приносили, чтобы распить с Манякиным за возможно скорый упокой его души. И брат по матери Александр приезжал к заболевшему Манякину исправно на своем городском троллейбусе, и отец Петр приходил по старой и доброй памяти с завидным постоянством, хотя церковь на «Ясене» так ему и не удалось возвести пока. Горсовет принял постановление под бассейн то место церковное задействовать, крупнейший в городе и области — поскольку в здоровом теле и дух здоровый содержится, как гласит народная мудрость.

А ангар удалось построить при помощи Божьей и при содействии — спасибо горисполкому. Холодновато в нем только в зимний период года, а в летний — наоборот — жарковато, но зато сухо под сенью ангара, и иконы, а также прочие предметы культа не намокают и не подвергаются внешним климатическим явлениям и колебаниям, а уж в ясную безоблачную погоду сверкает ангар и блестит на солнце по типу настоящего купола. Так что отец Петр приходил к Манякину как к сыну своему пред Богом и говорил ему убедительно:

— Покайся, сын мой, в грехах.

На что Манякин отвечал ему слабым голосом:

— Каюсь, отец Петр, за это и выпьем.

— Ведь болеешь от нее, — говорил отец Петр, закусив.

— А может, и не от нее, — говорил Манякин с одра неопределенно.

— Покайся и исповедуйся, — настаивал на своем отец Петр, — легче станет.

— Каюсь и исповедуюсь, — говорил Манякин искренне и ему действительно становилось легче.

Машина вот только какая-то грузовая тарахтела во дворе своим двигателем внутреннего сгорания, и она действовала, конечно, звуком на воспаленные нервы Манякина, потому как не умолкала ни днем ни ночью. И Манякин понимал умом и сердцем шофера этой машины, опасающегося не без оснований, что не заведется она вновь при минусовой температуре, если ее заглушить. Да и воду тогда пришлось бы сливать из радиатора, чтобы не замерзла в лед, а кому это может понравиться — сливать ее на морозе, потом заливать обратно, таская ведром, то есть бессмысленными манипуляциями заниматься, от которых ни вреда никому, ни тем более пользы, а лишь одна налицо трата времени. И поэтому шофер не выключал двигатель своей грузовой пятитонной машины никогда, и она стояла во дворе дома, отравляя окружающую среду выхлопными газами и мерным моторным рокотом, а с другой стороны, под этот моторный рокот Манякин часто засыпал, а сон, говорят, для больного — первое и нужнейшее дело.

Но, понятно, его будили, потому что народ шел к Манякину, подразумевая проститься с ним на тот, самый крайний случай, и были это разные люди, те, с кем он пересекался и сталкивался на просторах жизненного пути. Друзья детства, и те приходили, в частности младший корректор газеты «Ночная жизнь». Он приходил, как печальный жираф, со свежим номером своей газеты и сидел, скрючив свое длинное непослушное тело, у Манякина в изголовье и читал ему вслух газету от первой до последней страницы, распространяя по комнате запах черной типографской краски. А Манякин слушал его неуклюжее чтение, говоря:

— Выпей, друг детства, за мое плохое здоровье.

А младший корректор говорил:

— Я как глубоко верующий человек не пью, не курю, но зато я тебе, — говорил, — лекарств принес импортных — от всех телесных болезней.

— За лекарства большое спасибо, — говорил Манякин редактору, — отдай их вон Александру.

— Почему Александру? — спрашивал младший корректор, а Манякин ему отвечал:

— Он их на алкоголь сменяет. С выгодой для всех нас, вместе взятых.

А один раз корректор этот пришел с настоящей цыганкой, заявив, что:

— Сейчас она тебе всю правду скажет. Что тебя ждет впереди и на что ты надеяться вправе.

И цыганка с картами взяла руку Манякина, посмотрела на нее, к свету поднесла и сказала:

— Ждет тебя, милый… — и замолчала, запнувшись. И карты на постели раскинула, а Манякин, пока она их раскидывала, осмотрел свою руку самостоятельно, отметив, что ногти у него расти стали гораздо быстрее, чем прежде, и опять сказала цыганка: — Ждет тебя…

— Что ждет? — сказал Манякин.

— А ничего, — сказала цыганка, — если я, конечно, не ошибаюсь.

— Помру, что ли? — сказал Манякин.

— В том-то и дело, что нет, — сказала цыганка. И корректор ее увел, чтоб она и ему погадала на будущее, так как, сказал, меня женщины интересовать перестали в должной мере и хочу я знать и предвидеть, чего мне от них ожидать в дальнейшем.

— А чего вообще надо от них ожидать? — подумал вдогонку корректору и цыганке Манякин и подумал, что над этим вопросом тоже не мешало бы ему задуматься — его-то давно женщины не интересовали и не занимали ни в коей мере, но он об этом никогда не думал и не сожалел: не занимали и не занимали — лишняя гора с плеч. Манякину как раз совсем противоположный вопрос покоя не давал, тревожа настойчиво больное воображение: почему все его посещали за время тяжелой и продолжительной болезни (даже поэты заходили на огонек местные и милиция, и художник из города Петродзержинска приезжал, и нищие тоже регулярно захаживали с людьми без определенных занятий), а врач — нет, ни разу не навестил. Конечно, среди сонма знакомых и близких, врачей у Манякина не имелось, но можно же было, наверно, вызвать участкового терапевта. Так, во всяком случае, казалось Манякину. Нет, ему не нужны были никакие доктора с рецептами, градусниками и ножами, он им не верил и их не любил — за то, что ходят в белых халатах — и все-таки считал Манякин, что для порядка вызвать врача, пускай, самого захудалого, было бы невредно и необходимо. Чтоб он что-нибудь констатировал. И Манякин спрашивал у окружающих и присутствующих:

— А вы мне врача вызывали?

И окружающие говорили:

— А как иначе?

А Манякин спрашивал:

— И когда он будет?

А они говорили:

— Будет после двенадцати.

После чего Манякин опять лежал себе, выздоравливая, и не мог в точности определить — сейчас уже после двенадцати или еще до. Время перестало поддаваться его учету и контролю, а часов с боем видно Манякину с ложа не было. Ну и боя у часов не было, это уже известно. А если бы бой у часов не вышел в ходе времени из строя, то они бы, конечно, били, отбивая каждую четверть и каждые полчаса, и каждый час. Поэтому Манякин произносил иногда ненавязчиво:

— Бой бы в часах починить.

И кто-нибудь ему обязательно отвечал:

— Да-а.

Но бой не представлялось возможным починить в этих старинных часах, вполне достаточно и того было, что они еще идут — настолько его часы выглядели и считались старинными. Их один часовщик из центрального дома быта когда-то смотрел — так он только раскрыл крышку заднюю еле-еле, увидел механизм воочию и сказал:

— Ну ни хрена себе.

И ушел, это сказавши в свою мастерскую, не сумев закрыть крышку и оставив ее в распахнутом настежь виде.

А другой часовщик, вернее, часовой мастер, сказал, в часы эти заглянув:

— Бля, — и тоже ушел. А его манякинские друзья-товарищи специально по всему городу днем с огнем искали и нашли случайно в возрасте уже восьмидесяти девяти лет. И несмотря на свой бесценный опыт и преклонные годы жизни, оценил он механизм часов Манякина именно этим, вышеприведенным словом нелитературного свойства. А в юности он подмастерьем часовщика двора Его Императорского Величества состоял и уже в молодости не было для него нечинимых часовых механизмов. А этот вот английской конструкции оказался и к тому же чуть ли не современной Вильяму Шекспиру сборки. Так что Манякин лежал, болея, вне времени, в одном только пространстве комнаты и выздоравливал как-то бессистемно и хаотически. Так же, как и лечился. То есть конкретно он никак не лечился за исключением алкоголя, но приходили же к нему разные люди, чтобы позаботиться о нем и о его выздоровлении на месте, ну и, само собой разумеется, один горчичники к пяткам прилепит, другой — банки на грудь поставит, а третий — гоголь-моголь принесет в китайском термосе из дому и зальет Манякину в рот прямо из зеркального горлышка или же нос ему закапает галазолином, не спросив разрешения и согласия. Манякин говорил им всем, что это же насилие над больной личностью, а они ему отвечали, что и насилие бывает во благо и полезно для здоровья человека, поэтому человек обязан такое насилие терпеть, Господь, мол, терпел и всем велел и Манякину, значит, в том числе. Да он, Манякин, терпеть и не отказывался, тем более что как бы он мог отказаться, лежа на спине и тяжело болея. Терпеть — это Манякину было не привыкать. Терпеть он приспособился давно и за жизнь свою, сейчас в нем теплившуюся, угрожая угаснуть, всякого успел натерпеться, и один, самостоятельно, и вместе с народом-тружеником, и как угодно. И, конечно, чего угодно он натерпелся. Потому-то он и считал для себя важным и жизненно необходимым задуматься всерьез и надолго. Чтобы осмыслить пройденный свой путь и сделать соответствующие выводы. И опять же, зачем нужно было Манякину что-либо осмысливать и делать выводы — ответить ни себе, ни другим он в состоянии не был, так как для того, чтобы ответить на эти «зачем», именно и нужно было задуматься. Что никак ему не удавалось. И другой бы, наверно, давным-давно пришел к заключению, что если не удается, то и не надо мне этого ни по большому счету, ни в принципе, и жил бы себе этот предполагаемый другой в свое собственное удовольствие, но тогда это был бы уже не Манякин, тогда это и был бы кто-то совсем другой, на Манякина ничем не похожий. И в конечном счете Манякин одержал бы, наверное, над собой полную и окончательную победу, взяв себя в руки, и задумался бы так, как мечтал многие годы, состоящие, как известно, из дней, вечеров и ночей.

Но он заболел. Простудился, опрометчиво выйдя на улицу, и заболел. У него остро воспалились легкие с бронхами и возникли непонятно откуда другие внутренние болезни. А возможно, они не возникли, возможно, они просто обнаружились и обострились, спровоцированные жестокой простудой. Но это в данном случае все равно и неважно, а важно, что оказалось их слишком много даже для манякинского организма, закаленного всем образом жизни Манякина и, казалось бы, вполне приспособленного к разного рода перегрузкам. Хотя он бы с ними, организм, в смысле, с болезнями, так или иначе справился, потому что не зря же Манякин стал выздоравливать. Никто уже не надеялся и не сомневался — прощались с ним подчистую, раз и навсегда, с визитами шли, как к телу. Отец Петр грехи ему и те отпустил в преддверии, можно сказать, авансом, а Манякин все выздоравливал и выздоравливал, и говорил все чаще полушепотом, ни к кому в частности не адресуясь:

— Мы еще, — говорил, — задумаемся всем смертям назло. — Нам бы, — говорил, — только протрезветь в бога душу мать до образа и подобия ну и, конечно, выздороветь.

Да оно в общем к этому все и шло естественным путем и пришло бы рано или в крайнем случае поздно, если бы на улице еще больше не похолодало и не поднялся бы ураганный ветер, направленный своим фронтом точно в окна Манякина. А квартира у него была старая, хрущевской эпохи построения коммунизма — отец ее Манякину после себя оставил — и рамы в квартире, понятно, рассохлись, растрескались и в них образовались щели. И вот в эти щели врывался теперь с воем и посвистом северо-западный ветер. И он гулял без препятствий по комнате, взметая пыль из углов, вертелся под потолком вокруг желтого плафона с лампой, трепал тряпичные блеклые занавески, хозяйничал у Манякина в постели, проникая под одеяло, и как назло, никого в это время рядом с Манякиным не оказалось. Совсем никого — ни друзей, ни соседей, ни каких-нибудь случайных знакомых. То отбоя от них не было, а то — хоть шаром покати. Все, небось, по домам сидели безвылазно, испугавшись суровой зимы. И Манякин, будучи все еще слабым и невыздоровевшим встал со своего ложа с целью тепло одеться, так как яснее ясного он осознал, что одеться сейчас для него — это самое важное в жизни. И он, преодолевая свою немощь, добрался до вешалки и, дрожа, надел на себя вначале полушерстяной фиолетовый свитер, натянув его с трудом через голову — горло у свитера было длинное и узкое, как кишка, и всегда больно заворачивало книзу уши. Потом влез Манякин в трико хлопчатобумажное — одной ногой в левую его штанину, другой — в правую и присел, опираясь спиной о стенку, чтобы вставая, подтянуть руками трико до талии или чуть выше. Поверх свитера и трико надел Манякин спортивный костюм с байковой подкладкой и с вышитым гладью на груди словом «adidas», затянул до самого подбородка замок-молнию и вернулся шаг за шагом обратно в постель, которая, постояв без него с отброшенным на сторону одеялом и доступная вдоль и поперек ветру, сильно остыла. Но Манякин надеялся согреть ее собой после того как, укутавшись, сам согреется и накопит тепло, сохраняя его в одежде и под одеялом. Одеяло у него было ватное, толстое и от этого теплое, как печка. И Манякин, лежа лицом вверх, укрылся им с головой, а низ одеяла подвернул внутрь и прижал пятками ног к матрасу. Надо было ему еще и носки надеть на ноги, это Манякин всеми внутренностями чувствовал, но на вешалке носков не нашлось и искать их следовало скорее всего в шкафу, а до шкафа идти Манякину не хотелось, из-за того, что шкаф стоял далеко, в самом углу комнаты, прямо впритык к окну. А в окно дуло и несло мокрым — по-видимому, метель на улице усиливалась, перерастая мало-помалу в пургу, а из пурги — в бурю. И Манякин слушал эту пургу и слышал ее сквозь толстый слой одеяла приглушенно, как будто уши у него были забиты ватой. А вот согреться он все не мог — и одет вроде был тепло, и одеяло со всех сторон коконом — и никакого толку. Холод полз от голых ступней под одеждой к бедрам, от бедер — к груди, перебираясь по туловищу и рукам, к плечам, шее, голове и проникая с дыханием внутрь. В общем, ошиблась цыганка на все сто процентов. Так и не согрелся Манякин в своей постели. А успел или не успел он задуматься, как мечтал при жизни, теперь, конечно, узнать невозможно, но когда через неделю после пурги и бури пробился к Манякину на троллейбусе брат Сашка, Манякин выглядел так свежо, словно жизнь из него ушла совсем недавно, буквально час или два назад, и его мертвое лицо было задумчивым. А младший корректор газеты и друг счастливого детства покойного сказал, не удержавшись в рамках:

— Видно, проспиртовался он, — сказал, — за все свои годы насквозь, вплоть до клеток, атомов и молекул.

1994

Визит к Лене

Как-то утром или, может быть, ближе к обеду течение жизни стало незаметным. А еще раньше стало ускользать от Кошонкина течение чужих жизней. Но это было раньше и объяснимо. Это всякого может постигнуть и постигает часто и повсеместно, и постигало в прошлом, и, наверно будет постигать в будущем. Потому что своя жизнь, она ближе к телу, чем чужая. А вот Кошонкин, несмотря на эту близость, перестал замечать и ее, свою собственную разъединственную жизнь. Вернее, не жизнь, жизнь он как-то все-таки замечал, а ее плавное течение. И это было, скорее всего, к лучшему, поскольку жил Кошонкин, в общем, никак и от такой своей никакой жизни стал даже чернеть лицом и телом, и у него иной раз спрашивали, где это он так умудрился загореть. На что Кошонкин не отвечал, а уходил и от вопроса, и от того, кто вопрос задавал, обижая тем самым спрашивающих. Но ему это было безразлично. Его и самого нельзя было ничем обидеть. Все по той же причине — не замечал Кошонкин ни обид, ни обидчиков, а если и замечал, то тут же их забывал.

А вначале, в самом начале, Кошонкин перестал замечать жену и кошку. И стал их забывать. Иногда он вспоминал о них и думал, что надо бы посмотреть, какая у меня теперь жена, как из себя выглядит, и какая кошка, какой хотя бы она масти, но в эти минуты жены и кошки обычно не оказывалось под рукой, и Кошонкин забывал их еще крепче и забыл в конце концов до такой степени, что точно и не знал уже, есть они у него или нет и засомневался, были они прежде или, может быть, их — нынешней его жены и кошки — не было у него изначально и поэтому некого ему было забывать и не замечать, а значит, и нечего на сей счет волноваться.

Да он и не волновался. Ни на какой счет вообще. Даже когда себя не заметил утром или, вернее, ближе к обеду. А еще вернее — к обеденному времени. Потому что обеда в смысле первого, второго и третьего, у Кошонкина не предвиделось. И Кошонкин выпил воды из бутылки и съел не до конца черствый бублик, лежавший на подоконнике, не помня, когда и кто его туда положил. Он вообще перестал вдруг помнить. Может быть, болезнью памяти заразился и заболел, а может быть, нечего ему было помнить. И незачем. Ведь то, что прошло и осталось где-то там, в прошлом и, значит, ни в чем, никакими такими особыми приметами или заслугами не отличалось — чтобы помнить его впоследствии, а настоящее — смысла не имело помнить, поскольку чего же его помнить, если вот оно, здесь и сейчас, и тоже становится прошлым прямо на глазах, практически ничего в нем не оставляя.

Бублик был черствый, но вкус свой сохранил, и Кошонкин его почувствовал, а вода, видно, долго стояла в бутылке и весь свой вкус от времени потеряла, зато приобрела запах тления. Кошонкин запил бублик водой с запахом и оставил бутылку стоять на подоконнике в прямых лучах июльского солнца и высыхать изнутри. Здесь же, на солнце, лежала, желтея, бумажка. Кошонкин прочел ее и подумал — пойти что ли? И пошел. Он пошел к родителям своей первой жены, умершей в молодости, двадцати восьми лет от роду и сделавшей Кошонкина — тогда тоже еще молодого — вдовцом. И про нее, про эту жену своей молодости, Кошонкин иногда помнил и вспоминал. Отрывочно, без избыточных чувств и эмоций, но вспоминал. Не потому, что потерял ее — Кошонкин не воспринимал свою жизнь как цепь потерь или как цепь приобретений, он, можно сказать, никак ее не воспринимал, а если воспринимал, то как простейшую механическую смену дней и ночей, и лет. И когда не стало у него в молодости Риты, он не испытал непереносимых страданий, хотя, наверно, по-человечески было ее Кошонкину жалко. Такая молодая и закончила жить, не дожив ни до чего определенного. И дочку не вырастив и на ноги ее не поставив. Но с дочкой все логично тогда решилось и естественным образом. Ее взяли к себе жить тесть и теща Кошонкина, так как она слишком уж была похожа на свою покойную мать, а их — тестя с тещей — дочь. И они воспитывали ее и думали, что это их Рита жива и здорова, растет у них на глазах и превращается постепенно из маленькой девочки в девушку во второй раз.

И вот к ним, к дочери своей от покойной жены Риты и к ее престарелым родителям, шел Кошонкин по улицам и проспектам города, а улицы и проспекты лениво кишели людьми. Люди двигались неторопливо и хаотично, во все стороны сразу, потея от влажности и жары и глядя то влево, то вправо, то прямо вперед и, похоже, ища для себя чего-то, может быть, какой-то другой, новой, незнакомой им жизни. И большинство из них, конечно, надеялось и имело твердую уверенность, что она, эта ожидаемая ими жизнь, наступит. Сразу, как только у них появится много лишних свободных денег и можно будет взять для себя все возможное от магазинов, базаров, кафе и ресторанов, одним словом, от жизни, а точнее — от радостей жизни. И они поводили в воздухе чуткими нервными носами, улавливая, откуда и куда дует ветер и что он с собой несет, и что уносит. И хотя на улицах и проспектах города, перекрытых зданиями и сооружениями, не чувствовалось никакого ветра, а стоял неподвижно зной лета, они, люди городских улиц, все равно вели себя так, как будто улавливали ноздрями самые легкие движения воздуха, самые тихие дуновения. Только Кошонкин их не улавливал и никуда не смотрел, а шел себе сквозь и все. Но что-то он перед собой, конечно, видел, видел и ничего из увиденного не оставлял в сознании, а фиксировал окружающую действительность одним лишь поверхностным зрением, как фиксирует все, находящееся перед ним, пустое в сущности зеркало. Он видел этих людей, среди которых давно уже не встречал ни единого знакомого, как будто все они — и друзья, и враги, и соученики, и сослуживцы прошлых лет — или уехали куда-то из города, или не выходили из своих домов никогда, или умерли, или изменились внешне до полной неузнаваемости, благодаря движению времени в пространстве, не проходящему бесследно ни для кого. Однажды только встретился Кошонкину знакомый человек, которого он как раз не хотел бы встретить, и видеть его лицо никогда бы не хотел. И именно этот нежелательный человек встретился как-то Кошонкину, вынырнув из уличной толпы, двигавшейся встречно и выбив тем самым Кошонкина из колеи на несколько длинных недель. Но это случилось давно, а не сейчас. Сейчас Кошонкин видел собаку, бежавшую на трех ногах вдоль бульвара с чем-то съедобным во рту. Она не могла есть на бегу, потому что сосредоточила всю себя на передвижении и на погоне. Ее догоняли другие собаки, более сильные, молодые и голодные. Они хотели отнять еду у трехногой собаки, а, возможно, она сама украла ее у своих сородичей. И поняв и убедившись, что ей не уйти, собака села и справила свою естественную собачью нужду, а еду — кость, обросшую лоскутами синеватого мяса — положила бережно на траву перед собой и подоспевшие собаки стали хватать кость зубами и, конечно, передрались, дав уйти от возмездия собаке на трех ногах в неизвестном им направлении.

А в трамвае, куда влез Кошонкин, чтобы подъехать и не идти весь путь пешком, стоял он рядом с густо татуированным гражданином. На предплечье у гражданина была наколота синяя до черноты церковь с папертью, куполом, крестом и всем остальным, и Кошонкин видел, как этот татуированный гражданин медленно поднимал руку, чтобы взяться за поручень, и церковь сначала накренилась, а потом опрокинулась и повисла крестом вниз, и поплыла вместе с рукой, сжавшей поручень и вместе с трамваем, и вместе с теми, кто в этом трамвае ехал от памятника Ленину к центральному железнодорожному вокзалу. У вокзала трамвай сделал разворот на сто восемьдесят градусов, и Кошонкин вышел из него через переднюю дверь, ничего не сказав вагоновожатой, проверявшей билеты у всех, ввиду конечной остановки маршрута. Нечего ему было сказать — проездного Кошонкин не имел и вообще никакого билета не имел, так как кондуктор в вагоне ему не встретился и деньги за проезд не потребовал. А если бы и потребовал — денег у Кошонкина не было в карманах. Куда-то они из его обихода исчезли, чего Кошонкин пока не заметил. Но это — пока, это он должен был когда-нибудь заметить. Не сегодня, так завтра, не завтра, так через два или, максимум, три дня, которые еще предстояло ему как-то прожить, и он уже проживал их, идя в данный момент пешком от железнодорожного вокзала к речному порту, поскольку там невдалеке жила с родителями своей матери его дочка Лена. Он получил телеграмму, и сначала положил ее на подоконник, и она пролежала на нем какое-то количество дней, а сегодня, заметив ее и прочтя, что его просят прийти — пошел. Не затем пошел, чтоб узнать, зачем его звали, а потому, что звали. И не задумывался Кошонкин над этим вопросом — зачем. Как-то в голову ему не пришло — задуматься. И придя, тоже он не спросил — зачем его вызвали, и где находится дочь — не спросил, а сел на стул у окна и стал сидеть. А родители Риты то ходили по комнате, нося чашки для чая, то садились на диван и что-то говорили малозначащее, то опять носили из кухни все, что положено. И чай, когда он вскипел и заварился, тоже они принесли в комнату и пригласили Кошонкина к столу, и он придвинулся к нему от окна вместе со стулом, и сразу начал прихлебывать из чашки горячий чай и есть хрупкое домашнее печенье. В то время как бывшие тесть и теща рассуждали о всяких общих и мировых проблемах, и о кризисе в нашем обществе, и о перспективах его развития, и о богатом соседе, которому в восемь часов вечера, средь бела, можно сказать, дня, сломали в трех местах челюсть одним ударом, отняли все деньги и документы, и он может остаться уродом. А о себе они говорили — мы старые люди и живем по наклонной плоскости за счет инерции, накопленной за годы и годы, мы, говорили они, работали и выработали себя до предела, и обессилев, уходили на заслуженный отдых, отдыхали кто сколько мог и возвращались снова, и снова работали, и больше уже не можем, потому что пора нам начать жить в ожидании приближающегося конца. А молодые, наоборот, говорил тесть, не могут работать и жить, как жили и работали мы, их отцы и их деды, поскольку их — молодых — тошнит. И особенно тошнит детей. Но и юношей, и девушек тоже тошнит. Это, говорил, прямо эпидемия какая-то, вроде СПИДа, болезнь конца века, передающаяся на нашей родине как половым, так и всеми иными путями, и мы, значит, не хотим, чтобы внучку нашу Леночку, а твою дочь родную тоже тошнило, как всех, и она не хочет этого и поэтому выходит со дня на день замуж.

— А она что, уже выросла? — спросил Кошонкин, и тесть сказал «выросла — не выросла — при чем тут это». А Кошонкин сказал «м-да-а» и снова стал жевать печенье и хлебать чай из чашки, а тесть снова стал говорить на темы обстановки в стране и в мире, и сделал вывод, что в мире обстановка гораздо более стабильная, чем в стране, и, можно считать везением, что Леночка познакомилась и теперь сочетается браком с гражданином не нашего, а чужого государства, то есть, проще говоря, с цивилизованным иностранцем, с которым они, между прочим, будут еще венчаться в Ватикане. Но это позже, после нашего районного ЗАГСа и после отъезда на ПМЖ.

Кошонкин сначала никак не намеревался отвечать на важное сообщение родителей умершей Риты и мнения никакого высказывать не думал. Потому что у него не было мнения по данному поводу. И по другим поводам не было. Но родственники ничего больше не говорили. Они уставились на Кошонкина, пьющего чай и жующего печенье. И он под их взглядами сказал:

— Не понимаю, — сказал, — она ж некрещеная.

А тесть сказал:

— Что недоступно пониманию, доступно вере. — И: — креститься, — сказал, — никогда не поздно, если при жизни. Мне — и то не поздно. А Леночка примет истинно католическую религию и все, и будет венчаться законно.

Тесть говорил все это с пафосом, и жена ему мерно поддакивала, вставляя свое «да» после каждой фразы, а Кошонкин пил чай с печеньем. Хозяева же ни печенья не ели, ни чая не пили, и он давно уже у них остыл. Им, наверное, было не до чая. Они выжидающе смотрели на Кошонкина, думая дождаться, пока он полностью насытится и скажет что-нибудь существенное и по делу. Они же не знали, что Кошонкин отвык в последнее время говорить, не имея такой надобности. Но сейчас он сказал, оправдав их ожидания, в результате воспитания сказал, в том смысле, что воспитан он был семьей и школой отвечать, когда к нему обращались старшие по возрасту люди. И он произнес буквально несколько слов, пришедших ему в голову самопроизвольно и так же самопроизвольно слетевших с языка.

— А что, — сказал Кошонкин, — она родину не любит? И вас вот.

И сказав эти лишние слова, налил себе еще одну чашку чая, взял три печенья и, положив в рот одно задвигал нижней челюстью, освобождая место для следующего. И он отдался жеванию весь целиком и дальнейших речей бывших своих родственников практически не слышал. А они говорили:

— Любит, не любит, без любви нет счастья в жизни. А кто это установил и доказал? Вы у них спросили, у тех, кто не любит — есть у них счастье или нет? А спросить надо. Надо спросить. Вдруг выяснится что-то новое, и такое новое, что перестанут наконец-то кричать про любовь все подряд к месту и не к месту, просто лишь бы кричать.

И тесть тоже перешел на крик и кричал, что, мол, любовь не главное и не основное, а главное — счастье в жизни. И еще он что-то такое кричал о счастье и о любви, и о никчемности любви, и о ее необязательности, и о ее коварстве. Только кричал он все это сам себе и жене своей, а не Кошонкину. Поскольку Кошонкин его не слушал и не слышал. Он обладал такой способностью — не слышать — со школьной еще скамьи. Учителя на уроке мог не слышать свободно, мать, отца, радио. А так как Кошонкин перестал замечать течение времени и жизни, эта его способность, по-видимому, усугубилась и обострилась многократно. И сейчас его слух отключился сам собой, полностью, и Кошонкин наблюдал что-то вроде немого кино без титров, и кино это не было ему даже до лампочки — мелькало себе, отсвечиваясь в глазах, не задевая мыслей и чувств, и никаким образом на них не влияя. Поэтому, допив чай и доев печенье, Кошонкин встал и пошел к выходу.

— Вы согласны? — вместе дуэтом, крикнули в лицо Кошонкину тесть и теща и, выбежав из-за стола, схватили его дряблыми старческими руками.

— Я согласен, — сказал Кошонкин, потому что так ответить на поставленный перед ним вопрос было проще всего.

— Тогда, — сказал тесть, — подпишите. — И еще сказал: — Это простая формальность.

Он сунул Кошонкину в пальцы китайскую авторучку. Память Кошонкина напряглась. Хотя он и не напрягал ее. И рука повела перо по бумажке и вывела странное слово «кошон» с дрогнувшей на конце закорючкой.

На чем он поставил свою подпись, Кошонкин не поинтересовался и сразу забыл об этом, а у вокзала он забыл и о том, что ходил сейчас к своей дочке, которую так и не увидел, и к своим родственникам, продолжавшим быть ему родственниками по привычке уже больше десятилетия, а сейчас оставшимся в прошлом и, значит, ни в чем.

Обратно Кошонкин шел пешком весь путь без остатка. Трамваи обгоняли его, виляя задами прицепных красно-желтых вагонов, но он не сел ни в один из них, он шел по городу, наполненному городскими шумами. Кошонкин слышал все эти шумы, а они в нем смешивались и стихали, и не беспокоили.

И так, через шумы большого города прошел Кошонкин к своему дому. Вытер ноги о коврик, лежавший перед соседней квартирой и отпер свою дверь большим блестящим ключом. За дверью тоже было полно шумов, поскольку в большом многоэтажном доме всегда кто-нибудь кричал спьяну и не спьяну, а просто по привычке и кто-нибудь бил детей, которые плакали, или учил свою собаку подавать голос, то есть лаять и, наконец, гудели за стенками пылесосы и стиральные машины, и кофемолки, и падали на пол кастрюли и утюги, и играла громко музыка, и где-то танцевали, веселясь, чьи-то гости, самодеятельно исполняя народные песни, и производя еще какие-то шумы неясного происхождения. И, наверно, один Кошонкин во всем огромном доме жил бесшумно, потому что ходил по квартире босой и ничего дома не делал, и не разговаривал, так как разговаривать ему не хотелось и было не с кем, а сам с собой он разговаривал про себя, что тоже давало ему возможность не слышать посторонних шумов.

Но сегодня ко всем привычным будничным шумам, давно Кошонкина не затрагивающим, примешались звуки рояля. Откуда-то из-за стены. Но оттуда они в принципе не могли доноситься, потому как рояля или пианино, или фортепиано за стеной никогда не было, за стеной всегда был баян и был то ли барабан, то ли бубен. И все же звуки доносились и достигали слуха Кошонкина. Сбивчиво, наигрышем, сопровождаемые ударами молотка по шлямбуру, грызущему бетонную стену своим острием. Видно, кто-то из жильцов дома купил и теперь развешивал по квартире полки — может быть, книжные, а может быть, кухонные.

День, между тем, подошел к своему логическому завершению. Кошонкин пожевал остатки бублика, снова не доел его, подержал в руке и положил на подоконник. Запивать ужин не стал — теперь вода в бутылке и на вид была испорченной, а воду из-под крана Кошонкин с детства привык считать вредной и опасной для здоровья — так ему в детстве внушили. Потом он постоял у окна. Посидел на диване. Полежал на нем, вслушиваясь иногда в мелодии простейших и упрямо повторяемых музыкальных упражнений. Смотрел же Кошонкин прямо перед собой, на снятую с себя рубашку. Она висела пустая, не заполненная живым телом и покачивалась на ручке шкафа безжизненно, вытянувшись от воротника к рукавам и полам. Ее мелкая синяя клетка рябила в глазах, и Кошонкин отводил их, менял направление взгляда, вел его медленно к углу комнаты, из угла, по розетке и по рисунку обоев — к потолку, к лампе и от лампы обратно, но уже по прямой, самой короткой линии, к рубашке. И опять у него начинала рябить и мельтешить в глазах мелкая синяя клетка, и опять он от нее отворачивался, и опять вел взгляд по известному глазам пути, и это монотонное движение шевелило в мозгу некоторые мысли — отрывочные, разрозненные и непонятные. Правда, понимать их, копаться в них Кошонкин и не думал и не собирался. Они приходили, жили в голове какие-то секунды или даже доли секунд и улетучивались не оставляя ни следа, ни воспоминания. И какой след могла оставить по себе мысль о том, что он, Кошонкин, обманул кого-то своей жизнью (неизвестно кого, но обманул), не оправдав ею ничего, а что должен он был ею оправдать, Кошонкин представления не имел и не догадывался, а догадывался только о том, что не узнает этого уже никогда.

Еще ему думалось или вернее, вспоминалось, как давным-давно, в общественном транспорте, во всех его видах — в трамваях, троллейбусах, автобусах — встречал он одного и того же кондуктора, и именно тогда показалось Кошонкину, что ходить пешком по воздуху полезнее и приятней. А сейчас казалось Кошонкину, что он сделал что-то не так и не то и во вред себе и всем, и главное, что ночь эта, наступившая незаметно, не пройдет и не кончится никогда.

А ночь, конечно, прошла и закончилась, и вместо нее пришло неизбежное утро, пришло как обычно, с некоторым опозданием, но наверстать это небольшое, копеечное опоздание было уже невозможно, как невозможно наверстать вообще ничего.

1995

ПОВЕСТЬ

Дверь

И.К.

Он пришёл к ней, да, теперь — к ней домой, чтоб, может быть, всё вернуть обратно из прошлого в настоящее и в будущее. Думал, попробую, может, удастся и мы всё, что имели в своём активе, вернём в прежний вид и всё будет как было. И он сидел на табуретке, а табуретка стояла посреди комнаты, под люстрой из белой пластмассы. И она, эта примитивная люстра, разливала по комнате скучный тяжёлый свет, и он ложился и оседал на плечи Сараева и на колени и покрывал всё вокруг, включая диван и письменный детский стол. И ещё он отсвечивал молоком от экрана телевизора и от стёкол и полировки стенки отечественного производства, грубой и устаревшей морально, но вместительной и удобной в эксплуатации, особенно когда комната всего одна-единственная и места в ней мало и недостаточно ни для чего. И так всегда, даже имея в доме эту вместительную стенку, приходилось вещи развешивать в кладовке и за дверью на вбитых в стену крючках и крупных гвоздях, и на спинках кресел-кроватей, и на гладильной доске, потому что людей здесь, в комнате, проживало четыре человека плюс кот, а сейчас, с некоторого недавнего времени, живёт три человека. За вычетом, значит, его самого, здесь теперь не живущего, так как грянул как снег среди ясного неба, без достаточных веских причин разрыв между Сараевым и Марией и развёл их в разные стороны и по разным углам жизни. И вот он пришёл по собственному желанию и сидит на табуретке один посреди комнаты, а Мария говорит в кухне по телефону. Она говорила уже, когда он пришёл, и открыла ему дверь и сказала:

— Подожди там, я сейчас закончу.

И она взяла телефон и пошла в кухню, таща за собой длинный шнур, и стала продолжать и заканчивать там свой разговор, а он, этот её разговор, никак не заканчивался. И детей дома не было. Ушли, надо думать, на свою лёгкую атлетику, тренироваться. А Сараев им по шоколадке принёс. Жене — «Сникерс», а Юле — «Марс». Принёс, а отдать их не в состоянии, потому что некому. Ушли они, дети, оба. На тренировку по бегу и прыжкам. И он положил шоколадки на стол и сел в центре комнаты на табуретке, которая стояла под люстрой, и к нему на колени запрыгнул кот Венька и устроился на них со всеми удобствами и, мурлыкнув три раза, уснул. И из кухни пришла с телефоном Мария и села на диван и сказала:

— Ну что?

А Сараев сказал:

— Вот. Пришёл.

А Мария сказала:

— Вижу, что пришёл. А детей нету. Ушли на свою атлетику.

А Сараев сказал:

— Я не к детям, — и: — Вернее, — сказал, — не только к детям.

А Мария сказала:

— Погоди, газ выключу. У меня там суп гороховый варится, на плите.

И она встала с дивана и опять ушла на кухню, чтобы выключить газ, и выключила его, и приоткрыла крышку кастрюли, чтоб суп не задыхался, а остывал, и пошла обратно, в комнату. Но до комнаты она не дошла, так как в дверь постучали костяшками пальцев. А стучала в дверь обычно соседка по этажу Дуся, чтоб, значит, знали, кто пришёл, потому что все остальные, они в дверь звонили, а Дуся — стучала. Мол, свои это. И муж её Геннадий тоже стучал. И сын. И Мария открыла ей, Дусе, дверь, и Дуся прошла на кухню и там села, и Мария тоже прошла на кухню за ней, и Дуся эта стала что-то говорить, чтоб провести своё ненужное время, так как ей, она сказала, делать совсем нечего и неохота. И Сараев сидел в комнате и не давал о себе знать и признаков своего неуместного присутствия не обнаруживал, потому что не имел он никакого желания видеться с этой нахальной во всех отношениях Дусей. Не любил её Сараев и не хотел, чтоб знала она о его приходе. А не любил он её с того случая, когда она Марию к своему врачу отвела, аборт сделать. А у Сараева с Марией не было общего ребёнка в их браке. У неё, у Марии, был свой — Женя, и у него была дочка — Юля. А совместного не было у них никого. А тогда мог бы появиться и быть. А эта Дуся взяла и отвела Марию к знакомому своему врачу-гинекологу, который и её, Дусю эту, постоянно чистил и выскребал и спал с ней тоже, конечно. Так что он и не знал никогда достоверно, чьего ребёнка из Дуси достает и уничтожает — своего или её мужа Геннадия. И Мария, забеременев, раздумывала и колебалась, рожать ей или не рожать, а она, Дуся, сказала ей:

— Ты что, пьяная или дура, в наше неустойчивое время третьего рожать? — и отвела её к этому своему другу и врачу.

И с тех, значит, самых пор, как пришёл он домой вечером, Сараев в смысле, а Мария ему сказала, что сделала сегодня аборт, и не любил он эту соседку Дусю и общества её избегал. А она, как будто бы так и надо, ходила к ним в любое время дня и суток, как к себе всё равно домой, и сидела на кухне или в комнате и говорила без конца и умолку о своих делах, а Мария её слушала. И она не могла отдыхать после работы и ничего не могла делать по дому, пока Дуся у них сидела. Дети иногда говорят Марии:

— Ма, кушать.

А она им:

— Сейчас.

И сидит дальше, слушает то, что Дуся ей рассказывает и что ей совсем безразлично и неинтересно знать, потому что неудобно ей было встать и, допустим, начать детей кормить в её присутствии, а сама она, Дуся, ничего этого не понимала и в толк не брала и сидела сколько хотелось ей и нравилось. И Сараев не любил её всё больше с каждым прожитым днём и почти уже стал ненавидеть. Но это было, когда он тут жил с Марией, а сейчас, конечно, ему эта Дуся была до одного места и не играла роли. И он сидел на табуретке и ждал, пока она там, в кухне, выговорится полностью и уйдёт, и показываться ей и тем более видеть её не хотелось ему ни на грамм, потому что она могла и была способна изменить ему своим видом сложившееся настроение, и тогда он забыл бы все слова, которые должен был и намеревался сказать Марии, и все логические доводы и аргументы могли у него из головы выветриться и исчезнуть или перепутаться с другими, не относящимися к сути дела, мыслями и стать неубедительными и не важными. И вот, значит, сидел Сараев на табуретке под люстрой и одной рукой поглаживал лежащего на коленях кота Вениамина, а других посторонних движений он не делал, чтоб не стукнуть случайно чем-нибудь или не зашуметь ещё каким-нибудь способом. А в кухне в это время Дуся медленно рассказывала Марии, что она видела, ходя по государственным и коммерческим магазинам города, и что в них купила, а что нет из-за сумасшедших и бешеных цен. И она говорила, что сейчас принесёт и покажет Марии колготки и юбку и домашние зимние тапочки на меху. А Мария говорила — не надо, я потом, позже, зайду к тебе и посмотрю, а Дуся просила одолжить ей сколько-нибудь денег, так как свои она все растратила в магазинах, и говорила — заходи, и говорила — я позвоню, и звонила по телефону, произнося в трубку простейшие слова и звуки, такие, как алло, да, нет, и опять — да и угу и ну, и она смеялась чему-то, сказанному ей, и чем-то возмущалась, и ещё кому-то звонила, чтобы произносить те же самые упрощенные слова и сочетания из этих слов и смеяться над кем-то в трубку. И так истёк, наверно, целый час времени, и она наконец встала и потянулась, треща суставами костей, и сказала:

— Ну, я пошла.

И по пути заглянула она в комнату и, конечно, увидела Сараева, сидящего изваянием на табуретке, и сказала:

— А, у тебя гости? — и ещё постояла в коридоре, говоря, что хочет связать себе свитер по журналу «Бурда» и нитки у неё уже есть подходящей расцветки, а вязальной машины нет, но Геннадий, сказала, обещал мне её купить со дня на день или даже ещё раньше, и он её уже заказал, и ему вот-вот привезут её по приемлемой и доступной цене. И она ещё и ещё раз сказала Марии, что ты ж заходи обязательно, колготки посмотреть и юбку, и ушла к себе или, может, к другой какой-нибудь соседке по длинному коридору девятого этажа. И Сараев подумал, что вот сейчас он скажет Марии, что так всё-таки нельзя и что дети не виноваты ни в чём и что давай что-нибудь придумаем совместными усилиями и найдем разумный компромисс как руководство к действию. Правда, он опасался услышать от Марии опять, что всё ей надоело и опротивело и что Юлю она не держит. А она, Юля, когда уходил Сараев, сказала ему, что ты иди, а к нам будешь приходить в гости и на день рождения, а я, сказала, буду жить дома. С Женей и с мамой. А когда он попробовал и постарался ей что-то объяснить и её увести с собой, она стала плакать. И Мария вмешалась в их разговор и сказала:

— Не мучь её, пусть с нами остаётся.

А Сараев сказал:

— Как это с вами?

А Мария сказала:

— Ну ты же слышал.

И Юля осталась жить с Марией и с Женей, а Сараев ушёл. А теперь он пришёл, чтоб ещё раз поговорить с Марией серьёзно и сознательно и прийти всё же к какому- то общему знаменателю и пониманию друг друга, так как она достаточное и ощутимое время пожила сама с детьми и должна была почувствовать на собственной шкуре, как это трудно и безответственно и что самой ей не лучше, а хуже и никаких положительных последствий и сдвигов от развала семьи и общей жизни не произошло, и не замечать этого она, Мария, как женщина умная и любящая мать, конечно, не могла и не имела права. Хотя бы из-за детей. И думать только о себе и о своём чисто женском начале, основанном на непостоянстве чувств и порывов, было сейчас, можно сказать, преступно и недопустимо. Так, значит, мыслил и понимал Сараев и на основании своего этого восприятия окружающей действительности собрался он и пришёл к Марии. И вот Мария наконец-то освободилась от соседки Дуси и проводила её и заперла дверь на задвижку и вернулась на диван. И она помолчала, ничего не спрашивая у Сараева, и он помолчал, приводя в надлежащий порядок свои раздробленные и разбросанные мысли перед тем, как начать разговор, и, помолчав, сказал:

— Я по такому делу и поводу.

И после этих его начальных слов в дверь — как специально назло — позвонили, и Мария сказала, что ещё кто-нибудь из соседей, наверное, позвонить хочет по телефону, потому что телефон на этаже один, а автоматы нигде не работают. И сосед вошёл в дверь и сказал:

— Я позвоню?

А Мария сказала:

— Да-да. Звони.

И сосед стал звонить. А Сараев и Мария сидели, пока он звонил, напротив друг друга и ничего не говорили, потому что как они могли говорить, когда рядом находился чужой человек, с улицы, тем более что говорил он по телефону на повышенных тонах и доходя до крика. Видно, там его было плохо слышно. А по следующему номеру у него было всё время занято, и, может быть, даже это не занято было, а какая-нибудь неисправность на линии или повреждение в кабеле. Но он всё равно звонил, набирая номер, потому что, говорил, мне жизненно надо дозвониться, а автоматы нигде в ближней округе не работают. Я все обошёл. И возле хлебного, и возле хозяйственного, и к универсаму ходил. И нигде, говорил, ни один автомат не работает. И:

— То, — говорил, — трубка вырвана с мясом и потрохами, то диск сломан, то гудка никакого в трубке нет, ни короткого, ни длинного. И он набирал свой номер и повторял набор медленнее, а Сараев сидел под светом люстры с котом на коленях, а Мария, чтобы не сидеть без дела, вязала Юле шарф к шапке, которую она связала ей раньше и в которой Юля ушла сейчас на тренировку с Женей. А Сараев следил за её пальцами и лицом, и было похоже, что она не слышит соседа и не видит Сараева, и когда сосед сказал: «Ладно, зайду потом ещё раз, занято» — и Сараев встал, переложив кота на диван, чтоб запереть дверь, Мария так и осталась вязать шарф и никакой реакции на перемещение Сараева и соседа не проявила. А коту не понравилось лежать на диване, и он подождал, пока Сараев вернётся из коридора и сядет на табуретку, чтобы снова устроиться на его коленях спать. И Сараев хотел начать говорить с Марией о главном, ради чего пришел, так как момент сложился подходящий, а она продолжала вязать шарф, и шарф понемногу удлинялся и, шевелясь, свисал с неё и с дивана, А Мария от монотонности и однообразия своей работы стала задремывать и засыпать. И вот руки её остановились и спицы перестали двигаться в заданном ритме друг относительно друга, и Мария, опершись спиной и затылком о стену, а ноги вытянув поперёк дивана, замерла и обмякла. И Сараев сидел на табуретке, а у него на коленях спал кот, а на диване в сидячем положении и с шарфом в руках спала Мария. «Наверно, устаёт она на двух работах и не высыпается ежедневно, — думал про неё Сараев, — поэтому и заснула сейчас как сурок не к месту».

И он, конечно, не стал ее будить для того, чтоб сказать то, что он пришёл сказать, а подумал: «Ничего, пускай она поспит, а я посижу. Время у меня есть».

И Мария поспала сидя, правда недолго, и её лицо в это время сна было неживое и рыхлое. А не смогла она поспать какое-то продолжительное время, потому что пришёл мужик с её основной работы и принёс ей палку сырокопчёной колбасы производства гормясокомбината. У него кто-то был там свой и знакомый и продавал эту колбасу ворованную. Мария и раньше, живя с Сараевым вместе в замужестве, такую колбасу приносила домой, так как она была и свежая всегда, и стоила дешевле, чем в магазине. А если и не дешевле, то всё равно в магазине она бывала далеко не всегда и очереди за ней обычно выстраивались большие и длинные, несмотря на цену, и в них часто, в очередях этих нервных, доходило до драки и до оскорбления личности и до криков о помощи. А тут прямо на работу, значит, её приносили или как теперь — домой. Но сейчас, в данном случае, этот мужик с работы Марии, видимо, ещё за чем-нибудь пришёл, зная, что она с Сараевым уже не живёт и разводится. Может, личные он какие-то имел на неё виды и планы. И он пришёл, разбудив Марию, и отдал ей принесённую колбасу и, увидев сидящего на табуретке Сараева, сказал:

— Ну, я пойду. Дел у меня ещё много есть.

А Мария сказала:

Посиди, выпей кофе.

А мужик сказал:

— Спасибо, не откажусь.

И она сделала ему чашку крепкого кофе, и он выпил её в кухне, а Мария с ним там побыла как бы за компанию, и они говорили о чём-то тихо и вполголоса, и Сараев слышал звучание их голосов, а слов не слышал и не разбирал. Хотя он к словам и не прислушивался, а только сидел и ждал, чтоб этот мужик напился кофе и ушёл и чтоб можно уже было поговорить ему с Марией о самом главном и нужном. И ему, Сараеву, нужном, и ей, Марии. И детям, конечно. А то выходило как-то, что и она ни с чем осталась и на бобах, и он, Сараев то есть, всё в жизни потерял из того немногого, что было у него до этого. И её, Марию, жену свою, и дочку Юлю, и сына Марии Женю, который был ему как будто бы собственный — без различий. А мать Юли, первую, значит, жену свою, Сараев давно потерял. Потому что она спилась. И Юля Марию за мать свою принимала, родную. Ей же три года всего было, когда Сараев с Марией сошёлся, и стали они жить у неё, а та его жена, спившаяся, она на Юлю и не претендовала и прав своих не отстаивала, а отдала её Сараеву с радостью и с лёгким сердцем. А квартиру он, Сараев, тогда отдал ей, своей пьющей жене. А теперь он туда, в эту загаженную и заброшенную квартиру, вернулся жить, потому что жена его бывшая в ней не появлялась, а прописан он там как был, так и остался и ключ имел свой. И он отмыл кое-как и отскрёб свою прежнюю квартиру и врезал в дверь новый замок и стал жить в этой квартире без никого. И конечно, такая пустая жизнь его мало чем устраивала и не согласен он был так жить. И вот, значит, сейчас ему нужно было об этом Марии сказать, чтоб она выслушала его и поняла, тем более что тут и понимать было нечего и всё лежало на поверхности событий. И Сараев сидел на табуретке и ждал своего часа терпеливо, и у него не было никакой другой цели, кроме как сказать Марии задуманное и сделать так, чтоб она его слушала не перебивая до конца. И как только дверь Мария закрыла за мужиком, колбасу принесшим, Сараев сказал себе, что вот сейчас она зайдёт и он сразу начнет говорить без промедления и всё скажет. Но опять не удалось Сараеву начать разговор по существу, потому что возвратились с тренировки дети, Женя и Юля, и были они, конечно, голодные, и их надо было быстро кормить. И Мария пошла давать им гороховый суп и колбасу с хлебом, а есть шоколад до ужина, тот, который принес им Сараев в подарок, она запретила, чтоб не портили себе аппетит сладким. И она приготовила ужин и посадила детей за стол и сказала Сараеву:

— Пойдём поужинаем с нами.

А Сараев сказал:

— Ужинайте, я не хочу, я ел.

И он подождал ещё, пока все они ужинали, и кот тоже, конечно, ушёл от Сараева в кухню, разбуженный и привлечённый запахами еды. А после ужина дети мыли посуду, так как в этот день было их дежурство её мыть и вытирать, а потом они делали уроки, заданные на завтрашний день в школе, и Мария им помогала и проверяла то, что они выучили. Стихи о родине по литературе, правила по языку и ещё что-то по географии и по истории. Потом дети посмотрели телевизор и разложили свои кресла-кровати и постелили себе постели. И Юля легла первой, и кот лёг у неё на подушке, и Женя лёг тоже и сказал:

— Мама, полежи возле меня.

А Юля сказала:

— И возле меня.

А Женя сказал:

— Возле тебя Венька лежит.

И Мария прилегла с Женей рядом на его кресло-кровать, а Юля сказала, что раз так, то назавтра она первая занимает очередь, чтоб мама с ней полежала. И они скоро уснули на креслах-кроватях — и Юля и Женя. И кот Вениамин с ними. И Мария уснула рядом с Женей в неудобной позе на краю узкого кресла. И Сараев посидел ещё немного и посмотрел на них спящих, а потом тихо оделся и, выключив свет в прихожей, ушёл.

***

И он шёл и шёл, специально и намеренно оттягивал неизбежное своё возвращение в пустое и неустроенное жилище. Шёл в обход, выписывая круги и петли, отклонялся от прямой дороги и опять на неё выходил. То есть он шагал, наматывая бессмысленные километры пути, как бы гуляя перед сном, чтоб устать и, придя наконец домой без задних ног, сразу же лечь и уснуть.

***

А Мария, как только вышел Сараев и лязгнула замком входная дверь, конечно, поднялась с кресла-кровати, потому что она и не спала по-настоящему, а так, дремала и слышала сквозь дремоту, как он, Сараев, вставал с табурета, и как приближался к ним — к детям и к ней, наверно, чтоб посмотреть на их спящие лица поближе, и как одевался он, слышала Мария, и как свет в прихожей гасил, уходя.

И когда ушёл он, Мария встала, отряхнулась от дремоты и пошла заниматься своими привычными обязанностями по кухне. Еду готовить на завтра детям, чтоб после школы было им чего поесть. А то они в школе есть отказывались безоговорочно, говорили, невкусно и тарелки жиром обмазанные дают. Поэтому и давала Мария им с собой бутерброды с колбасой или с мясом или просто хлеб, маслом намазанный. А на после школы она им обед обычно готовила полноценный и оставляла утром на газовой плите. Первое — в кастрюльке алюминиевой, с ручкой, чтоб наливать из неё суп или борщ было детям удобнее, а второе на сковороде она им оставляла, с маргарином уже на дне. И дети, придя, зажигали газ и разогревали эти кастрюльку и сковороду и ели то, что она им оставляла. Обедали. И посуду после себя грязную мыли по очереди через день. А в выходные день Мария мыла посуду, а день они вдвоём. Чтобы, значит, по-справедливому было и никому не завидно. Это так они, дети, придумали и постановили.

И Мария пошла, значит, приготовить им к завтрашнему обеду второе блюдо. Потому что на первое суп гороховый она уже между делом сварила в течение дня. Хоть ей и мешали все кому не лень: и Сараев, пришедший и застрявший у неё до позднего вечера, и Дуся, и соседи со своими безотлагательными телефонными звонками и разговорами. И второе, таким образом, осталось у неё неприготовленным, и ей нужно было приготовить его сейчас, а потом уже и спать можно будет ложиться.

И Мария достала из стенного шкафа-кладовки мешок небольших размеров, полотняный, с гречкой. Ей мать этот мешок в виде посылки прислала. А к гречке, подумала, нажарю котлет из фарша, вчера купленного. Она всегда фарш покупала, если он был в мясокомбинатовской расфасовке, потому что из него котлеты ничего получались, съедобные. И тефтели тоже неплохие получались, и голубцы. Но тефтели с голубцами возни гораздо больше требуют, и Мария, конечно, на ночь глядя не стала с ними связываться и заводиться, а взялась нажарить котлет по-быстрому. Но до котлет надо было ей кашу гречневую на огонь поставить варить, и она зачерпнула из мешка стакан крупы и рассыпала её на стол, перебрать чтоб. Рассыпала, смотрит, а она, гречка, вся шевелится, как живая. Жуки в ней то есть завелись в диком количестве, долгоносики. И Мария сказала: «Чёрт», — и налила в большую миску воды из-под крана и всыпала всю крупу из мешка в эту миску и со стола тоже её сгребла и в миску всыпала.

И крупа в воде утонула и легла на дно миски толстым слоем, а жуки, будучи лёгкими и живыми, на поверхность водную всплыли, как и хотела Мария, чтоб слить их в унитаз и крупу таким способом от них очистить и уберечь. А слив жуков, Мария оставшуюся воду с гречкой через дуршлаг пропустила и в духовку мокрую гречку запихнула на противне, сохнуть. И после этих профилактических мер и действий приступила она к котлетам — лепить их и жарить и, значит, не сидеть без работы, пока гречка в духовке просыхает и прокаливается. И время за этими хозяйственными занятиями подошло незаметно к двенадцати часам, и опять, подумала Мария, и снова не светит мне выспаться и придётся завтра ходить полдня опухшей и с синяками вокруг глаз.

А тут ещё, стоило начать ей котлеты делать и руки в фарш опустить, телефон раззвонился и каждые пять минут звонил. Причём звонили не ей, а попадая не туда. В горсеть люди звонили, и она по каждому звонку вытирала руки о полотенце и брала трубку. А у неё спрашивали, например, почему на автостоянке света нет или когда подадут высокое напряжение на насосную станцию котельной. И она говорила, что это квартира, а её ругали матом и кричали, что умней врать она не может, чтобы не работать, и угрожали жаловаться в аппарат представителя президента и чуть ли не в Совет Министров. А после серии этих безумных звонков ещё кто-то позвонил и попросил позвать к телефону соседа из сто сорок восьмой квартиры. И даже не извинился за то, что ночью звонит. И не поздоровался. И Мария ему ответила, что поздно уже. А он ей говорит:

— Ничего, он не спит.

И тогда она сказала, что он, может, и не спит, а я вот сплю, и выдернула телефонный шнур из розетки. И гречку из духовки бросилась вынимать, так как она уже подгорать с одного края, где огонь всегда был сильнее, начала, судя по запаху. А котлеты пока Мария бросила. И гречкой снова занялась. Часть небольшую перебрала по крупинке, черные зёрна и сорняки отделив, и варить поставила, а всю остальную крупу она снова в мешок полотняный ссыпала, вывернув его навыворот и вытряхнув. И мешок она на подоконник поставила не завязывая, чтоб остыла гречка до комнатной температуры и не запотела. А за то время, что каша на медленном огне варилась, Мария котлет нажарить успела одну сковороду. А сырые котлеты, все, какие из фарша получились, она в сухарях панировочных густо обваляла и в судок эмалированный сложила, а судок в холодильник поставила, на верхнюю, самую холодную, полку. И при первой надобности их можно было теперь изжарить и съесть.

И вот Мария закончила все свои сегодняшние хлопоты и, как всегда, ужаснулась позднему часу. И она сказала себе:

— Спать, — и даже под душ не пошла, а лишь умылась, смыв тушь с ресниц и почистив зубы.

И ещё она кремом густо намазала лицо и руки, так как в последние года два кожа у неё стала сухой и на лице и на руках, и шелушилась, если за ней не ухаживать с помощью питательного крема для сухой кожи. Поэтому Мария на ночь обязательно смазывала себе лицо и руки кремом, втирая его в кожу, и квартира заполнялась удушливым его запахом, и дети от него, от этого крепкого запаха, начинали ворочаться во сне, а кот Вениамин просыпался, чихал и с удивлением и недовольством смотрел на Марию из-под батареи парового отопления, где спал до тех пор, пока Мария не ложилась на свой раздвижной диван. А когда она ложилась, Вениамин переползал из-под батареи к ней и сворачивался на одеяле в ногах. Он с детства своего в ногах у неё приладился спать. Это когда Мария с первым ещё мужем в браке состояла. И когда Сараев у неё жил, тоже Вениамин всегда с ними на диване спал и всегда у неё именно в ногах. Днём — это пожалуйста, мог и к Сараеву и к другому на колени влезть и тереться мог о всякого, кто в дом зайдёт, а ночью только Марию признавал и больше никого. У Юли вот тоже мог изредка на подушке поваляться, но недолго. Потому что она во сне вскидывалась и вертелась и спать ему, Вениамину, спокойно не давала, а он этого не любил.

И вылез Вениамин из-под тёплой батареи отопления, учуяв во время сна, что Мария постель себе стелит, и нырнул под простыню. А Мария вытащила его, сказав, что не до игр ей, и закончила стелить и легла, вытянувшись под одеялом до хруста в спине и в коленях. И Вениамин свернулся в бублик, обнял всего себя хвостом и задышал редко и слабо. А Мария, она лечь легла, а сна ни в одном, как говорится, глазу нет. Хоть опять вставай. Но вставать она, конечно, не думала, а думала, что устала она сегодня и легла слишком уж поздно. А у неё это было обычным явлением — бессонница в случае чрезмерной усталости и если ложилась она к тому же не вовремя. И она лежала с закрытыми глазами, на спине, и не спала, и ей лезли в голову беспорядочные нечаянные мысли и их обрывки: о Сараеве и о завтрашнем рабочем дне понедельнике, который всегда бывает тяжелым, и зачем-то о Дусе приходили к ней мысли и о Толике, приносящем ей колбасу, и ещё о чём-то, что вспоминалось и представлялось ей в потёмках и в тишине проходящей без признаков сна ночи.

И она, конечно, поняла сразу же и знала наверняка доподлинно, зачем сегодня приходил Сараев и зачем просидел без какого бы то ни было толку весь длинный сумбурный вечер. Опять он хотел затеять с ней разговор о том, что зря она и напрасно противится дальнейшему их семейному сосуществованию и что надо перетерпеть и пережить эту чёрную полосу препятствий, и приложить все усилия, и начать всё с самого начала и с чистого листа, потому что ей без него хуже, а не лучше и ему без неё и без детей плохо на этом свете и невозможно, а детям тоже не следует жить без отца и мужчины в доме. Тем более что они, дети, ни в чём не виноваты и ответственности за поступки взрослых нести не должны. Ну, в общем, предвидела Мария наперед все слова, которые мог бы сказать ей Сараев. И нового ничего в этих заготовленных им словах и доводах для Марии не было и не содержалось, а она сама всё это знала и понимала не хуже, чем Сараев. Но она же и не надеялась что-нибудь выгадать, живя без него, и знала, что не легче ей придётся, а тяжелее, и заблаговременно вторую работу себе нашла по совместительству. Так как не способна была больше Мария с Сараевым жить. Она б, может, и хотела, чтоб остался он с ней, а не могла. Организм её этому противился, а ему, организму, не прикажешь, он сам по себе, часть природы.

И довела, значит, Мария их жизнь до логического разрыва и, можно сказать, выжила Сараева своим жестоким и безразличным отношением. И он ушёл, не выдержал. И живёт Сараев после ухода сам, в старой своей квартире, находясь в неотступном страхе и в боязни возможного возвращения туда бывшей жены Милы, потерявшей давным-давно человеческий облик и все женские черты отличия. Он, Сараев, и с Марией будучи и живя вечно боялся, что Мила появится вдруг из небытия и вмешается как-нибудь грубо и бесцеремонно в его частную жизнь. Он так Марии и говорил в минуты слабости, что вот живу с тобой уже сколько, а как подумаю о ней, так страшно мне становится, и ничем я это своё чувство страха и ужаса перед ней подавить в себе не могу. Боюсь я её и друзей её этих со дна и изнанки жизни.

Так это же он говорил живя с Марией в её квартире, местонахождение которой Миле его несчастной известно не было. А теперь-то он сам живёт, один, и бывшая его жена опустившаяся в любой, что называется, момент к нему нагрянуть может без предисловий и предупреждения. И главное же, Юля с ним ни за что не захотела уходить, как он её ни уговаривал — чего Мария, конечно, ожидать не могла. Но всё равно не отступила она и не отреклась от своих возникших намерений и на развод подала в народный суд. Потому что жить каждый день в присутствии Сараева после жуткой беременности своей от него, абортом прерванной, она никак не была в состоянии и не смогла бы себя заставить.

А до аборта всё вроде у них, у Марии с Сараевым, шло более или менее. Пять лет почти что жили они в согласии и, смело можно сказать, в любви. А как сделала она аборт у Дусиного врача частного, так и настал их общей жизни полный и последний конец. Или точнее если быть, он раньше несколько настал, конец. Когда забеременела Мария от Сараева. Притом, что пять лет миновало её это естественное дело, а тут взяло и получилось, несмотря на принятые меры предосторожности. И если в первый раз, когда Женю своего Мария носила, в юности, беременность протекала у неё быстро и незаметно, без неприятных сопутствующих отклонений, то теперь мучения начались у Марии чуть ли не с первого дня. Потому что и мутило её от любой пищи и от любого питья, и ноги у неё отекали до неприличия, и в обмороки она падала, как дворянка какая-нибудь столбовая или принцесса на горошине. И Дуся, глядя на неё, говорила, причём в присутствии Сараева, открыто и не стесняясь, что прекращай ты свои муки и страдания и пошли к моему Широткину, он тебя враз обработает и обслужит.

И в конечном счёте отговорила Дуся Марию рожать в семью третьего ребёнка и отвела-таки её к личному своему врачу-гинекологу. Сараев Марию просил не убивать его ребенка в зародыше, а родить, так как роды, говорил, оздоравливают женщину и омолаживают, а она, значит, всё сделала вопреки Сараеву и ему назло. Ненавистен он был Марии в этот период жизни, потому что являлся первопричиной её болезненного состояния здоровья. И если б не это её крайнее состояние, может, она и не пошла на аборт. Она один раз всего до этого аборт делала, и ей впечатлений и эмоций хватило с избытком и, как говорится, с лихвой. А было это после того, как Женю она родила и через месяц буквально снова залетела. Впервые то есть переспала с мужем после длительного перерыва по беременности и родам — и всё. Ну и, само собой, она сделала в тех обстоятельствах аборт. Решила, другие делают и я сделаю. Прохорова вон, из планового, говорила, что одиннадцать уже сделала — и ничего страшного, жива-здорова. И Мария по примеру прочих женщин сделала тогда себе аборт в районной больнице. И было ей невыносимо больно и мерзко и тяжело в моральном отношении. А потом этот аборт два года ещё ей ночами снился во всех неприглядных и отталкивающих подробностях. И боль снилась, скребущая внутренности, и тяжесть, и таз крови, вытекшей из неё и продолжавшей течь бесконечно.

Так что, может, она ещё одного ребёнка отважилась бы иметь, чтоб только без аборта обойтись, если б Дуся не помогла ей своевременным советом и всем другим вплоть до машины — из больницы приехать. И она, Дуся, пообещала и дала стопроцентную гарантию, что доктор её, Широткин, сделает всё под общим наркозом и на высоком уровне и Мария ничего не почувствует — ни болевых ощущений, ни вообще.

— И в тот же самый день, — сказала, — дома будешь с отличным самочувствием.

И вот поехали они с утра к Дусиному врачу на трамвае, и он сделал Марии аборт с применением общего наркоза, и через три каких-то часа Мария уже домой приехала. Дуся договорилась со своим мужем Геннадием, и он подъехал на своей служебной машине, на которой работал, возя руководителя одной из коммерческих структур, и Марию из больницы привёз к подъезду их дома. А когда Сараев домой вернулся с работы, Мария ему всё и преподнесла на блюдечке. И ей легче стало и теплее от причинённой Сараеву боли. Прямо разжалось что-то внутри и отпустило.

И с того дня перестала Мария Сараева видеть и замечать и воспринимала его как пустое место и неизбежное зло. Другими словами, прекратил для Марии Сараев своё существование, то есть он, конечно, был и существовал, но помимо Марии и вне её, и его присутствие в доме на роли мужа потеряло всякий смысл и стало, что ли, неактуальным и неправомерным и невозможным в корне и в принципе.

***

Поэтому и жил сейчас Сараев отдельно от Марии и от детей Жени и Юли. По её, Марии, милости жил он без семьи в квартире, брошенной сколько-то времени назад первой и бывшей его женой Милой, зачем и почему — непонятно и на какой срок — неизвестно.

***

А дверь квартиры, в которой проживал теперь Сараев, была железной в полном смысле слова. То есть буквально металлической. Хотя снаружи если смотреть, с площадки, этого видно не было пусть и самым вооружённым глазом. Снаружи дверь казалась очень обыкновенной и рядовой и не примечательной ничем. Так как облицована она была деревянной лакированной планкой. А изготовил Сараеву эту сложную дверь сварщик-ас Лагин при участии бригадира плотников и столяров ремонтно-строительного участка Петрухина. Сараев чертёж двери сборочный и детальный сделал и дал его Лагину, а Лагин чертёж прочёл и сказал:

— Для бомбоубежища дверь?

— Нет, не для бомбоубежища, — ответил Сараев Лагину.

А Лагин спросил:

— А для чего?

А Сараев сказал, что дверь ему нужна для квартиры его новой, вернее, старой.

А Лагин выразил мысль, что каждый с ума сходит, как сам хочет и считает нужным, и дверь эту выдающуюся согласно чертежу изготовил в заводских условиях за один ящик водки в качестве оплаты труда. Потому что он сразу сказал Сараеву и предупредил:

— Мне твои деньги, — сказал, — без надобности и без пользы. Мне главное — пойло.

И они договорились, сойдясь в цене, что за ящик казённой водки — название значения не имеет — Лагин исполнит заказ в строгом соответствии с чертежом и облицовку закажет другу своему и товарищу по работе Петрухину. И за территорию предприятия её, готовую то есть дверь, переправит.

— А если с установкой, — сказал, — хочешь, тогда с тебя ещё одна бутылка, особо. Или лучше всего две.

Ну и Лагин всё обещанное выполнил, будучи человеком честного слова, и привёз дверь Сараеву по его новому или, вернее, старому адресу, и они вдвоём её, эту непреодолимую бронированную дверь, установили на своё место. Старую, хлипкую, дверь из дерева сняли и на балкон вынесли пока, временно, чтоб потом, по свободе, выбросить или найти ей другое, более достойное применение, а эту, новую, установили. Лагин её устанавливал и подгонял и укреплял намертво, а Сараев ему помогал всесторонне, выполняя роль подсобного рабочего низкой квалификации. И Лагин в процессе производства работ удивлялся Сараеву, говоря:

— И к чему тебе такая дверь противотанковая, у тебя же пусто внутри квартиры, хоть плач.

А Сараев говорил:

— Надо.

И всем прохожим, выходящим из лифта и в него входящим, которые останавливались по пути посмотреть на дверь и спросить, зачем она такая ему нужна, Сараев то же самое говорил. А они говорили ему, что раз надо, то, конечно, никто не возражает против. И говорили:

— А нам вот нечего за такой дверью скрывать, кроме своих цепей.

И Сараев с Лагиным закончили работу за один трудовой день, покрасив дверную коробку, которая тоже была, соответственно, из железа, из швеллера № 10, и после окраски с внешней стороны никто не сказал бы, что дверь эта — как всё равно у сейфа. Планки деревянные лаком вскрыты, коробка со стенами подъезда по цвету совпадает и гармонирует, всё, короче, как надо сделано, без дефектов. А замки в двери, кстати сказать, импортные установлены, для гаражей предназначенные изначально. И у каждого замка по три длинных языка и ключи фигурные сложного профиля, каких, сколько не старайся, не подберёшь и на заказ не изготовишь. И отмычка любая против замков такой современной конструкции будет бессильна.

Да. И обошлась эта его дверь Сараеву всего-навсего в цену одного ящика водки, что ровно в четыре с половиной раза дешевле, чем было бы её покупать в магазине. Ну и дополнительно ещё две бутылки Сараев Лагину поставил за монтаж двери. Но одну из них, из этих двух бутылок, Лагин водителю отдал, тому, который дверь привёз, а вторую они, Лагин, в смысле, с Сараевым, вместе выпили по окончании всех работ. Замочили, другими словами, дверь.

И не понадобились Сараеву услуги магазина. А магазин такой, специализированный, находился совсем близко от места сараевского жительства, на дороге, к новому автовокзалу ведущей. В нём, в магазине этом, раньше гастроном помещался, а сейчас его кто-то приватизировал, и он стал частной собственностью, принадлежащей одному физическому лицу. И новый владелец, значит, гастроном перепрофилировал и стал в нём подобные двери продавать всем нуждающимся и желающим как оптовыми партиями, так и в розницу. И решётки, художественно оформленные, на окна здесь продавались. И кроме того, замки в широком ассортименте. И Сараев сначала без цели туда зашёл, посмотрел, что это за торговая точка на месте гастронома открылась после ремонта и реконструкции, а потом он ходил в этот магазин уже специально и двери там, выставленные для продажи, подолгу, точно в музее, разглядывал и запоминал их особенности и детали. В смысле, какой толщины на них лист и какой на раме уголок и из какого номера швеллера изготовлена дверная коробка — лутка. И продавец магазина или, может, это был его хозяин, говорил Сараеву, что покупайте, не пожалеете, и:

— Наши, — говорил, — двери самые дешёвые и самые надёжные. И форма оплаты у нас, — говорил, — любая.

А Сараев говорил:

— Да, двери что называется. Мечта поэта.

Но дверь в магазине он так и не купил. Потому что с самого начала не собирался Сараев там её покупать. Он чертёж на миллиметровке начертил дома, вымеряв свой дверной проём рулеткой, и заключил соглашение с Лагиным об изготовлении двери по этому чертежу. А замки он, Сараев, в количестве двух штук в этом магазине всё же выбрал и купил. И в целом получилось, что обманул он надежды продавца и владельца магазина. Тот же предполагал, что Сараев к дверям приценивается с целью их приобретения, а Сараев, выходит, конструкцию похитил, чертёж начертил, и на стороне, по месту своей работы, дверь ему аналогичную сделали. И в четыре с половиной раза дешевле ввиду фактического отсутствия накладных расходов, и с установкой.

А возился с этой дверью Сараев не потому, что стремился оградить себя от квартирных воров и грабителей, хотя и это имело своё место в условиях роста преступности, а для обеспечения личной безопасности и неприкосновенности и в конце концов неотъемлемого права на жизнь.

Сначала-то он, когда жить стал в этой квартире, от Марии уйдя, просто замок другой в дверь врезал, чтоб неожиданности возможные исключить, и так жил, занимаясь в основном приведением квартиры в жилое состояние. То есть он вставлял одно за другим выбитые стёкла, и выносил кучи кислых окурков и липких бутылок, и отдраивал полы от въевшейся грязи, вина и рвоты. Ну и проветривал он квартиру долго, держа для создания сквозняка открытыми окна и двери балкона как днём, так и ночью и в любую погоду. Короче, устраивал он себе мало-мальские условия для дальнейшей жизни.

А потом, значит, пришлось Сараеву такую вот железную дверь поставить. После того случая, как явились они без приглашения и стали звонить и говорить:

— Милка, открой.

И они разбудили Сараева звонками среди ночи, и он приблизился бесшумно, на пальцах, к двери и послушал, приложив к ней ухо. И услышал Сараев сопение и переговаривающиеся голоса нескольких людей. И оттуда, из-за двери, опять сказали громко, чтоб было в квартире хорошо слышно:

— Милка, — сказали, — кончай свои шутки.

И опять продолжительно позвонили и ударили в дверь ногой или, может быть, тяжёлым кулаком. Ну, в общем, сильно ударили. И Сараев хотел снова промолчать и не ответить, сделав вид, что квартира необитаемая, но они начали бить в дверь с разгона плечами и телами и, наверно, все по очереди били, конвейером. И дверь стала пошатываться под их ударами и ослабевать на петлях и в косяках. И Сараев сказал:

— Эй. Нету здесь никакой Милки. — И сказал: — Не проживает.

А они сказали:

— Как не проживает? Проживает.

А он:

— Тут давно, — говорит, — другие жильцы проживают. Я тут проживаю.

И они сказали:

— Свистишь.

А Сараев сказал:

— Нет. Честно.

И они пошумели и поспорили за дверью между собой и ушли, поверив Сараеву на слово и дверь не выбив. Но понял Сараев и осознал, что если придут они ещё и начнут заново дверь высаживать, то она не выдержит их натиска и атаки и вылетит к чертям собачьим, как пробка. А произойти этот их следующий приход мог в каждый, что называется, миг и момент. Ведь же найдя, допустим, где-нибудь Милу, они получат возможность прийти с ней вместе, а она его, Сараева, по голосу узнает и определит. И тогда ему плохо придётся и туго одному против их всех. А если он, к примеру, будет молчать и не вступит с ними в диалог, они всё равно дверь высадят с согласия и благословения Милы. Потому что она, Мила, все настоящие права имеет для проживания на этой жилой площади, хотя и не появлялась тут с незапамятных, как говорится, времён. Но раз они приходили и её спрашивали, она числится в списках живых и её не посадили за какое-нибудь правонарушение, а просто живёт она, наверное, где-то в другом месте, у мужика какого-либо, сожителя. И сюда она не является, так как не надо и незачем ей и нету у неё, значит, такой потребности. А от какой-то части своих друзей, от тех, которые приходили и её разыскивали, она, может, прячется. Не поделили они, может, чего-нибудь или что-нибудь она у них взяла в долг и не вернула. Или по каким-либо другим причинам они с ней поругались. И её теперь друзья эти ищут, наверно, везде и всюду, чтоб выяснить отношения и разобраться, а она, Мила, от них, видимо, прячется. Но, может быть, и не потому её ищут и всё обстоит как-то не так, а по-другому.

И Сараев после их необъявленного визита стал посещать этот частный спецмагазин и к дверям стал железным присматриваться всерьёз. А в результате, значит, установил двери, сделанные по точному подобию магазинных, и почувствовал себя более уверенно и безопасно для жизни. И он, входя в квартиру и отпирая хитрые заморские замки, всегда думал словами из поговорки: «Мой дом, — думал, — моя крепость», — потому что теперь это и на самом деле была его крепость.

Ведь же такую дверь двухслойную и пуля не возьмёт, и граната. А разные там ломы или монтировки вообще смешно выглядят и убого рядом с подобными замками и на фоне массивности всей конструкции. Такую капитальную дверь ломом не подденешь, как у жильца с девятого этажа поддели. Сбоку лом вогнали плоским концом, нажали — она и отворилась нараспашку. Ну и, конечно, взяли всё, что было там, у него в квартире, и унесли. И ценные вещи, и носильные, и посуду. И мясо даже из морозильника вытащили, говядину, и кастрюлю яиц свежих, только что купленных.

А к Сараеву сквозь заграждение из его нынешней двери таким путём войти было невозможно. Он ещё и решётки хотел установить на окна ажурные, но передумал и отказался от своего этого желания, потому что на пятом этаже девятиэтажного дома его квартира располагалась. То есть и снизу высоко, и сверху не доберёшься. И он не установил решётки, сочтя их излишеством и неразумной тратой денег.

А Мила так и не приходила к нему ни разу. И друзья её больше не приходили, то ли прекратив поиски, то ли потому, что нашли Милу и разрешили все вопросы и проблемы на месте её пребывания. Но Сараев ни на одну минуту не забывал об угрозе их существования и бдительности не терял никогда. А при каждой материальной возможности делал теперь Сараев продовольственные закупки впрок. Несмотря на то, что больше всего на этом свете не любил магазинов и очередей. И всегда сторонился их, когда бывала у него малейшая возможность. С Марией живя, он лучше квартиру убирал и суп варил и другие работы выполнял безропотно, лишь бы только по магазинам она ходила, а не он. Потому что боялся Сараев, честно говоря, магазинов и очередей боялся. Люди в них, в очередях, всегда находились у предела своего терпения и злости. И лица их внушали Сараеву страх, и он думал, что люди, имеющие такие лица, способны, наверно, рвать и метать и громить всё, что под руку им попадётся. Причём не различал в очередях магазинных Сараев лиц мужских и женских, так как женские лица там зачастую бывали ещё уродливее и страшнее, чем мужские.

И делать, значит, регулярные закупки и посещать за этим магазины было для Сараева наказанием Господним и испытанием его нервов и характера на прочность. Но он заставлял себя туда ходить и подавлял свой страх и неприязнь к очередям и лицам в них, и становился в хвосты этих длинных очередей, и спрашивал, кто последний, и выстаивал их молча, не вступая в общие разговоры и стараясь не поднимать глаз от пола, чтоб не видеть окружающих его лиц.

И Сараев покупал всякие продукты — то вермишели покупал, то рису, а то консервов каких-нибудь рыбных или мясных. Для того, значит, чтоб если придут они, то можно было бы их не пускать и из дому не выходить бесконечно долго. Ну если они дежурства, допустим, установят с тем, чтоб принудить его выйти из своего надёжного укрытия и взять голыми руками тепленьким. Он и ванну всегда держал водой наполненную. Тоже на этот случай — вдруг поступление воды в квартиру прекратится по техническим причинам или они ему воду перекроют вентилем и организуют осаду. От них, от этих людей так называемых, всего можно было ожидать, какой угодно то есть гадости и подлости. Так что внутри, в стенах квартиры, они его никак не могли достать. А на улице где-нибудь, конечно, могли.

Но Сараев поздно, потемну, не ходил, а предпочитал выбирать для хождения по городу сумеречное время — рассвет или предвечерние пасмурные часы. Когда общая видимость ухудшается и больше видит тот человек, который напряжённо смотрит и вглядывается в сумерки, и плюс к тому самого его эти же самые сумерки скрывают от нежелательных глаз. Да и вообще Сараев никуда фактически не ходил. Только на работу, куда не ходить ему было никак нельзя с материальной точки зрения, и к Марии раз или два в месяц, по воскресеньям. Деньги в основном ей отнести, тридцать три процента своей зарплаты. Она ему говорила:

— Зачем так много?

А он говорил:

— Как закон предписывает на двоих детей.

А Мария говорила, что на Женю его отец платит. А Сараев говорил:

— Знаю я, сколько он платит. На два кило колбасы.

И Мария деньги у Сараева брала, потому что вынуждена была брать, чтобы хватало ей на жизнь, сводить концы с концами, и дети чтоб были сыты и одеты. Она и сама на двух работах работала, зарабатывая максимально, сколько было в её силах. И у Марии Сараев не засиживался с того памятного раза, как не удалось ему с ней поговорить, а приходил, отдавал деньги и уходил почти тут же, без промедления. Ну, или с детьми мог ещё посидеть немного, пообщаться натянуто. Как в школе, спросить, и как себя ведёте. А они ему скажут:

— Нормально у нас в школе и ведём мы себя, — скажут, — нормально.

— А в спорте успехи, — Сараев спросит, — есть?

А они ему скажут:

— Есть.

И всё на этом. И уходил он от них к себе и шёл каждый раз новой дорогой, как-нибудь в обход, и к дому подходил то с правой стороны, то с левой, то со стороны дворов прилегающих, то с тыла.

И всё равно, хотя не ходил Сараев по улицам в ночное небезопасное время суток и вечерами сидел в запертой на оба замка квартире, чувствовал он на улице свою уязвимость и незащищённость от внешней агрессивной среды. Особенно в подъезде и в лифте, куда имели они возможность войти и сделать с ним в закупоренной коробке что им вздумается. И на открытой местности он мог от них уйти и убежать, заметив, допустим, их во дворе своего дома с определённого расстояния, или позвать на помощь мог в крайнем безвыходном случае, а вот в подъезде было, опаснее всего. Подъезд — это была ловушка и западня. И Сараев в подъезд входил с оглядкой, будучи всегда начеку, и лифтом пользовался он, только если был сам, один, или если в попутчики попадалось ему знакомое лицо. Соседка там или сосед. А с незнакомыми, чужими людьми он в лифт не входил, пускай даже они выглядели прилично и производили благоприятное впечатление, внушая доверие. И поднимался Сараев в лифте не на свой пятый этаж, а выше — на шестой и оттуда тихо по боковой лестнице спускался и выглядывал, к стене приникнув, с лестничной клетки на площадку. А убедившись и удостоверившись, что там, у его квартиры, нет никакой живой души, он выходил из укрытия и быстро отпирал оба замка, проникал в квартиру и запирал дверь изнутри. Он и ключи носил без связки и в разных карманах, чтобы можно было одновременно их доставать и отпирать замки обеими руками параллельно.

А на книжном рынке у драмтеатра купил себе Сараев самоучитель по восточным видам единоборств и изучал его дома вечерами и в выходные дни и отрабатывал до автоматизма все описанные в нём коронные удары ногами и руками. Но невзирая на это, всё чаще подумывал Сараев о том, чтобы достать себе где-нибудь личное боевое оружие, хоть бы газовый пистолет на самый худой конец. И, конечно, бронежилет ему бы не повредил. Пусть легкий.

И этот внутренний страх Сараева не был чем-то выдуманным и пустым, а имел под собой прочную основу из жизненного опыта, так как это ж повезло ему, что тогда, когда жить с Милой стало нельзя и невозможно из-за её постоянных друзей сомнительного свойства и оргий с их участием, Мария ему повстречалась в жизни и он с Юлей к ней перебраться смог на жительство и с Милой развестись, оставив ей эту квартиру для пьянок и других коллективных бесчинств. А сейчас Сараеву некуда было идти и не к кому, потому что с Марией у него всё закончилось тем же разводом, по другим, правда, причинам и мотивам, а иного подходящего места, где мог бы Сараев жить как человек, у него не было. Кроме этой квартиры, в которой они с Милой жили с начала их брака и до конца. И Юля у них тут родилась и в течение трёх лет росла.

Но Юля эту злосчастную квартиру и свою жизнь в ней и Милу, мать свою настоящую, сейчас, конечно, уже не помнила, к счастью. Хотя и бывало с ней, что становилась она вдруг неспокойной и испуганной и говорила Марии:

— Мама, я боюсь.

А Мария спрашивала у неё:

— Чего ты боишься?

А она говорила:

— Не знаю.

И Сараев думал, что, наверно, осталась-таки у Юли где-то в извилинах мозга зыбкая память о раннем периоде её детства и засело в этой памяти что-нибудь, её испугавшее. Может быть, день их ухода к Марии или, вернее сказать, ночь. И запомнились ей, возможно, много чужих людей и их страшно громкий над её головой смех и горький горячий вкус во рту. А Сараев тогда отнимал у них Юлю, которая всё вставала и падала на бок и ползала по кругу среди ног, загребая одной, левой, рукой. А они не отдавали её Сараеву и поили с ложки ещё и ещё, а его, Сараева, весело били и пинали, чтобы не препятствовал он им и не мешал шутить и развлекаться.

Да, скорее всего запомнила она это несознательно и смутно и не поняв ничего из-за малолетства. Но испугали её в тот раз, видно, по-настоящему и впервые в жизни — и она это запомнила. И Сараев тоже всё это помнил как сейчас. И он отнял таки у них Юлю, воспользовавшись каким-то их замешательством, и унес её, пьяную и икающую во сне, домой к Марии. И Мария прикладывала ему свинцовые примочки к разбитому лицу и говорила, что никуда она их больше не отпустит от себя ни на шаг.

И они остались с той ночи жить у Марии и жили пять лет, создав семью, а по прошествии этих пяти счастливых лет снова, значит, жизнь Сараева сломалась, во второй раз.

***

И вот он вернулся в свою квартиру, оставленную Милой, и живёт в ней один за железной дверью и от Милы, первой своей бывшей жены, никаких известий не имеет. И он благодарит за это Господа Бога, потому что, если объявится она, Мила, в сопровождении друзей своих и товарищей на горизонте, никто ему позавидовать не сможет, несмотря на железную дверь.

***

Правда, Сараев, он добыл себе в результате всё, о чём думал и мечтал ночами, когда страх приходил к нему вместо сна. И бронежилет добыл хороший, хотя и поношенный предыдущим хозяином, и пистолет безотказной системы Макарова добыл, и для защиты головы каску, которую не считал для себя обязательным иметь в своём арсенале. И раздобыл все эти перечисленные вещи Сараев прямо на улице города, посреди бела дня.

Он с омоновца их снял по пути домой. И не планировал в тот субботний день никакой такой акции и не рассчитывал, а снял. Увидел, значит, его, омоновца то есть, что стоит он один беззащитный, покачиваясь, по всей форме обмундированный с головы до пят и товарищами своими, тоже омоновцами, оставленный. Потому что они, товарищи омоновца, с кем он поддерживал неприкосновенность личности граждан вблизи криминогенных зон, в гастроном зашли. Обстановку проверить и колбасы, может, купить, если удастся по ходу дела. И Сараев заметил этого одинокого неустойчивого омоновца издалека и подумал, что надо его брать живым, пока никого вокруг нету, так как узнал недавно Сараев, сколько стоит на чёрном рынке оружие, и понял, что купить его за свои деньги он не сможет себе никогда, а в госторговле оружием всё ещё не торговали. И он подошёл к омоновцу с тыльной стороны и не долго раздумывая и не рассуждая блестяще провёл прием каратэ-до. То есть он уложил омоновца на голый асфальт ударом правой ноги в прыжке с разворотом. Точно как в книжке описывалось и рекомендовалось и было подробно нарисовано. А именно выпрыгнул Сараев, взвившись вверх, и, развернувшись в воздухе пружиной, достал его, омоновца, правой ногой по голове. И омоновец, не ожидая такого коварного нападения от мирного прохожего, не защитился как подобает, а упал без сознания и чувств на месте.

А Сараев снял с него бронежилет и пистолет Макарова из кобуры вынул и каску тоже прихватил по инерции мышления для полного комплекта, после чего и покинул место своего преступления, радуясь, что %