Игорь Иртеньев:
Александра Хургина отличает редчайшее умение передавать самыми простыми, затертыми, буквально выхваченными из повседневного жизненного гула, словами весь экзистенциальный ужас нашего бытия.
Но главная загадка его прозы состоит в том, что временами он умудряется делать это поразительно смешно.
Ян Шенкман:
Герои смешных и страшных рассказов Александра Хургина — лишние в этой жизни. Все у них складывается по-дурацки: любовь, работа, пьянка и даже смерть. Никакого тебе высшего смысла.
Читаешь и думаешь: вот и мы такие же, нелепые и несчастные. Но чего-то, видимо, стоим, раз годимся в герои этой великолепной прозы.
Александр Кабаков:
Александр Хургин — самый непостижимый для меня писатель. Из обычнейшей жизни, одинаково известной мне и ему, он создает такую интонацию, которая не то что равна, но больше этой жизни. Есть мир, в котором мы живем, а есть мир Хургина — он точнее и сильнее связан с нами, чем тот, реальный, в котором… Ну, и так далее. Хургин — это и есть мир. Я завидую человеку, который занимается не словами, а сущностями — это Хургин.
От автора
Что это. Книжка моей избранной прозы. Причём избранной при жизни. И более того, избранной не кем-то, совершенно посторонним, как это принято у приличных писателей, а мною.
Зачем это. Прежде всего, чтобы понять самому, что удалось и удалось ли вообще что-то написать за четверть века. Если, конечно, оценивать без всяких скидок, поблажек и жалости к себе-любимому.
В результате. С большим трудом смог отобрать две повести и пятнадцать рассказов, за которые мне не стыдно ни перед каким судом. Возможно, я ошибаюсь. Возможно. Но мне за эту книжку НЕ СТЫДНО. И тут уж ничего не поделаешь.
ПОВЕСТИ
Возвращение желаний
Что с ним происходило, старик Полухин не объяснял. Ни в прошлом своём не имел он особенности объяснять — никому и ничего, — ни тем более в настоящем. Не научен он был объяснениям предаваться и уделять им какое-то время и внимание. Да ещё объяснениям о себе и своих соматических состояниях. А понять это без объяснений, самостоятельно, никому не под силу. Это каждый в свой срок понимает. Или не понимает никогда. Не успевает с рождения до смерти понять или не суждено ему бывает от Бога, не дано. Так что каждый поведение и общее состояние старика Полухина по-своему оценивал и определял. На глаз или, проще сказать, наобум.
Обычно более молодые и крепкие о таких уходящих стариках говорят, что они в детство впадают. Это когда престарелые люди выпадают из времени до того, как выпасть из пространства. Но в детство, оно, может, и в детство — в смысле немочи умственной и физической. Только в детстве немочь есть начало и предвестие силы, а в старости она — её конец. Или, по крайней мере, начало конца, начало его приближения по финишной прямой.
Нет, было тут ещё что-то. Кроме немочи. Та же самая радость, допустим. На Полухина моментами что-то находило, и он радовался непрерывно по самым ничтожным и незначительным поводам. Хотя… это тоже при желании объяснить можно исчерпывающе. Тем же самым. Впал человек в детство и радуется, как дитя. В детстве радуются, потому что всё вокруг новое и неизвестное, и ребёнок, не имея пока ни разума, ни опыта, испытывает на каждом шагу радость от новизны и познания всего подряд в окружающем мире. А в старости человек радуется, но совсем другому. Радуется тому, что всё ещё что-то испытывает и ощущает. Вкус мороженого фруктового, запах дождя из окна, тепло от воды в ванной, радость пробуждения живым и способным встать с постели. А то и не способным встать, но живым. Уж чем-чем, а радостями человек обеспечивается на все свои возрасты и все свои годы. Они ему по прейскуранту, так сказать, свыше предусмотрены. Надо только уметь эти радости видеть и — пока есть на то силы и средства — не пропускать мимо себя незамеченными. А если приходится их искать и находить — нужно уметь искать и находить. Но это умеют далеко не все живущие. Некоторые пробуют искать, ищут и ничего, никаких радостей вокруг себя не обнаруживают. А некоторые и не ищут, считая это бесполезным занятием для недалёких, легковерных и наивных во всём людей. И живут безрадостно, думая, что это соответствует норме и так может продолжаться и должно быть. Не только в старости, но и в зрелые, и в молодые годы, а также в юности и в детстве.
Иногда, правда, детское состояние старика Полухина выплёскивалось наружу странно и не вполне ординарно с общепринятой точки зрения и по мнению здраво мыслящих членов его семьи. То он, лёжа на боку, лицом к стене, спрашивал у своей будущей вдовы — допоздна ли она делала уроки, когда училась в девятом классе средней общеобразовательной школы, то говорил, что ему нужно сдать два государственных экзамена по политической экономии и диалектическому материализму, и пусть, говорил, ему не мешают готовиться своим шумом и гамом, и пустяками в кухне. Случалось, когда жена выходила за чем-нибудь из дому, он вскакивал и, суетясь, вынимал из шкафа костюм, висевший там без надобности. Надевал его уверенными движениями, на которые давно не был способен, прибегал, мелко шаркая, в кухню, садился к столу и сидел. Причём сидел, умудрившись закинуть правую ногу на левую. Покуда жена не обнаруживала его по возвращении в таком безумном, сидячем положении.
— Куда ты собрался? — спрашивала она.
— В институт, — отвечал старик, не выходивший на улицу года два.
— Ещё рано, — говорила жена. — Раздевайся.
Но раздеться самостоятельно он уже не мог, и жена помогала ему, и укладывала обессиленного в постель. А то она заставала его тихо плачущим. Зайдёт на него взглянуть, а он лежит на спине и плачет. Слёзы из глаз вытекают ручьями и стекают по морщинам, мимо ушей на подушку. Она даст ему свою руку, он за неё подержится и плакать перестанет.
Видимо, в нём восстанавливалась какая-то связь с началом жизни. Видимо, в сознании старика Полухина его собственная прожитая жизнь, жизнь, подошедшая к логическому завершению, начинала закольцовываться, замыкаясь на своём начале. И он терял в этом замыкающемся, а может быть, уже и замкнувшемся круге ориентиры и жил в том времени, какое в данный момент ему виделось. Не глазами виделось, ослабевшими от многолетнего напряжённого вИдения, а особым внутренним зрением. Зрением памяти, что ли. Так, наверно, можно его назвать.
А видеться могло ему какое угодно время. Поскольку все события располагались теперь не в уходящей, обратной, перспективе, а на окружности. Сам старик Полухин пребывал внутри этой временнОй окружности. И он видел то, что было на ней в данную минуту перед его взглядом. Но в любом случае взгляд его был направлен в прошлое, в прошедшее время, в то время, которого давно нет. В никуда, получается, был направлен. А в настоящем времени он фактически уже не существовал. Разве что короткими эпизодами, перебежками, обрывками. И тратились эти обрывки на одевание-раздевание, еду и хождение в туалет, измерение давления и принятие лекарств. На то, значит, что требовало от него физических напряжённых усилий и хоть какого-то умственного внимания. Сосредоточенности на себе нынешнем требовало. И ещё, может быть, спал он в настоящем времени, хотя это тоже вопрос без ясности. Когда же его мыла или брила жена, когда он сидел, дыша воздухом, на лоджии или смотрел лёжа телесериал — старик Полухин отсутствовал. Здесь, в реальном времени, во времени, текущем для большинства. Потому что он находился в своём времени. И чем ближе к смерти, тем реальнее становилось для него его собственное, нереальное, время, тем дольше он там бывал душой и телом, тем реже оттуда выползал. Но всё-таки иногда выползал. Или, пожалуй, выныривал. Часто — для себя самого неожиданно и зачем, неизвестно. Он просто обнаруживал, что пытается перевести своё беспомощное тело в сидячее положение, натягивая верёвочную лестницу, специально придуманную иностранцами для тех, у кого не хватает сил подняться с постели напряжением собственных мышц.
— Куда ты собрался? — говорила жена.
— Мне надо, — говорил старик.
— Куда надо?
— Надо, — и шёл в туалет. И там запирался.
— Зачем ты запираешься? — кричала жена.
Но старик Полухин её не слушал. Он обязательно, как назло, запирался в туалете. Видимо, по привычке, выработавшейся за десятки предыдущих лет и автоматически безотказно срабатывавшей, управляя его движениями. Раньше, год или два назад, он так же запирался в ванной. Хотя уже поскальзывался там, падал и лежал — потому что сильно ударялся и головой, и всем телом. Кончилось тем, что сын пришёл и вывинтил из двери крючок.
С туалетом в результате получилось приблизительно то же самое, то, чего жена и опасалась. Старик пошёл туда на рассвете, когда она спала, заперся, сел и запрокинулся назад. Он сидел и не мог встать. Сидел и молчал. Собираясь с силами. А силы не собирались. Их не было. Они, наоборот, от него уходили и его покидали. И он сидел, потея, полупровалившись в унитаз, пока жена не почувствовала неладное.
Её сознание даже сквозь сон следило за стариком. Наверно, она боялась, чтоб он не умер во сне. А то говорят — повезло человеку счастливо умереть. Уснул и не проснулся. А кто это знает, что не проснулся? Что умер во сне, под защитой сна. Жена склонна была думать, что это окружающие, близкие, спят, когда человек умирает. А он умирает как положено, без льгот. Встречает свою смерть один на один, в полном отсутствии посредников и адвокатов. И может быть, Бог умышленно делает так, чтобы все остальные — пока посторонние и непричастные — спали без задних ног. И не мешали своим неуместным присутствием и мельтешеньем, и чтобы не стали невольно посвящёнными в последнее таинство жизни раньше времени. А некоторых Он усыпляет, чтоб нос свой не совали, куда не надо, из чистого бездумного любопытства, или по другой какой-либо причине отодвигает подальше. И многие доживают до старости, так ни разу смерти и не увидев воочию, а увидев только обряд погребенья. И они приходят или приезжают к началу этого обряда и всегда произносят одну и ту же глуповатую фразу: «Ну как же так, ещё позавчера был жив человек, а сегодня его хоронят?».
Короче говоря, сонное сознание жены всё отмечало. До мелочей. И уж точно отмечало, если он вставал. И она всегда ругала старика в его же интересах, мол, куда тебя несёт? У тебя утка есть. Но старика охватывало неуправляемое, дикое упрямство, и он говорил:
— Мне надо.
И тогда ничто не могло его остановить. Ни доводы, ни ругань, ни уговоры. Он в затмении вставал и, двигая по полу слабые, неподнимающиеся ноги, шёл к своей цели из последних сил.
Жена открыла глаза, увидела, что старика нет на месте, встала, подошла к туалетной двери. Спросила:
— Что ты там делаешь?
— Застрял, — ответил старик.
Жена подёргала дверь.
— Откинь крючок.
— Не могу.
Она ещё подёргала и поняла, что и она не может. Вышла в кухню, взяла тонкий нож. Попробовала поддеть крючок ножом. Не получилось. Дверь прилегала к выступу косяка, и нож насквозь не проходил.
— Ты давно там? — спросила жена.
— Давно.
— Почему не звал?
Молчание. Тишина. Не слышно ни одного звука. Ни дыхания, ни сопения, ничего.
Конечно, очень давно он там сидеть не мог. Она спит чутко, и несмотря на сон, слышала, как он выходил. И организм её был в готовности начеку. И когда старик не вернулся в предполагаемый момент, мозг дал ей знак и поднял на ноги. К сожалению, не сразу, как обычно — потому что очень она устала накануне и спала крепче, чем спит всегда. Значит, минут десять он мог там сидеть. Для него десять минут — это много.
Жена посмотрела на часы. Около пяти. Она влезла в халат и вышла. Позвонила в дверь напротив. Сосед — водитель чего-то рейсового — рано уходил на работу и спать был не должен. Дверь не открыли. Она позвонила ещё раз и вспомнила, что вчера была суббота, сегодня воскресенье. А по субботам и воскресеньям соседи на так называемой даче вкалывают. Витамины выращивая на зиму экологически чистые. Жена старика подумала и позвонила в другую дверь. Светка открыла. Заспанная и недовольная. У неё дачи нет. Жена старика сказала:
— Извини. Гена дома?
— Гена ушёл.
— Куда?
— От меня ушёл.
Светка, наконец, проснулась. Произнеся эту фразу.
— А зачем вам Гена?
— Туалет открыть.
— Какой туалет?
Светка, ещё не поняв, что произошло и в чём суть дела, зашла в квартиру. Подошла к нужной двери. Подёргала за ручку.
— Надо сорвать крючок, — сказала жена старика.
Светка дёрнула как следует, и дверь распахнулась.
Старик Полухин почти лежал на унитазе. Головой опираясь на белый сливной бачок. И протягивал одну руку. Ноги были стреножены трусами и не касались пола.
— Чего это он? — сказала Светка.
— Спасибо, — сказала жена старика Полухина. И Светка пошла спать. Обожая утренний сон.
— Ну что, доходился? — жена взяла старика за руку, потянула на себя, поставила вертикально и повела к дивану. Его ноги пошатывались и дрожали. — Надо ему. На унитазе ему надо умереть. Для красоты всем в пику.
То, что старик Полухин не звал её и не просил помощи, больше всего обижало жену. И злило. Потому что её злило всё обидное и непонятное. Ну почему он молчал, почему не крикнул? На крик-то, пусть слабый и короткий, у него хватило бы сил. Может, из своей вечной, идиотской скромности: не хотел будить и беспокоить. Может, из упрямства, не менее идиотского и не менее вечного. А может, и вообще не понимал он, что с ним происходит. Ночью у него голова работала совсем плохо. Ещё хуже, чем днём.
А если скромность, так она и в более молодые годы жену до белого и всякого иного каления доводила. Бесило её, что жил он в доме как-то бочком, стараясь никому не помешать, никого не тронуть, не задеть. В стороне от всех он жил. Или не в стороне, а в сторонке. На работе не боялся никого и ничего, стоя всегда на своём, как пень. А вне работы и должностных обязанностей, в домашней уютной обстановке, его узнать было нельзя. Вроде чужое место он в жизни занимал и ждал, что придут и сгонят его в любую минуту с позором. Он же за всю их совместную жизнь поесть ни разу не попросил. Всегда она у него спрашивала:
— Есть хочешь?
А он всегда отвечал:
— Не очень, — или: — Успеется.
И надо было понимать, что он голоден, как собака, потерявшаяся неделю назад.
— А сказать ты не можешь? — возмущалась жена. А он говорил:
— Ну, ты же занята.
Она когда-то давно, давным-давно, незабываемый эксперимент провела. Ради спортивного интереса. Не предлагала ему весь выходной день есть, с утра до ночи. Думала «попросит — дам». Не попросил. И спать собрался ложиться ни разу не евши. Конечно, она дала ему ужин, но кричала на него, и плакала.
— Я не служанка, — кричала, — и в мой супружеский долг не входит еду тебе по часам подавать. Хочешь — попроси. Или сам возьми. Холодильник на замок не запирается.
Но ничего этот её экспериментальный демарш, конечно, не изменил. И крик её не изменил, и плач.
А после случая с крючком — когда его не стало, когда вырвала его из стены Светка — старик Полухин всё же смирился со своей прогрессирующей немощью и с настойчивыми требованиями жены, стал себя как-то контролировать и в туалет ходить без настоящей надобности прекратил. Стал ходить в свою утку, которую до этого старался как мог игнорировать. А если нужно было другое, звал жену и говорил одно слово «проводи». Или сам шёл, держась за стену и спеша, чтобы успеть дойти. И ещё реже после случая с крючком стал он выходить из своего времени в общее. Только по крайней надобности выходил — как в общий коммунальный коридор из своей комнаты.
И он понял и осознал значение слов «в моё время». Он и сам произносил в жизни эти слова многократно и неосмысленно — мол, вот в моё время было так, а не так, как сейчас. Но то, что у него есть своё время, по-настоящему понял он лишь недавно. И у каждого человека оно есть — время, которое принадлежит только ему, а другим не принадлежит. Но в старости это «моё время» становится безраздельной собственностью, попадает во власть человека, прожившего его поминутно от рождения до текущих и истекающих дней. Наверно, поэтому старику Полухину легко вспоминалось всё — из любого отрезка прошедших лет. То есть не вспоминалось. Виделось. Что лишний раз подтверждает гипотезу о замкнутости личного человеческого времени, о временнОм круге старости.
Когда время, идя вперёд, уходит и остаётся сзади, а ты, родившись и до определённого возраста — тоже идёшь вперёд, шагая в ногу со временем, прошлое от тебя всё удаляется и удаляется и, значит, вспоминать его чем дальше, тем труднее. Потом ты останавливаешься и уже никуда не идешь, а стоишь в ожидании. И тогда время — твоё время — не может идти как прежде, поскольку получится, что оно тебя бросило и пошло без тебя. Кстати, общее время так и поступает. А твоё время не может тебя бросить, и оно перестаёт идти вперёд и уходить, оставаясь сзади, и начинает обходить тебя, закругляться, окружать. Пока не превратится в круг с тобою в центре. И таким образом все события, все дни, какие ты прожил, оказываются, как уже было сказано, на окружности, на одинаковом от тебя расстоянии, все в пределах видимости, в пределах досягаемости. Мало того, они становятся всё ближе к тебе — потому что замкнувшись, круг начинает сжиматься. И когда он сожмётся окончательно и превратится в точку — ты умрёшь, потому что ты и есть эта самая точка, и деваться тебе из неё некуда. Нельзя убежать из точки. Из точки можно только одно — исчезнуть.
Возможно, старик Полухин всё это стал понимать и не столько понимать — понимают это в общем-то все, — сколько осознавать. Осознавать не отвлечённо, не в общем и целом, а применительно к себе. И всё остальное, его окружающее, перестало для него быть и существовать. Потеряло всяческий смысл и живой интерес. Старик стоял в центре своего круга и наблюдал за его медленным коловращением, понимая, что стоит в центре воронки, и она неспешно его засасывает. Так, во всяком случае, ему представлялось.
Но он не испытывал никакого страха перед надвигающейся бесконечностью, и других тому подобных страхов — не испытывал. Он, скорее, играл своим кругом, развлекался, останавливая взгляд на каком-нибудь его отрезке и получая этот отрезок — отрезок ушедшего несуществующего времени — в своё безраздельное пользование и распоряжение. Правда, не совсем в безраздельное. Как-то старик Полухин попробовал увидеть один незначительный эпизод своего детства не так, как было в реальности прошлого, а по-другому. Специально попробовал его изменить. И ничего у старика Полухина не получилось. Эпизод на одном и том же месте заклинивало, и он возвращался в своё начало. И старик Полухин, Полухин-ребёнок, мальчик, всё убегал и убегал от страшных дворовых мальчишек в фуражках, а она стояла у подъезда своего дома, всхлипывала, теребила ленту и видела, как он вместо того, чтобы героически принять неравный бой, бежит, мелькая ногами. И по щеке у неё замедленно катилась слеза. И подкорректировать, подправить позорное бегство, просто в своём воображении, в своей памяти подправить, не мог старик Полухин. Хотел — и не мог. И случай, когда мужик тот скользкий свалился в вестибюле на пол — вспоминался неизменно, со словом «инфаркт» в финале, и никак по-иному увидеть его не удавалось. С другими эпизодами всё выходило точно так же. Они не поддавались корректировке и правке, а повторялись в одном нерушимом окаменевшем варианте — так и никак иначе. Видимо, прошлое всё же нельзя изменить. Даже не имея корыстных, далеко идущих целей, даже для себя, для собственного маленького удовольствия — когда никто об этом и не узнает. Оно — прошлое — не терпит над собой никаких манипуляций, противится изменениям, а тем, кто пытается его изменить насильственно — как-нибудь обязательно препятствует. Или и того хуже — мстит. Прошлое может быть мстительным. Если, конечно, ему как следует насолить или же хорошо, основательно, в нём нагадить.
Впрочем, это никак к старику Полухину не относится. С прошлым у него всё более или менее в порядке. Так, видно, ему посчастливилось. Больше, чем другим его ровесникам, жившим с ним рядом плечом к плечу. Посчастливилось, во-первых, потому что он, в отличие от них, до сих пор продолжает жить и умрёт своей собственной естественной смертью. Сейчас это можно сказать с точностью и уверенностью. А во-вторых, ему повезло, что другие по его вине не умерли раньше времени, назначенного им природой. Один случай только был у него в жизни такой, с этим мужиком скользким. Но старик Полухин и на самом страшном суде скажет во всеуслышание, что не виноват он и что всё сделал так, как положено было сделать, поступив по чести и совести. Он заключение написал. А неприятный мужик, который за ним пришёл, прочёл, что там написано, вспотел, упал в вестибюле мешком и всё. Инфаркт миокарда с ним приключился обширный. И он умер прямо не сходя с места. Наверно, испугался, что посадят его надолго, и подумал «лучше умереть». Поэтому он умер. А не по вине старика Полухина.
Приходил сын. Часто или не часто, старик не улавливал. Но приходил. И оставался ночевать, и жил не по одному дню, а по несколько. Наверно, дня по два. Придя, сын всегда заглядывал к нему и спрашивал, как старик себя чувствует, и старик, если не спал и не был во временнОй прострации, всегда отвечал «ничего». А сын говорил «ну и хорошо».
Потом сын уходил в свою комнату и оставался там. И заходил к отцу только по вынужденной какой-нибудь необходимости, матери, к примеру, помочь. Неудобно ему было почему-то — смотреть на отца в его нынешнем виде. Его вид неловкость в сыне вызывал, острую. Особенно если мать мыла или одевала отца, или меняла ему испачканное постельное белье. И сын сидел в своей комнате практически не выходя. За дверью мать ходила босиком туда и сюда, гремела посудой, шелестела упаковками от лекарств, и они в её неловких уже руках поскрипывали и потрескивали. В коридоре щелкал то и дело выключатель. Вслед за его щелканьем открывались и закрывались двери ванной и туалетной, и за ними что-то происходило. Потом текла и обрушивалась вниз с шумом вода. И снова открывались и закрывались двери, и снова щёлкал выключатель.
Сын под эти бытовые звуки что-то делал или не делал ничего у себя в комнате, а старику казалось, что он проспит и опоздает на работу, и это доставит ему лишние ненужные неудобства. Старику казалось, что он волнуется о сыне и его делах. Хотя и не знал старик Полухин, в котором часу начинается у сына работа, и где он работает, и кем работает — тоже не знал. То есть он знал когда-то, раньше, в прошлом, но забыл за ненадобностью это помнить. Да и у сына с тех пор всё могло измениться. Или не всё, а что-то. Всё не изменяется ни у кого и никогда, поскольку самое главное — течение времени — вообще неизменно. И всем известная избитая истина на самом деле звучит не так, как принято думать, а иначе. «Всё течёт, ничего не меняется». Вот как она звучит.
Волновался о сыне старик Полухин вяло, недолго и не попадая в реальное время суток. В основном, спросонья. Откроет глаза и вдруг скажет:
— Аня, Алик уже ушел?
А Аня — тоже со сна — ему ответит:
— Спи, ещё ночь. — Или: — Какой Алик? Он у себя дома.
И старик то ли засыпал снова и начинал видеть старые сны, то ли это были не сны, а всё те же самые игры со временем, свернувшимся в круг.
Потом, при случае, мать рассказывала сыну, что отец совсем уже ничего не соображает и не может отличить день от ночи и один день от другого, а сын её успокаивал — что в таком возрасте бывает и хуже. Он так это говорил, лишь бы сказать что-нибудь в утешение и в поддержку матери. Не от души он это говорил. Потому что занят был другим, занят какой ни есть, а жизнью, и смерть на себя его внимания не отвлекала, и приближения её пока не замечалось — если не присматриваться и глубоко не задумываться. А если задуматься хоть как-нибудь, то, конечно, сразу почувствуешь (вне зависимости от возраста) её приближение, её, громко говоря, поступь. Но сыну нужно было жить — каждый день, каждую ночь. Годами и десятилетиями. И он жил понемногу. Вместо того, чтоб присматриваться и задумываться. Да ещё о смерти.
И он говорил матери «бывает и хуже». Но он ошибался в оценках и выводах. Потому что ни черта не смыслил в том, о чём говорил. Не смыслил и смыслить не мог. Как никто не мог. Кроме старика Полухина. А сам он, может, и мог, но для него всё это было природным и понимания не требующим. Он в этом жил. То есть, конечно, доживал. Доживал свой срок, не заостряя внимания на том, как доживает и что по этому поводу думают другие. Он не был с ними, не был здесь. Он здесь бывал. Время от времени.
Наверно, это называется стоять одной ногой в могиле. И это стояние меняет человека, делает его другим, неузнаваемым, иногда — маразматиком. В понимании молодых и здоровых, конечно. А он никакой не маразматик, он просто отдаляется от этого мира и приближается к другому миру — миру пустоты, миру пространства без времени. К миру, о котором ни науке, ни религии ничего определённого неизвестно. Кроме того, что он другой. Да и это точно не известно, и вполне возможно, что никакого другого мира нет вообще. Ни в природе, ни в космосе, ни за его пределами.
И совсем не было старику Полухину жаль того, что он отдаляется и удаляется от жизни, и может быть, исчезает. Не потому, что ему не о чем было жалеть. Всем старикам есть о чём жалеть. Если они этого сколько-нибудь хотят. Нет, он уходил спокойно, так как ничто больше здесь его не занимало. Всё у него уже случилось и всё произошло. И он это почувствовал и осознал. Самое важное — это осознать. После чего всё и вся становится потихоньку чужим, отваливается, опадает. И человек обретает своё одиночество. Освобождается от интересов, от своей бывшей профессии, от людей, живших с ним рядом и вместе, отделяясь от них и отстраняясь. Они не нужны ему больше, хотя они есть, присутствуют и помогают дожить и преодолеть физическое сопротивление доживания, неизбежное в конце уходящей жизни. Но всё это они делают откуда-то извне, из-за стены, из другого жизненного измерения.
Именно поэтому старик Полухин часто не узнавал собственного внука, считая его сыном. Путая. Для него они слились в одно-единое привычное человеческое существо, в продолжение его самого, что ли. Внук, правда, противился этому слиянию, постоянно протестовал: «Я не Алик! Неужели трудно запомнить?». Но старик пропускал его протесты мимо себя, никак на них не отвечал и вниманием не удостаивал. И в следующий раз он опять называл внука Аликом, то есть именем сына. Не доходили до него никакие протесты. От протестов он был ограждён. Чем-то плотным и непроницаемым. Возможно, пространством, сжатым под воздействием сжимающегося времени. Той самой стеной между его измерением и их, между его временем и временем настоящим. Наверное, ему полагалась эта защита. Так как без неё он не мог бы доживать до конца. Он ведь потерял уже все свои прежние защитные оболочки, освободился от некой кожуры. Человек всю жизнь в ней живёт. В кожуре, в обёртке, и ею как-то защищается от окружающего мира и от себя самого. Обычно это работа. Или должность. Или семья.
Старику не вспоминалась его работа. Только иногда что-то, с нею связанное. Или кто-то, имевший к ней отношение. Один-единственный раз, ночью, что-то ему почудилось, и он стал требовать от жены, чтобы она отправила ткань в лабораторию — немедленно.
Жена трясла его плечо, говорила «окстись, какая лаборатория, какая ткань?». А старик повышал, сколько мог, на неё голос, говоря, что в одиннадцать родственники приедут своего покойника забирать, а у них тут ещё конь не валялся. Жена пыталась как-то привести его в чувства, а он не приводился и ругал её за то, что она плохо и халатно относится к своим первейшим обязанностям.
Но это было всего один раз и больше не повторялось. Очевидно, интерес к работе исчерпался за годы работы. А теперь он от него был давно и окончательно избавлен. Свободен. То есть освободился он от него и избавился, когда работать бросил. Сначала боялся бросать и освобождаться, думал, что же я буду целыми днями делать и чем жить, а как только бросил, так сразу его и отпустило на волю. И он обнаружил, что без своей работы прекрасно обходится. И что она давно уже ему не нужна.
Сейчас он освобождался и от всего остального. Потому что и всё остальное становилось так же ему не нужно, как когда-то стала не нужна работа. Правда, оставались кое-какие потребности и привычки, которые мозг сам воспроизводил, на автомате. А часть потребностей превращалась в привычки. Та же потребность есть, в смысле, регулярно принимать пищу. Не чувствовал в себе с некоторых пор старик Полухин такой потребности. А привычка к еде в нём осталась прежняя. И он привычно вспоминал в два часа дня, что нужно обедать, а в семь — что пора ужинать, и привычно ел, когда жена подавала ему еду. Хотя сам процесс поглощения пищи был теперь новым для него, а не привычным. Теперь он не сам ел, теперь жена его кормила. Так как он со всеми действиями, нужными для съедания пищи, не справлялся. Не мог он уже сидеть за столом, зачерпывать из тарелки суп, доносить его, не пролив, до рта и туда вливать. Не получалось у него всё это вместе. Из-за движений, разладившихся и ставших неточными. К тому же руки подрагивали, и суп разливался. А если это был не суп, а что-то более густое, то всё равно ложка вибрировала в руке и выпадала на стол, или он пачкал её содержимым лицо и одежду. В общем, жене было гораздо проще накормить его самой. И быстрее, и уборки меньше. А пользовалась она для кормления, между прочим, той самой детской ложкой, которой их сын учился есть без посторонней помощи. Когда-то ещё и вилка была у них такая же, как эта ложка, маленькая, мельхиоровая, но она в течение долгих лет жизни не сохранилась.
После еды старику становилось тяжело, и он охал, вздыхал громко, икал и издавал все прочие, не очень приличные, старческие звуки.
Конечно, жена не знала и не подозревала, что она совсем не нужна старику Полухину. Она наоборот, думала, что нужна, и была в этом абсолютно уверена. Она же только и делала, что за ним ухаживала — стирала его пелёнки, выносила за ним утку, мыла, брила, убирала, ходила за покупками и лекарствами, мерила ему давление, давала таблетки, без которых жить он давно не мог. Когда у старика барахлило сердце, она делала ему уколы.
Это неправильно говорят, что врачи своих близких не лечат, передоверяя их здоровье коллегам. Не лечат, когда могут не лечить, имея такую возможность. А когда не могут и выхода нет, то прекрасно лечат. И она лечила, оказывая ему всестороннюю медицинскую помощь и поддержку. Уже несколько лет был он её единственным и постоянным пациентом. Нет, она, как и прежде, ходила смотреть заболевших соседей и их детей, но от случая к случаю, если к ней обращались вместо поликлиники, помня, что в активной, трудовой, жизни она была врачом-терапевтом. А мужа своего она лечила изо дня в день, делая всё нужное, чтобы не дать ему умереть от гипертонического криза или от сердечной слабости. Она лечила его и думала «хорошо и слава Богу, что он стал моим пациентом, а не я — его».
И всё равно она была ему больше не нужна. Если бы она ничего этого не делала, старик Полухин просто умер бы и всё — к чему он давно уже был всесторонне готов, — а так он тяжело, через силу, жил. Не уделяя своей жизни внимания и не чувствуя в ней никакой физиологической потребности. И самой жизни тоже не чувствуя. Она шла себе от него отдельно, звучала за окнами. Дети бегали по двору и шумели. Их кто-то останавливал и тоже шумел. «Не ломайте деревья, оставьте собаку, Лёша, иди кушать». Подъезжали какие-то машины, хлопали их двери, играла разная музыка, чирикали воробьи и другие городские птицы. А старик Полухин ничего этого не слышал. Не из-за плохого слуха. Слух у него был нормальный, а для его лет просто хороший был у него слух.
Кроме сына и внука, приходила иногда парикмахерша. Она жила в соседнем подъезде, и её приводила жена. Стригла парикмахерша за полцены — сначала жену, потом старика Полухина. Парикмахерша подрабатывала в свободное время нелегально, втайне от хозяйки близлежащего салона и государства. Чтобы не платить ему сумасшедших налогов и как-нибудь кормиться и одеваться, и воспитывать подрастающую дочь.
Стригся старик Полухин охотно. И, бывало, жалел, что парикмахерша приходила редко, а работала быстро, и что волос у него на голове осталось непростительно мало. Потому справлялась она с прической старика Полухина за десять минут максимум. А жену стригла минут пятнадцать. И, уходя, сто раз говорила спасибо. За то, что дали ей заработать и принести в семью лишнюю пятёрку.
После стрижки жена всегда вела старика мыться. Сначала сажала его на край ванны, потом сдвигала на поставленный в ванну табурет, потом перебрасывала внутрь ванны его ноги. Отдыхала с минуту и начинала мыть. И мыла тщательнее, чем обычно, чтобы от состриженных волос не чесалось его тело. После мытья она так же ступенчато извлекала старика Полухина из ванны, и он ложился на свой диван и отдыхал. Чаще всего — спал на спине с открытым проваленным ртом. А проснувшись, опять отдыхал. Уже ото сна. В глубокой старости сон тоже утомляет тело, а если не утомляет, то отнимает тепло, сковывая не только мозг, но и суставы, и мышцы. И их трудно бывает вывести из неподвижности — чтобы они как-нибудь действовали, позволяя при надобности целенаправленно передвигаться. Если не в пределах квартиры, то хотя бы в пределах постели.
Всякий раз с появлением в доме парикмахерши старик радовался, взбадривался и чуть ли не возбуждался. Стрижка его всегда молодила как внешне, так и внутренне. Даже когда молодить его было ни к чему. По причине реальной, имеющей место быть, молодости. В этой своей молодости и в пришедшем за ней зрелом возрасте он посещал одну и ту же парикмахерскую на углу улиц Маркса и Базарной, и стригся у одного и того же старорежимного мастера. До его смерти стригся. С регулярностью один раз в месяц. И знал, в какой день недели он работает, а в какой выходной, и что отпуск ему дают в начале июля, знал.
Звали мастера дядя Ефим. Именно так его все и звали — без отчества, фамильярно. И свои, и чужие. Дядя Ефим спрашивал: «Стрицса, брицса, молодой человек?» А старик Полухин — тогда еще не старик — ему отвечал: «Как обычно». Имелось в виду, что постричь его нужно коротко, после чего побрить и приложить к лицу два-три горячих компресса. Сколько стоило всё это незабываемое удовольствие до войны, старик Полухин не помнил — с цифрами он всегда был не в ладу, — а в шестидесятые годы — помнил с точностью до копейки: стрижка под «Венгерку» полтинник и бритьё тридцать копеек. Старик Полухин давал дяде Ефиму рубль, и тот ему говорил «очень благодарен». И слегка наклонял себя в копчике. Раньше, кода он был не рядовым советским парикмахером, а совладельцем цирюльни, дядя Ефим вместо «очень» говорил «премного». Но Полухин этого «премного» уже не застал. По понятным историческим причинам.
А как-то придя стричься, он не обнаружил дядю Ефима на рабочем месте. И оказалось, что тот не выходной, не на больничном и не в отпуске, а на Сурско-Литовском кладбище.
Полухин вошёл и спросил:
— Где дядя Ефим?
А ему ответили:
— На Сурско-Литовском кладбище.
Ответили невыразительно и буднично, без отрыва от работы. На месте дяди Ефима какой-то рыжий молодой человек работал. Он и ответил. И никакой скорби или уважения к факту недавней человеческой смерти в свой ответ не вложил. Ни интонацией, ни чем другим.
А Полухин от неожиданности его ответа растерялся. Сказал совсем невпопад «извините, я попозже зайду» и ушёл.
С тех пор он стригся где вздумается и у кого придётся, и своего мастера не имел до самого вот этого времени, когда уже не он ходил к парикмахеру, а парикмахер ходил к нему по особому приглашению. И ему не вспоминалось ни одно парикмахерское лицо, которых много прошло перед ним за жизнь. Кроме лица дяди Ефима. Его лицо как раз вспоминалось отчётливо. Своё собственное так не вспоминалось, а его — вспоминалось. Почему-то.
Вообще, люди в полухинских воспоминаниях фигурировали в виде контуров, силуэтов, наборов каких-то особых и неважных примет. А чётких, сходу узнаваемых лиц в них было не много. И по какому принципу отобрала память эти, а не другие лица — загадка и тема для учёных-геронтологов. Но не по значимости в прошедшей жизни — это точно. И не потому, что старик Полухин их не любил или любил. Если бы по этому принципу память действовала, он бы вообще неизвестно кого в ней сохранил. Немногих он любил в жизни. И не любил совсем немногих. Потому что и некого было ему любить или не любить. Разве что самых своих родных и близких. А так, вокруг, кого он мог любить? Или не любить. Да ещё так, чтобы как-то по-особому помнить.
Пожалуй, наиболее прочно засели в его памяти кричащие лица. Лица, которые кричали на него. Например, лицо старшины-фельдшера в госпитале. И то, как это лицо в самом начале войны орало: «Разжирел! В строй его!».
Его призвали в самом начале, в июле, аннулировав год назад данную отсрочку. Но непонятно и нелогично — призвали и повезли, может, по сохранившейся с мирного времени инерции и разнарядке, не туда. Повезли не на запад, а на восток, в глубокий, можно сказать, тыл. На границу с дружественной Монголией. И они там, человек пять, напились извёстки. Ночью, после бесконечного марш-броска по голой выгоревшей степи, наткнулись на бочку. Жажда к тому времени мучила всех страшная, до сухости в кишках. Фляги давно опустошили. Ну, они и набросились на первую попавшуюся жидкость. Пока распробовали, что это не вода, было поздно. Оно, конечно, с первого глотка стало понятно, что вода плохая, не питьевая и пахнет какой-то гадостью, но что они пьют известь, поначалу не разгадал никто. И эта выпитая известь, может быть, оставила старика Полухина в списках живых. Потому что он попал в госпиталь, правда, в палату смертников, откуда обычно выходили вперёд ногами, а полк его погрузили в вагоны и на запад повезли, опомнившись. И сразу с колёс на передовую линию фронта бросили. Там он и остался, в полном своём личном составе. А Полухин счастливо выжил, один из всех, кто извести хлебнул. Потом его тоже на запад отправили, но уже не в самое пекло. И он не погиб, даже служа в артиллерии на конной тяге, под Сталинградом. Только всю жизнь последующую с желудком и кишечником маялся. Периодически. Колиты его донимали, гастриты и тому подобные заболевания желудочно-кишечного тракта. И лицо того фельдшера — тоже донимало временами. Во сне, допустим, снилось — как он кричал ему, ещё лежачему, «разжирел».
Да, кричащие лица действительно застревали в памяти прочно. И то застревало, как именно они кричали, как распахивали рты, как темнели от напряжения, как ворочали меж зубов языками. Мелочи, значит, застревали, штрихи к портретам. Даже если кричали эти портреты из толпы.
Чаще других ему виделось лицо, орущее в окружении сотни таких же лиц «Фридман, сколько ты душ загубил?». И не так всё лицо он видел, как его красный глубокий сухой рот. И орал рот эти слова не кому-то, а именно ему. Старик Полухин не знал, почему это было понятно. Но это было понятно и несомненно. Они переходили из одного учебного корпуса в другой, накинув на белые халаты пальто. Между лекциями. И у входа их встретила небольшая толпа. Толпа, шевелясь, вглядывалась в их лица, ища подходящие, а найдя — орала что-нибудь вроде этого «Фридман» и потрясала руками, сжимавшими кулаки и газеты. Его тогда вычислили сразу же. Хотя евреем он не был. Во всяком случае, никаким евреем никто его не считал. И он им себя не считал и не чувствовал. А нашлись, значит, такие, кто не только считал, но и ставил ему его смешное, трёхкопеечное, еврейство в вину. У него мать была еврейкой наполовину. Тоже по матери.
А его, значит, вычислили визуально и без труда. Несмотря на русскую фамилию, имя-отчество Федор Иванович и на совершенно славянский тип. Волосы, правда, у него вились и курчавились в молодости. По ним, видно, и определили его принадлежность, невзирая на их русый цвет. И что замечательно, не только тогда. Но и совсем недавно. Опять его и его национальную принадлежность вычислили. На этот раз сами евреи. Они подробно рассказывали и разъясняли, каким образом, им это вычисление удалось осуществить, но ни жена, ни тем более он так ничего и не поняли. Поняли лишь, что это как нельзя кстати и к месту. Потому что тогда у старика Полухина впервые случился очень тяжёлый криз с признаками микроинсульта. До этого у него тоже кризы бывали, но не такие, а более лёгкие. А тут еле он выкарабкался. И то благодаря выверенным действиям его жены. И впервые ему понадобилась так называемая утка. А купить её было можно, но дорого. И они не имели материальной возможности позволить себе такую роскошь — и без того на лекарства много уходило пенсионных денег. Вот тут и появились у них в доме евреи. Из благотворительного фонда «Путь милосердия». Пришли по собственной инициативе без приглашения, спросили, кто живёт в квартире, кто прописан, всё осмотрели в кухне и в комнатах, и старика Полухина осмотрели с близкого расстояния. Жена его стала говорить, что к евреям они отношения не имеют, а те её начали наперебой укорять, что нехорошо от своего народа отказываться и отрекаться, даже если это не ваш народ, а народ вашего мужа. Особенно когда возрождение еврейской культуры, жизни и традиций шагает по стране полным ходом и ненаказуемо никакими властями. Жена старика Полухина Аня с этим охотно согласилась — с тем, что нехорошо отказываться. А после их ухода она спросила у мужа своего, с которым жизнь прожила:
— Ты что, еврей?
Он подумал и сказал, что мать у него была наполовину еврейкой, крещёной во втором поколении. А сам он, значит, тоже родителями крещён, будучи на четверть евреем по рождению, но атеистом по воспитанию в советской семье и школе.
— Никогда этого не знала, — сказала жена.
А старик Полухин сказал:
— А если бы знала, то что?
— Ничего, — сказала жена. — Бог с тобой.
Не знала же она не потому, что старик от неё скрывал биографические сведения о матери. Нет. Ничего он не скрывал. Просто разговора такого никогда у них не возникало. Матери, когда они познакомились, давно не было среди живых. Она в сорок втором году умерла. В эвакуации. Их в Фергану эвакуировали, работой на строительстве канала обеспечив. А у неё порок сердца был врождённый. И она не выдержала жары, полуголодного существования и всех остальных тягот героической мирной жизни военного времени. Родственники, с которыми она туда поехала, рассказали потом Полухину, что похоронили её в одеяле. Так как гроб там взять было негде. И они завернули её в её же одеяло и похоронили. Он тогда спросил: «Одеяло коричневое, шерстяное?». «Да, — ответили родственники, — коричневое».
Отец старика Полухна тоже умер. То есть погиб на мосту. При панической сдаче города немцам. Пуля попала ему в живот, и он упал в воду. Его товарищ был рядом с ним и всё видел. И понёс чёрт отца в военкомат. Ему до пятидесяти лет в сорок первом меньше полугода оставалось. Мог бы и не ходить туда, как другие не ходили. И без него хватало, кого на фронт отправлять и под ружьё ставить против танков. Но он пошёл, опасаясь советских законов и боясь их нарушить. Таких, как он, в ополчение брали или окопы рыть. А воевать более молодых отправляли. Только не повезло отцу. Не успели они ничего вырыть, никаких окопов. В первый же день его воинской службы Красная армия город оставила. И он во время её бегства погиб.
И жена Полухина знала, конечно, что родители его в войну погибли. Но больше ничего о них она не знала. Ни о матери, ни об отце. Не говорили они с мужем на эти грустные больные темы. Поводов для таких разговоров как-то не находилось. Если бы хоть могилы остались, тогда, может, в поминальный день и поговорили бы о них, об их жизнях и их смертях, а так, не с руки говорить — ни с того ни с сего. И тем более расспрашивать, если сам человек о своих умерших не заговаривает. Вот жена и не расспрашивала. Чтобы лишний раз мужа своего не травмировать и не бередить.
А евреи привезли в скором времени для старика Полухина утку пластмассовую полупрозрачную, с нанесёнными на неё делениями в миллилитрах, и верёвочную лестницу для вставания с постели, и особо устойчивую палку на четырёх ножках. Для опоры и удержания равновесия. Хотя в тот раз после криза старик не остался лежать. Он окреп и ещё какое-то время сам вставал и передвигался по квартире, обходясь с горем пополам без подручных средств. Но евреи фонда дальновидно смотрели вперёд, в будущее. Они знали, что улучшение будет продолжаться недолго. И привезли всё вышеперечисленное, попросив жену Полухина подписать бумагу — что, мол, это даётся ей не насовсем, а на прокат, и она обязуется вернуть всё в целости и в сохранности, и в чистом вымытом виде, когда надобность в предоставленном медицинском оборудовании у неё окончательно отпадёт.
Помимо всего этого, громко говоря, оборудования, Полухиным стали возить ещё и бесплатные обеды. Из трёх блюд плюс салат четыре раза в неделю. Обеды вполне съедобные. И калорийно насыщенные. Так что их можно было растягивать на два раза.
Внук старика Полухина, узнав об обедах и прочих еврейских радостях, сказал:
— Хорошо быть евреем. Я тоже хочу.
А сын ему сказал:
— Сделай себе обрезание и будь. Желаю тебе большого еврейского счастья.
Сам старик Полухин эти разговоры никак не воспринимал — вроде и не присутствовал при них. Он сразу к ним никакого вкуса не обнаружил. Он после криза, временного выздоровления и последовавшего за ним постепенного ухудшения здоровья, стал отстраняться от реальности и уходить в себя, и оставаться в себе подолгу. Наедине со своим прошлым и своим будущим, и со своими лицами. Хотя большинство их и виделось ему смазанно, с минимумом характерных черт — лишь бы только можно было отличить одни лица от других лиц, действовавших в жизни и влиявших на неё по-своему. Пусть незначительно или косвенно, но каким-то своим особым образом. Сейчас все эти влияния были отчётливо видны и предельно понятны — как при разборе сыгранной шахматной партии понятны замысловатые ходы чемпионов и претендентов. Но это сейчас. После. Когда и влияний никаких нет в помине, и от самих лиц в большинстве ничего на земле не осталось. Да и в земле не осталось. Если не принимать во внимание кости. Кости, конечно, остались практически ото всех, потому что они разлагаются веками, а иногда не разлагаются тысячелетиями. Но это при условии, что их не трогают и не тревожат. Чего у нас нет и не может быть. У нас мертвецам не дают покоя точно так же, как не дают его живым людям. Так у нас как-то сложилось и повелось. Традиционно.
Однажды внук принес из школы человеческий череп в хорошем состоянии. С нижней челюстью и со всеми зубами. Сказал «я его выварю, внутрь лампочку заведу и на письменный стол поставлю. Для кайфа». Старик Полухин как раз в гостях у них оказался — у сына с внуком. И он молча отнял череп у внука, отвёз на кладбище и закопал в ограде у старшей сестры, недавно сбитой насмерть машиной — в 1991-м году, двадцать пятого августа. Она видела плохо и торопилась — боялась речь Ельцина победную пропустить по телевизору. Ну и выскочила на дорогу. Так, что водитель ничего не мог предпринять. Ни затормозить, ни отвернуть. Это и все свидетели подтвердили, и расчёты, проведённые специалистами из ГАИ.
А взял внук череп в новом парке культуры и отдыха молодёжи. Их учителя отвели туда на школьной практике, деревья в воспитательных целях сажать — вот там они на эти залежи черепов и наткнулись. В футбол ими играли класс на класс по олимпийской системе, веселились.
Парк как раз по старому кладбищу был разбит, на пологом склоне оврага. В соответствии с планом реконструкции и развития города. И тех, кто составлял такой перспективный план, понять нужно. Город многие десятилетия разрастался быстро и стремительно. И людей со временем умирало всё больше, потому что всё больше рождалось. Из-за этого городские кладбища жили недолго. Лет пять-десять на них хоронили, потом двадцать пять — не хоронили, а потом их сносили с лица земли и разбивали на их месте парки и скверы, в которых деревья принимаются и растут очень хорошо и даже буйно. Причём парки — это ещё в лучшем случае. Бывает, что на месте снесённых кладбищ стадионы строят, и на них соревнуются и играют в футбол спортсмены, свистят и орут, и матерятся болельщики. Или новые жилые массивы возводят на бывших кладбищах, микрорайоны со всеми бытовыми удобствами. И люди там живут буквально на костях других людей, рожают на них детей, растят их сколько успеют, и умирают. И что будет с их собственными костями, не могут себе вообразить ни точно, ни приблизительно, ни примерно. Да и вряд ли на этом вопросе не жизни, а смерти сосредоточивают свои повседневные мысли. Максимум, на чём они их сосредоточивают, это на собственных похоронах. Желание быть похороненным «по-людски» с музыкой и поминками, то есть с почестями и скорбью — одно из самых распространённых и самых последних человеческих желаний. Часто — самое последнее. И оно может держаться до последнего, как говорится, вздоха. А вернее — до последнего выдоха. Когда уже все, в том числе простейшие, мерцающие желания — вроде выйти на улицу, посмотреть в окно, погладить кошку — перестают всплывать в мозгу. И старику Полухину до какого-то момента тоже это желание было не чуждо и оно его не то чтобы слишком волновало, а занимало в мыслях своё определённое место.
И старик Полухин подзывал жену и говорил ей. Жуя слова и буквы:
— Ты сними, — говорил, — деньги с книжки — пускай дома будут, под рукой. На всякий случай.
Жена говорила:
— Какие деньги? Лежи себе, спи.
А старик говорил:
— Да, деньги не снимай, сними проценты. С той книжки, что мы в семидесятом году открыли, тринадцатую зарплату получив.
Он говорил это и тут же забывал, переключаясь на что-то другое, а у жены портилось настроение, и она напоминала сыну при первом же удобном случае, что отец совсем плохой, что угасание происходит прямо на глазах, а денег, если что, у неё ни гроша, и даже нового белья на смерть ему не приготовлено. Сын морщился, выражал своё недовольство темой, говорил «ладно, отстань, случится — найдём денег на бельё. Чего раньше времени дергаться и волноваться?». Мать отставала, но ответом сына бывала недовольна. А сын думал — неужели она не понимает, что не могу я прийти к кому-либо и сказать «дай денег на похороны отца». Не могу, потому что он обязательно спросит ради приличия «а когда похороны?», и что мне отвечать? «Отец ещё жив»?
После такого разговора сын обычно не оставался, а уходил, и не появлялся дольше обычного, звоня, правда, по телефону. Потому что ему тоже негде было взять денег, чтобы собрать достаточную сумму на предстоящее в скором времени событие, и это его в собственных глазах унижало, и он старался не думать о своей неспособности. Он бы и не думал о ней, но ему внушили когда-то походя, посредством правильного воспитания, что похоронить своих родителей есть не что иное как долг, и каждый человек его обязан неукоснительно выполнить. Если жизнь идёт по заведённому порядку, и у него есть по отношению к кому выполнять этот долг. Потому что бывает и всё наоборот, вопреки жизненному замыслу. И родителям приходится хоронить своих детей, хотя они делать этого не должны. Для родителей это не долг, а несчастье и горе. Такое горе, какого и злейшим врагам желать не принято. И недаром родители почти никогда не оставляют могил своих детей, никуда от них не уезжая. Даже тогда, когда жить в их близи становится почему-нибудь невыносимо. Дети — уезжают от могил родителей, и далеко уезжают, в другие страны, а родители — нет. Или крайне редко уезжают. Когда уж совсем деваться некуда и мало от них что зависит.
Конечно, сын не снимал с себя и понимал свою ответственность. Но понимать — мало и недостаточно. А всё другое было не в его скромных силах. Не смог он к новым требованиям и реалиям приспособиться, не смог найти себя и верный образ жизни на сломе эпох и формаций. Да и не искал, упрямо твердя «я, не что-нибудь, между прочим, я ракеты конструировал дальнего радиуса действия, которые в космос летали, и чего это я должен к реалиям приспосабливаться и себя насиловать? Реалии завтра изменятся, и с чем я опять останусь? Наедине с собой».
Единственное, что он сейчас прикидывал — это, у кого можно будет денег одолжить на длительный срок без процентов. Прикидывал, кто из старых его знакомых друзей, имеющих сегодня средства и возможности, дать способен, а к кому и обращаться смешно. И выходило, что людей, на которых он мог как-то рассчитывать и надеяться, немного — не каждый второй и не каждый пятый. И всё-таки они есть, надёжные более или менее люди. Что уже хорошо в таких условиях и в такой ситуации. Многим вообще не на кого надеяться и рассчитывать, а уж помощи ждать и подавно не от кого. Ни в какой момент жизни, даже в самый критический и тяжёлый.
А когда его собственный сын напоминал ему, хамя, что он мог бы, как другие, настоящие отцы с большой буквы, зарабатывать много или хотя бы достаточно денег, чтобы давать ему на простейшие карманные расходы и на то, чтоб он с девушкой сходил в кафе поесть мороженого, сын старика Полухина ничего не отвечал, а шёл к родителям и оставался там на ночь, а если это была, допустим, пятница — то и на выходные дни. Иначе бы он ругался со своим сыном и доказывал ему, что не должен человек сам себя ломать из-за добычи денег и что зарабатывать — ещё не значит жить, и что он сам уже взрослый и тоже мог бы что-нибудь заработать, хотя бы на себя, хотя бы на дорогу в институт и на завтраки. И что другие молодые люди не клянчат у родителей на девушек и мороженое, а работают и учатся одновременно, и ничего страшного, и одно другому у них не мешает.
Нет, всё-таки круг времени старика Полухина был не совсем правильным кругом. И видимость в разных точках окружности была разной. Наихудшая — в том месте, где хвост, окончание, захлестывалось за детство — за начало, значит, и одно время — а именно время детства — накладывалось на другое — время старости и приближения смерти. Здесь старик Полухин вообще, можно сказать, ничего не видел. Хотя, возможно, потому не видел, что в этот конечный временной отрезок ничего с ним и не происходило, а то, что происходило вокруг, проскакивало сквозь старческое сознание, никак в нём не задерживаясь и не отражаясь. Поэтому старики и не помнят того, что было с ними вчера. Нечего им помнить — вот они и не помнят.
А начало, раннее детство, наоборот, очень часто им вспоминается и видится всё лучше и лучше, так вспоминается, как за всю жизнь не виделось и не вспоминалось. Иногда — вспоминается впервые. Поскольку в молодом и ином возрасте человек помнит своё детство далеко не с начала, и к тому же обрывками, где перемешаны собственно воспоминания и рассказы родителей. В старости же, перед окончанием жизни, детство в мозгу часто восстанавливается — у кого в полном объеме, у кого — в отдельных, но многочисленных подробностях. Зачем нужно человеку это восстановление, почему оно происходит? Может быть, чтобы он приблизился вплотную ко времени, когда его ещё не было на этом свете, а приблизившись, вошёл в то время своего несуществования там же, где из него вышел. Чтобы временной вход совместился с временным выходом, и они стали бы чем-то одним. Может быть, после этого приближения и сквозь знакомый выход легче возвращаться туда, откуда ты пришел, туда, где тебя уже не будет. Не будет никогда.
Или это здесь тебя не будет? А не вообще. Если так, то уходить должно быть совсем легко. Поскольку тогда речь уже не об уходе, а о чём-то, похожем на переезд. Или переход. Очень дальний, но всё-таки переход. В другое пространство, другое качество, другое физическое состояние или измерение — это всё равно. Человеку не так важно, где быть, ему важно быть. Он, конечно, не сразу понимает это, он к этому пониманию постепенно подступает, в результате почти всей своей жизни. Но в конце концов, подступает, приходит. А придя, он видит, что и «как» быть — тоже не столь важно. Он просто перестаёт принимать это «как» в расчёт и во внимание. За редкими, уже упомянутыми где-то выше, исключениями. Когда сквозь пелену существования прорывается, допустим, радость. Ощущение радости. В остальное время — одно-единственное, цельное ощущение: ровное и слабое ощущение существования. Хотя, никакое оно не ровное, оно слабеющее, то есть оно сходит на нет. Незаметно, тихо, но неизбежно сходит, из существования превращаясь в несуществование, из бытия — в небытие.
Естественно, что все другие, местные и локальные, ощущения ослабевают и уходят раньше. Старый человек лишается их, часто доставляя неудобства близким и окружающим. Потому что вместе с ощущениями он теряет — именно теряет — и стыд. Стыд нужен только тогда, когда имеет значение, как и что думают о человеке другие люди. Старику Полухину давно было совершенно безразлично, что о нём думают, и люди для него значения не имели. Потому что они были вне. А всё, находящееся вне — его уже не касалось. Его не касалось и многое из того, что было внутри него. В нём по-прежнему происходили какие-то жизненные процессы, но сознание их в себе не запечатлевало, и значит, они происходили бессознательно. Ясно, что стыда он из-за этого безразличия и этой невольной бессознательности лишился. Так же, как и чувства брезгливости, и многих других чувств, свойственных ему ранее, в течение жизни. Правда, чувства оживают во время воспоминаний, но их нельзя назвать чувствами в полном смысле слова, их скорее можно назвать воспоминаниями о чувствах, тенями чувств.
Понятно, что долго так, без чувств, жить нельзя. Слишком медленное умирание бывает так же мучительно, как и слишком медленное рождение. Но слишком медленным оно бывает не очень часто. И без чувств живут недолго. До тех пор, пока не уйдут все — даже самые сильные — чувства. По-настоящему сильные, а не те, которые сильными считаются по недоразумению. То есть не пресловутая любовь здесь имеется в виду, а, скажем, боль. Раковые больные, страдавшие от страшной, невыносимой боли, перед смертью перестают её чувствовать. Им кажется, что наступает облегчение и улучшение, что боль уходит от них. А это не боль уходит. Уходит последняя способность — способность чувствовать.
Жена переносила всё это как обыкновенную неизбежность. Она терпела и на судьбу в основном не жаловалась. Будучи всего на три года моложе старика Полухина, жена нормально видела, слышала и соображала, устойчиво двигалась — и по дому, и за его стенами, и на любые расстояния. И ухаживала за полубесчувственным стариком тоже, конечно, она. Потому что, а кому ещё было за ним ухаживать? Сын с внуком жил отдельно, причём без жены. У него хватало забот и домашней работы, и всего, как говорится, хорошего. Он у них получился невезучий и неудачный — сын. Или, может быть — неудачливый. Так вроде во всём обыкновенный и не хуже других, но — без удачи. В песне когда-то пели на всю страну «а любовь прошла стороной», у сына стороной прошла не только любовь, но и удача. Хотя и любовь — тоже. Любовь прошла, а плод, как говорится, остался. Теперь он ещё — плод, в смысле — обвиняет сына в том, что рос без матери, и материнской ласки недополучил. Говорит:
— Ну что ты, не мог её удержать?
— Не мог, — отвечает ему сын старика Полухина.
Он не в состоянии доступно растолковать это сыну, так доступно, чтоб он поверил. Он знает, что никто и ничто бы её не удержало. И что она уходила не от, она уходила к. Сначала ушла к нему, потом — к другому. Она всё время уходила куда-то, всю жизнь уходила. И всю жизнь именно так — к кому-то, куда-то, а не откуда-то и от кого-то. Хоть в этом она была абсолютно, на сто процентов, права. Уходить только так и надо: не от кого-чего, а к кому-чему.
Но ничего этого он упорно не говорит своему сыну, он говорит ему только:
— Не мог.
— А может, ты и не пытался? — не отстаёт от него сын.
— Может, и не пытался.
Примерно те же слова говорит жена старику Полухину, когда с ним случается неприятность.
— Ты что, не мог удержаться, — говорит жена. — Или, может, ты не пытался? Зачем тебе пытаться, не ты ж убираешь, а я.
Старик ничего ей не отвечает. Он стоит на полпути к туалету и не двигается. И жена стаскивает с него одежду, бросает её в ведро, самого старика ставит в большую миску и моет его мыльной губкой. Потом она заливает испачканную одежду водой и воду сливает в унитаз, заливает и сливает. Несколько раз. Чтобы не так противно было стирать. Старик в это время тупо сидит без штанов в кресле или лежит в забытьи на постели. Жена, закончив стирку и развесив всё на балконе, приходит, вынимает из комода чистые трусы, из шкафа чистые штаны и одевает молчащего неподвижного старика. Он никак не участвует в одевании — не мешает и не помогает. Потому что он вообще ни в чём уже не участвует. Он, как говорится, тянет. Тянет давно. И много ли ещё протянет, неясно. Для его состояния здоровья и его возраста — пять лет много, и три года, и год. Для него сколько ни протянуть — всё хорошо и всё много.
И давно пора ему о душе подумать. Но он о ней не думает. Он и в более молодые годы, когда трупы потрошил, не думал ни об их душах, ни о своей. И когда вышел на пенсию, и у него появилось для всяких раздумий и помыслов не занятое ничем время — не думал. Не думает и сейчас. Возможно, потому, что не знает он даже отдалённо, как это нужно делать. И что нужно о ней, о душе, то есть думать. Наверное, думать о душе означает думать о Боге. Но это ещё более непонятно, чем думать о душе. Так как ну что можно о Нём думать в конце жизни? О Нём раньше надо было думать. Если уж думать. При жизни. В её деятельной, так сказать, стадии. Когда эти мысли могли как-нибудь на жизнь повлиять, как-нибудь её изменить. А теперь думай не думай — всё одно. И старик Полухин не думает. Да и не способен он к думанью. Закоснели у него мозги и для думанья стали не слишком пригодными. В этом, пожалуй, жена его недалека от истины. Говоря, что он ничего не соображает. А старик Полухин, может, и соображал бы. Но нет у него причины соображать. И ничто его к думанью не понуждает. Человек же просто так, от нечего делать, редко думает целенаправленно. Он — даже в расцвете лет и в здравом крепком уме — думает, когда в этом необходимость есть и когда эта необходимость как-то над ним тяготеет. Старик Полухин не чувствует такой необходимости. И никакой другой необходимости не чувствует. Поскольку живёт он уже, если помните, без чувств. И всё это мытьё, раздевание и одевание для него ничто. Он ничего этого не замечает вовсе — так, как не замечает с некоторых пор вообще ничего и никого.
Не мог он замечать всё подряд в двух временах — и в этом времени, и в прошлом. Вот в прошлом он замечал всё. И жил он, можно считать, прошлым и в прошлом. Что-то проживал заново, что-то — несмотря на потерю чувств — заново перечувствовал. Чувств у него не было в настоящем, а в прошлом они, пусть в качестве теней, были. Они остались в прошлом и там (но только там) даже сохранили свою силу. И казались иногда совсем свежими. Те же страхи юношеские накатывали на него как будто сейчас, как будто не имели они черт-те какого срока давности.
Самый сильный страх, который он помнил, это страх за своих родителей. Старику Полухину было лет пятнадцать или чуть больше, когда он впервые за них испугался. Его тогда охватил не страх, его охватил ужас. Он на секунду представил себе, что его родители — шпионы, и весь похолодел, застыл. А по голове у него пробежали мурашки. И он думал: «А вдруг? Почему бы и нет? Шпионы же не бывают только шпионами и больше никем, они тоже бывают чьими-то родителями — отцами и матерями». И что самое интересное и примечательное, старику лет пятнадцать назад сын рассказал, как в пять, наверное, лет от роду, году, значит, в пятьдесят седьмом, в одну прекрасную темную ночь испугался он того же самого. Заподозрив в шпионстве своего отца, то есть его, нынешнего старика Полухина. Хотя тогда всё это уже давно кончилось и почти забылось. Но видно, что-то осталось, продолжая носиться в атмосфере и поражать неокрепшие умы и чувства детей. И, возможно, не только детей, а и взрослых.
А старик за своими родителями следил. По стенке распластывался, за кустами колючими скрывался, чуть ли не на брюхе ползал по долинам и по взгорьям. Школу пропускал, чтобы проверить, идут ли мать с отцом на работу или, может быть, занимаются чем-то совсем иным, контрреволюционным и антинародным, и в корне предосудительным. Мать потом его одежду отчистить не могла и страшно удивлялась, где можно так испачкаться, будучи совсем уже взрослым юношей.
Что бы он делал и как себя вёл, если бы его подозрения оправдались, Полухин не знал. Но он точно помнил, что идти в органы и честно доносить на родителей, не собирался. Это ему в голову не приходило. Он собирался уговорить их бросить свою вредную шпионскую деятельность на благо вражеских держав и народов, чтобы никто о ней не узнал и до неё не докопался. А он будет молчать. На него как на комсомольца надеяться можно и можно положиться.
И даже когда в результате слежки подозрения Полухина окончательно не подтвердились и развеялись, страх всё равно в нём остался. Безосновательный, неоправданный, но остался. Позже старик Полухин узнал, что страхи бывают у всех детей и у подростков в период их полового созревания, и у юношей. Иное дело — какие это страхи, какого содержания. В нормальных успокоившихся странах нормальные дети и подростки испытывают совсем другие страхи. Распространённые и изученные медиками-психиатрами всего мира. Это страх темноты, например, или так называемый безотчётный страх. Страх смерти, кстати. Обычно он наваливается на детей, когда они впервые понимают, что обязательно, неминуемо умрут. Что не будут жить без конца, то есть вечно. Это всегда неожиданное открытие приводит ребёнка в оцепенение, вгоняет в ступор. Он не может этого постичь — как так — его не будет? Всё будет и все, а его — нет. Он пытается постичь. Изо всех сил пытается. И — не может. Не зная, что этого и нельзя постичь, и пытаться, значит, не стоит. Всё это действительно страшно. В особенности для детской, несформированной психики. Страх смерти и на взрослых иногда ужасающе действует, превращая их в больных безвольных существ. Да, именно безвольных. Потому что страх смерти лишает людей воли. И проходит этот страх — полностью проходит — только в старости. В глубокой старости. Поэтому глубокие старики умирают легко и бесстрашно. Всё понимая и ничего не боясь. Наверно, им, помимо всего прочего, открывается — что их ждёт после жизни и её окончания, и они узнают, что бояться им собственно нечего.
Старик Полухин совсем не боялся смерти. Произнося иногда не ради красного словца, а искренне «не надо мне обедать, мне умирать надо». Или подобную какую-нибудь фразу произнося. Он пережил свой страх смерти. Теперь ему осталось пережить свою смерть. То есть не пережить, конечно, а дожить до неё и её принять.
К слову, если говорить не о стариках вообще, но о конкретном старике Полухине в частности, то он от страха смерти освободился раньше, чем дожил до последней стадии старости. В порядке исключения. И благодаря узкой медицинской специальности патологоанатома. Когда каждый день имеешь дело с трупами всех разновидностей, этот страх сначала притупляется, а потом исчезает. Из-за будничности. Страх не может быть будничным. Если страх становится будничным — это уже психическое заболевание. А Полухин всегда психически был абсолютно здоров и годен.
Несколько первых лет его преследовала необходимость как-то от работы отвлекаться. Он же каждый раз ощущал, что приходит сразу после смерти, следом за ней. И каждый раз видел в трупе бывшего — и совсем недавно — человека.
Коллеги его, в особенности младший медперсонал, регулярно выпивали, веселились — радуясь всем проявлениям жизни и презирая таким несложным способом смерть — как свою, так и чужую. Часто они делали это прямо на работе, то есть в морге. И прекрасно себя при этом чувствовали. А он не мог. Пить. Из-за той извести, выпитой во время войны и ставшей причиной гастрита и колита. Видимо, поэтому он активно участвовал в художественной самодеятельности, играя на трубе. Жена никогда этого не понимала. Этого его увлечения. Говорила «ты что, на работе не устаёшь физически и морально? И неужели охота тебе вечером дуть в трубу? Лучше бы полежал, почитал книгу смешную или телевизор посмотрел». А он говорил, что ему нравится играть на трубе. И играл в первом составе оркестра туш и гимн на разных официальных праздниках, в ДК завода Карла Либкнехта, играл на демонстрациях трудящихся, на смотрах художественной самодеятельности, на фестивалях и юбилеях. Он играл везде. Играл, как написано в нотах, ведя партию трубы от и до, в точном ритме и темпе, и без фальшивых неправильных звуков. Только один раз отказался он играть. На похоронах директора завода. Руководитель оркестра — дирижёр и капельмейстер — спросил у него:
— Почему?
А он сказал:
— Нет и всё. Хватит того, что я их вскрываю.
Тогда руководитель сам взял в руки трубу и сам сыграл. Он умел играть на всех духовых инструментах, потому что когда-то закончил с отличием консерваторию в городе Харькове. И больше старика Полухина к похоронным мероприятиям не привлекали, и партию трубы на них, если приходилось, всегда вёл сам руководитель духового оркестра лично.
А в остальном играл старик Полухин на своей любимой трубе до самой пенсии. Сначала, значит, понятно зачем, а потом по привычке. С какого-то времени трупы его волновать совершенно перестали, и он осознал все преимущества работы с мёртвыми, а не с живыми людьми. Главное преимущество состояло в том, что мёртвые люди — это уже не люди, а набор химических элементов, биологический материал. И никакого вреда этому материалу врач причинить не может. В то время как, допустим, хирург иногда получает живого человека и, применив свои радикальные методы лечения, превращает его в набор химических элементов. Поняв всё это, и проверив на практике, старик Полухин очень за себя порадовался, что стал после мединститута именно патологоанатомом. А когда он выбирал для себя эту не слишком распространённую среди людей стезю, его однокашники очень искренне удивлялись, говоря, что врачи призваны избавлять от страданий живых, а не копаться во внутренностях мёртвых. Что выбрав эту узкую специальность, он не будет врачом, врачевателем, а будет всего лишь прозектором. И он не мог разъяснить им, почему делает так, а не иначе, и что это в нём за такие фантазии берут верх над здравым смыслом. Он и для себя не очень-то мог это прояснить. Может, у него к живым людям предубеждение в подсознание было заложено. Как-нибудь генетически. И он интуитивно стремился иметь с ними как можно меньше дел и контактов.
Тут, надо сказать, он вместе со своим подсознанием не всё предугадал. Поскольку почти у всех мёртвых есть живые родственники и живые какие-нибудь начальники, сотрудники и друзья-товарищи. И они всегда в чём-то заинтересованы, им всегда что-то нужно — даже от смерти. И часто они пытались всякими окольными путями воздействовать на Полухина и давить на него грубо с позиции силы, применяя прямые и косвенные угрозы. И деньги ему давать пытались. Ну, чтобы он, например, написал, что покойник при жизни, в самом то есть её конце, был пьян и невменяем. Или наоборот, вёл машину в совершенно трезвом состоянии. Полухин всегда выслушивал эти предложения, просьбы и требования, глядя в пол, и говорил:
— Заключение получите завтра у заведующего отделением.
Ему втолковывали, мол, вы поймите, этого уже не вернёшь к жизни, а если написать, что он трезвым и здоровым с крыши упал, пострадают невинные ответственные лица, достойные лучшего будущего. А у них семьи. Им жить надо.
Полухин говорил:
— Вы не волнуйтесь, я всё понимаю, — и говорил: — Заключение получите завтра у заведующего отделением.
И писал то, что считал нужным. Даже если в смерти больного виноват был знакомый хирург его же больницы, коллега, можно сказать, и товарищ по работе. Не из упрямства писал или какой-то честности неслыханной и не для того, чтобы насолить кому-то и кого-то по заслугам и по справедливости наказать, а просто не знал он, что можно написать, кроме и вместо того, что он сам видел, своими глазами, и в чём был на все сто процентов убеждён.
А другие, конечно, называли его упрямым ослом и спрашивали — откуда только такие берутся, и не находили ответа. Им казалось, что у него характер твердокаменный и не гибкий, и что он получает специфическое удовольствие от того, что делает по-своему, а не так, как его просят — не идя ни у кого на поводу и ни в чьё положение не входя.
Но настоящих неприятностей у него, можно считать, никогда не бывало. Ну, вызывал главврач, что-то такое выговаривал, мол, надо к пониманию людей стремиться, идти навстречу, то-сё. Полухин слушал его, глядя обычно в пол, и уходил, когда его отпускали, при своём мнении оставшись и выговоров близко к сердцу не приняв. Потому что он был в своей выполненной работе уверен и никаких главврачей не боялся. Он, в отличие от главврачей, всегда место себе мог найти, в любой трудный момент, по желанию и по выбору. Патологоанатомов в городе вечно не хватало. В той же судебной медицине, допустим. Да и в других крупных клинических больницах тоже. Старик Полухин по этому поводу так говорил полушутя-полусерьёзно: «Двери моргов, — говорил, — для меня всегда гостеприимно открыты».
И его, в конце концов, оставили в полном покое, и он делал то, что делал, и так, как делал, и никто ему не указывал и его не доставал. Все с некоторых пор удостоверились, что с Полухиным на скользкие темы говорить бессмысленно, и не говорили. Может, они говорили с его более молодым и сговорчивым коллегой, а может, как-нибудь по-иному решали свои проблемы. На другом, более высоком, уровне жизни.
Сейчас, кстати, тоже говорить с ним было бесполезно — как бесполезно говорить с дверью. Он не поддерживал никаких разговоров. Жене, и то казалось, что молчит он целыми днями из своего упрямства. Говоря лишь в самых, ему необходимых случаях. И понимала его смятую невнятную речь одна жена. А больше не понимал никто. Сын, и тот не понимал. Это тоже было похоже на детство. Когда мать понимает, что говорит её ребёнок, а другие люди его лепета не понимают. Только вместо матери у старика Полухина была жена. Она вообще была ему вместо матери. И с этим ему крупно, можно считать, повезло в жизни. Потому что далеко не всем мужчинам жёны при надобности становятся матерями. Жена может стать другом, может любовницей, может соратником в какой-либо борьбе. А матерью — не детям своим, а мужу — стать ей гораздо труднее. И тут дело не в любви между мужчиной и женщиной и не в её отсутствии, а в чём-то другом, что, наверное, выше, хотя и неприятнее любви. Может быть, в каком-нибудь особом понимании сути, а может быть, в ощущении целостности. Жены с мужем. Целостности и невозможности из-за неё уйти или отказаться ухаживать, или ухаживать, но так, как делают это сиделки и санитарки, нанятые за деньги. Им безразлично и всё равно — говорит их временный подопечный или не говорит, упрям он или, наоборот, покладист. Они исполняют свои неприятные обязанности, чтобы заработать, и больше ни для чего. И тот, за кем они ухаживают, волен хоть головой о стену биться, своё упрямство и свой дурной характер демонстрируя — их это не тронет и не разжалобит. А умрёт один старик, у них будет другой и третий, и сколько надо, столько и будет. У нас, слава Богу, много престарелых граждан. Некоторые социологи и демографы никак не могут понять, откуда. Вроде условий для долгожительства нет ни малейших. Ни экология, ни экономика, ни политическая ситуация к продолжительной жизни не располагают, а стариков — четвёртая часть населения довольно большой страны.
А между тем всё просто. Ведь сколько лет, скольким поколениям не давали умереть своей, природой определённой смертью, не давали дожить свои жизни до конца. Вот дети и доживают за себя, за своих не доживших родителей и за родителей родителей. Не все, конечно. Причина тут не одна. Среди долгожителей есть и ужасные люди, настолько ужасные, что им Бог смерти не даёт. Он от них сначала отворачивается. Потом забывает о них и об их существовании. И тогда они заживаются, живут долго и дурно. А умирают мучительно. И тоже долго, на протяжении лет — днями и ночами, часами и минутами. И не могут умереть. И мучаются, и мучают окружающих. Другие старики тоже, конечно, мучают, но не специально. Эти же мучают потому, что от чужих мучений им самим становится легче жить и не умирать. Хотя умереть давно пора бы. А не могут умереть они всё потому же: Бог о них не помнит. Не помнит, что пора призвать и привлечь их к себе. А может, помнит, да не хочет, поскольку таких там и без того в избытке.
Но к старику Полухину последнее касательства не имеет. Ему и за родителей полагалось, и просто повезло жить долго. И с женой повезло по-настоящему. Что врачом она оказалась, и человеком, и что он одряхлел и ослаб в процессе жизни и старения, а она нет. Сыну их с женой повезло несравнимо меньше. А если говорить всё как есть, то не повезло ему с женой вовсе. Как будто женился он на ней не мальчишкой, имея жизненный опыт и голову на плечах — а всё равно промахнулся. И ухаживать за ним в старости, конечно, никто не будет. Некому будет за ним ухаживать. Особенно так, как мать за отцом ухаживает. И лучше бы ему до такого престарелого немощного состояния не доживать. А то придётся умирать в собственном дерьме, в нём захлёбываясь. Это, грубо говоря, главный вопрос жизни — почему человек рождается и умирает в дерьме? То есть вернее, он самое начало жизни и самый её конец проводит в своих испражнениях. И если в начале всегда (ну, почти всегда) есть кому за ним поухаживать и его обмыть, то в конце… Тем, за кем ухаживают до конца, действительно можно только позавидовать, и порадоваться за них можно, душой не кривя.
И тут задача мужской жизни просматривается сжато и ясно. Родился сам, женись на женщине, которая любить тебя будет до смерти (и никак не меньше) и роди с ней себе подобных, и воспитай их так, чтобы они не дали тебе помереть в говне. Если вдруг жена раньше тебя умрёт. Не смог жениться, родить и воспитать как следует — расплатись. Именно этим — смертью в собственной дряни.
Но может, никакой такой задачи и никакого такого смысла в жизни нет и не должно быть. Может, Создатель просто даёт таким образом понять человеку — кто он есть в действительности? Ставит его на место. На своё место, естественное и ему приличествующее. Намекая, что и Библию человек не совсем точно понял и не вполне правильно записал, слукавив. И не «из земли вышел, в землю уйдёшь» имел Бог в виду, а из дерьма в дерьмо.
Но даже если сам Бог определил нам такую смерть и участь, желать её себе мало кто станет. На самый крайний случай остаются вышеупомянутые сиделки. Хотя сын старика Полухина и на сиделок каких-нибудь нанятых надеяться оснований не имеет. Не на что ему будет их нанять. И на собственного сына у него надежда слабая. Он и сейчас любовью к отцу не грешит сверх меры, а если тот будет ухода и сил требовать, и повышенного внимания — кто знает, как он себя поведёт и проявит. Он тоже не денежный человек по натуре, и деньги к нему вряд ли пойдут в руки. Это если опять же о платных сиделках говорить. Так что дом престарелых остаётся в запасе у сына старика Полухина в случае продолжительной жизни. И больше ничего ему не светит в конце тоннеля. И хватит ли у него упрямства, времени и способностей изменить эту незавидную перспективу, вопрос сомнительный и открытый. Несмотря на то, что упрямства у него хоть отбавляй, и на всю его железную волю несмотря. Потому что железная воля у него, конечно, есть, но в том, почти лесковском, отрицательном, смысле.
Сын старика Полухина всегда был упрям. Ребёнком — уже был. Все знакомые считали — в отца. И если он говорил какую-нибудь глупость, произносил её неосмотрительно вслух, то никогда от неё не отказывался. И все видели, что он отстаивает глупость, и он это видел, но если глупость была им обнародована, он готов был за неё умереть на месте. Всегда чувствовал, что страдает за глупость и отстаивает глупость, и накажут его за глупость — но чтобы признать это и от своих слов отказаться, такого с ним не случалось. В углу мог простоять хоть весь день напролёт. Существовало в его счастливом детстве такое наказание. Ставили ребёнка в угол, лицом, и он стоял до тех пор, пока не повинится и не попросит у взрослых прощения или пока они сами его не простят. Так вот, он ни разу прощения не попросил. И всегда взрослые, сдавшись, сами его из угла выпускали. Да ещё чувствовали себя перед ним в чём-то виноватыми.
И всегда это было глупое упрямство, упрямство себе во вред. Старик Полухин любил вспоминать один случай из их с женой относительной молодости. И рассказывать его за праздничным столом своим гостям во всех подробностях. Хотя постоянные гости его давно знали. Сейчас старик Полухин тоже иногда этот случай вспоминал, только теперь уже самостоятельно и никому его не рассказывая.
Летом пятьдесят шестого они отдыхали дикарями в Сочи. Утром и вечером питались кое-как, на скорую руку, какими-нибудь бутербродами, а обедать ходили в ресторан. Один раз в день. После пляжа. И заказывали два первых, два вторых блюда и три третьих. Часть первого и второго мать сыну отдавала, следя за своей фигурой, а компот ему свой отдельный покупали. И он его с удовольствием выпивал, потому что с самого раннего детства любил компот. Какой угодно, из любых фруктов сваренный. А тут ему попало что-то под хвост. Поел он и сидит. Отец ему говорит:
— Пей компот и пойдём. Другие отдыхающие тоже обедать хотят, а мы стол занимаем.
А сын ему отвечает:
— Не хочу.
Отец ему:
— Пей.
А он смотрит на черешню, в стакане плавающую, и повторяет:
— Не хочу.
Тогда отец говорит:
— Последний раз спрашиваю. Будешь пить компот?
— Не буду.
— Тогда я выпью.
Он взял стакан и выпил его залпом. И не успел ещё сделать последний глоток, как сын начал плакать и орать:
— Отдай мой компот, зачем ты выпил мой компот!
И сколько его мать ни успокаивала и ни напоминала, что ты же отказался пить компот, ничего он не желал слышать, говоря сквозь плач:
— Но это же мой компот. Зачем он его выпил?
Старший Полухин заказать сыну другой компот наотрез отказался. Хотя окружающие посетители говорили ему:
— Да что вам, жалко для собственного ребёнка компота?
А Полухину было не жалко. Но он не мог смириться — чего ради? Снова заказывать, снова ждать, в жаре и под взглядами очереди, жаждущей обеда? Только чтобы сыночек на своём настоял? Мал ещё на своём настаивать. Да если бы что-то умное и полезное! А то каприз, глупость, издевательство.
Но возможно, это был характер, а не каприз. И кто вообще может точно сформулировать — что есть каприз, а что капризом не считается. Сейчас, в воспоминании, старику Полухину подумалось так, и он позволил себе усомниться в своём прошлом. А тогда ему всё было понятно и ни в чём он не сомневался. И ни о чём лишнем не задумывался. Жена говорила ему, что нечего возмущаться, поскольку ребёнок в тебя и только в тебя, что ты бы лучше поразмышлял над этим фактом. А он не хотел, не желал размышлять. Пусть, думал, какой есть, такой и будет. И я пусть буду таким, как есть, а если кому это не нравится, то и ладно.
Ведь то, что сын на него похож откуда ни взгляни, старику Полухину льстило. И тут не имело большого значения, хорошие он унаследовал черты или плохие. Главное, что унаследовал. И черты эти не чьи-то, а его. Потому что, так сказать, общаясь с бывшими людьми и видя все их внутренности непосредственно невооружённым глазом, нет-нет, да и возникало сомнение — ну что можно унаследовать от этого ливера, от этих субпродуктов, несмотря на науку генетику? Оказывается, можно. И даже такую тонкую внутреннюю черту, как упрямство. А уж о характерных склонностях — допустим, к каким-либо определённым болезням — и говорить нечего. Это добро передавалось через вышеупомянутые субпродукты очень просто и хорошо.
Почему мысль о том, что ему наследуют, грела душу старику Полухину, в общем, по-человечески ясно. Наверное, каждому необходимо ощущение того, что он не один, что вокруг него что-то есть. И есть кто-то. В смысле, кто-то близкий, близкий до похожести. Полухин расположением людей не пользовался. Наоборот, они держались от него на некотором почтительном расстоянии и приближаться не торопились. Или не отваживались. Они его, пожалуй, сторонились, называя мертвецким доктором.
Раз в жизни Полухину захотелось изменить жене. Потому что все мужья с удовольствием жёнам изменяли и жёны изменяли мужьям, а он нет. Не имея к этому физиологической склонности. И он решил этим своим неимением пренебречь и на себе испытать, что такое супружеская неверность или, громко говоря, прелюбодеяние. Ради расширения кругозора и приобщения к общечеловеческим жизненным ценностям. А также и к опыту предыдущих поколений. И случай ему сам собой представился удобный, как по индивидуальному заказу, и женщина соответствующая — приятная и аппетитная — подвернулась.
И эта, предназначенная для измены женщина, узнав, кем работает Полухин, сказала ему «Господи, как же с тобой жена спит? Неужели не брезгует? После трупов». Он ответил, что с женой спит без перчаток и без одежды, а с трупами возится, наоборот, в перчатках, в халате и в фартуке, и руки после работы тщательно моет с мылом, и перед любовью — тоже моет руки, так же, как и перед едой. Потом он разозлился на себя за то, что стал ей что-то объяснять, чуть ли не оправдываться, обозвал женщину дурой, и изменять жене ему расхотелось навсегда. И он, надо сказать, так ни разу ей и не изменил. Любил или не любил её — сейчас неважно и сказать трудно. Сейчас подлинность и силу того чувства невозможно уже восстановить. Да и не волнует это никого. Любовь если волнует, то в настоящем. В настоящем всегда важно — есть она или её нет. А в прошлом, да ещё в далёком прошлом — любовь волновать не может. А если может, то волнения эти всё равно пустые. Так что любили муж и жена Полухины друг друга или всего-навсего жили вместе, одной семьёй, сегодня безынтересно, и никто этих нюансов давно не помнит. В том числе не помнят их сами Полухины. А вот то, что не изменяли они друг другу — помнят. Без гордости и без сожаления, и вообще никак этот факт своей совместной жизни не оценивая, но — помнят. Что ни он ей не изменял, ни она ему. Хотя возможности у неё такие были.
У него с возможностями дело обстояло хуже. Просто потому, что круг его общения не отличался своей широтой. Среди живых людей. С неживыми он был связан более широко и тесно, по роду своей профессиональной деятельности. Но изменять жене можно было только с живыми, а с его пациентами — нельзя. При отсутствии известных отклонений в психике и сексуальной ориентации. Старик Полухин никаких подобных отклонений не имел. И его неординарная профессия не смогла повлиять на его устойчивую психику. И на ориентацию не смогла. Потому как на ориентацию вообще мало что способно повлиять. Она есть такая, а не другая, а другой нет и всё. К профессии же своей с течением лет Полухин стал относиться с некоторым юмором. Он говорил: «У меня на том свете столько знакомых, что я давно там уже свой человек. А тут — чужой».
Шутка эта, конечно, вкус имела горьковатый, и претензия в ней слышалась некая, и неудовлетворённость миром чуть ли не всем. Но если подойти к этой шутке трезво, без эмоциональной окраски, то все на этом свете чужие, все расстаются с жизнью независимо от того, была ли у них с нею настоящая встреча. А те, кто считает себя здесь своим в доску, достойны массового сочувствия и сожаления. Умирать им всё равно приходится. И смерть для них из драмы превращается в трагедию. В сравнении с ними другие люди, относящиеся к себе заслуженно — счастливчики. А старик Полухин — более чем счастливчик. Для него смерть и драмой не была. Она не была для него вообще ничем. То есть была — ничем. И стала — ничем.
И вот, значит, исполнилось время. Не пришло, не наступило, не настало, нет. Оно исполнилось. Как ни старайся, как ни напрягай мозги, а точнее, чем в Евангелии всё равно не скажешь. И жена спросила, имея в виду предстоящий ужин — «чего ты хочешь?». И старик Полухин сначала ничего не ответил, а потом ответил «я уже ничего не хочу». И после этих слов всё общее, что есть у старости и у детства, исчезло. Остались одни различия. То есть осталось одно большое различие, включающее в себя все остальные. В детстве, в начале жизни, человек характеризуется тем, что состоит из одних желаний. Он постоянно чего-то хочет, он хочет всё и всего. «Хочу» — его суть. В старости, перед концом, его сутью становится «не хочу».
Да, слова старика Полухина «я уже ничего не хочу» не были преувеличением. Он действительно не хотел ничего. А если и хотел, то чтобы скорее наступило это самое «ничего». Не для всех. Только для него, персонально. Это было его главное и единственное желание — желание «ничего». И было оно довольно сильное. Что оказалось неожиданным. Желаний-то, как уже было неоднократно отмечено, у старика давно не осталось. И чувств реальных не осталось. А тут вдруг такое дело.
Жена выслушала его ответ, сказала «ладно, что дам, то и будешь есть» и ушла в кухню. Готовить еду. И старик Полухин понял, что жена на его ответ не обратила должного внимания и всерьёз его не приняла. И понял, что это хорошо. А не плохо. Не рассказывать же ей в самом деле, что такое не хотеть ничего и что такое хотеть наступления «ничего». Нет, он ничего не собирался рассказывать. А если б и собирался — всё равно бы не смог. Из-за слабости.
Но наверно, жену что-то всё же насторожило. Потому что она раза три приходила из кухни и заглядывала в комнату к старику. И один раз подошла и пощупала пульс.
— У тебя всё в порядке? — спросила она.
— Всё, — ответил он.
— Ничего не болит?
— Нет.
Жена, оглядываясь, снова ушла, поскольку на плитке у неё грелся суп. А старик Полухин стал прислушиваться к своему новому желанию. Иметь новое желание — это оказалось приятно. Потому что давно у старика Полухина не было ничего нового. Совсем ничего. Он жил только тем, что вспоминалось, то есть жил старым, ушедшим и всеми забытым, он не жил, а переживал какие-то куски своей жизни заново. Только не наяву, а в памяти. Что бессмысленно.
А новое желание всё больше беспокоило старика, будоражило что-то внутри. Лишало покоя. В покое старик Полухин не очень-то и нуждался, слишком много покоя было у него в последнее время. И потому, наверное, много, что время это было последним. Во всяком случае, последним для него. Так что новое желание могло пойти только на пользу. То есть какая польза? Никакой конкретной и ощутимой пользы от желания быть не может. Ни от нового, ни от старого. В его возрасте вообще ни от чего не может быть пользы. И вреда тоже ни от чего быть не может. Но лежать на своём диване, в своей комнате, и ничего не вспоминать, находясь здесь и сейчас, в настоящем, реально текущем времени, было вроде и неплохо. И даже забавно. И желание в себе ощущать — тоже забавно. Особенно если не думать, что это за желание. Старик Полухин сначала не мог не думать, а потом смог. Как-то совладал с собой. И ему совсем стало хорошо. Он лежал и лелеял своё желание. И, можно сказать, что он им наслаждался. Наслаждался до тех пор, пока не произошла новая неожиданность, неясная в первую очередь самому старику Полухину. У него появилось ещё одно желание. Секунду назад и намёка на него не было. И вдруг оно из ничего появилось. И ему показалось, что желания начали возвращаться. И не какие-то особенные, предсмертные, желания. А желания самые обыкновенные, самые простые и человеческие.
Он позвал жену. Позвал, как не звал её давно. Громко и внятно. Она больше года не слышала от него такой внятной членораздельной речи. Конечно, она сразу прибежала, думая, что у старика что-нибудь случилось не то. Она уже приготовила ужин и поставила его на табуретку, чтобы взять её и отнести в комнату. И там накормить старика Полухина. А он её позвал.
— Что? — спросила жена.
— Я сыру хочу, — сказал старик Полухин.
— Чего? — жена подумала, что ослышалась или неверно его поняла.
— Сыру, — повторил старик.
— А ужин? — спросила жена. — Может, съешь, то, что я приготовила?
— Нет, — сказал старик Полухин. — Дай мне сыру.
Жене это не понравилось. Не потому, что желание сыра показалось ей очередным глупым упрямством. К упрямству она за жизнь привыкла и могла его спокойно игнорировать. Но сейчас чувствовалось, что старик не упрямится, чувствовалось, что он действительно хочет сыру.
— Как ты себя чувствуешь? — спросила жена.
— Нормально, — сказал старик Полухин.
Жена сказала, чтоб он полежал десять минут спокойно, она сбегает в магазин напротив и купит ему сыр. Старик кивнул в знак согласия и приготовился лежать спокойно. И ждать возвращения жены с сыром.
А жена шла быстрой походкой в магазин и думала, что в конце жизни у людей возникают странные, загадочные желания. Надо же — «хочу сыру». Ну что это за желание такое? Неужели за всю жизнь он не наелся сыру? И вообще не наелся? Наверное, люди всё-таки не способны осознать, что наступил момент, и речь идёт не просто о желаниях, а о последних желаниях. Наверное, это выше их понимания. Наверное, понять, что жизнь заканчивается, им просто не по силам и не по уму.
А если бы было по силам? Если бы они всё понимали? Что бы это изменило? И чего бы они захотели? Вполне возможно, они захотели бы того же самого: сыру.
Такие примерно мысли думала на ходу жена старика Полухина. А старик Полухин вспоминал вкус сыра. Не того сыра, который он ел год или десять лет назад. Нет, он вспоминал вкус другого сыра.
Он был грудным ребёнком. Или нет, грудным он как раз не был. В конце двадцать первого года на Украине, у кормящей матери было от чего пропасть молоку. И оно у неё благополучно пропало. Хотя родители старика Полухина считались небедными людьми. Они, на фоне остальных, считались даже зажиточными. Но и они в ту зиму еду добывали с трудом. И сейчас увидел старик Полухин свою дебелую дуру-няньку. Она отрезала от сырной головки небольшой треугольный кусок, такой же кусок отрезала от буханки хлеба, положила и то, и другое в рот, пожевала с минуту, потом выплюнула кашицу на белую тряпку, завернула её узелком и вложила ему в рот. И он перестал плакать, стал сосать этот узелок, как соску, и из узелка проник к нему внутрь вкус бутерброда с сыром, а за ним медленная, но ощутимая сытость.
И тут появилась мать. И спросила, что это ребёнок сосёт, а нянька сказала «жёванный сыр с хлебом в тряпице». В точности так она сказала: «В тряпице».
Рот матери открылся и из него вылетел какой-то звук, наверное, это был крик. Она выхватила ребёнка у няньки, выдернула у него изо рта сырную соску…
На этом видение оборвалось. Что было дальше, старик Полухин не помнил.
И что было раньше, до этого, он тоже не помнил, не видел, не мог вспомнить.
Он лежал смирно, руки по швам — и жене, вернувшейся из магазина с сыром, показалось, что он лежит без сознания. А он был в сознании. Он пытался вспомнить.
Что вспомнить?
Он не знал.
Знал только, что ему нужно что-то вспомнить. И вспоминал. Вспоминал всё не то. Совсем не то. Совершенно не то.
— Я тебе сыру принесла, — сказала жена.
И услышав слово «принесла», он наконец вспомнил. То, что хотел. Почему со словом «принесла», а не с каким-нибудь другим? Этого уже нельзя узнать. Но именно с этим обычным глаголом, произнесённым женой, с глаголом «принесла», он вспомнил момент своего рождения. А вспомнив, умер. Потому что больше вспоминать ему было нечего.
1999
Страна Австралия
Повесть из провинциальной, а также и иной жизни
Демонстрантка
Лене Ярченко, по профессии расчетчице, было около тридцати лет. И уже три года из этих неполных тридцати лет, являлась она молодой вдовой, а также матерью двоих детей младшего возраста. И старший ее сын, Костя, ходил в первый класс средней общеобразовательной школы № 33, а младшему было пока всего три года. А муж ее, Жора, трагически погиб при несчастном случае, происшедшем на производстве. Пошел утром на работу и не вернулся. Погиб. Трубой его ударило какой-то по голове сзади и убило. И к ней, к Лене, приехали главный механик Компаниец и мастер и представитель рабочих масс и слоев Михайлов. Приехали, стали в дверях и говорят:
— Такая, значит, Елена Петровна, нелепость. Погиб он на трудовом фронте. Пал.
А у Лены сын второй только что родился, младший. Еще и не назвали его никак. Не придумали имени подходящего и благозвучного, не успели. И Лена звала его пока пиратом и хулиганом. А после этого, конечно, Георгием она его назвала, Жорой. Она и родила его с единственной целью — Жору при себе сохранить, мужа то есть. А ничего, значит, не получилось у нее. По женской глупости, в общем, она его родила, сдуру. Показалось ей, Лене, и почудилось, что Жора смыться от нее замыслил. И она, не долго думая, решила второго ребенка ему вовремя организовать. Чтоб не рыпался он особенно в разные стороны. Потому что он и так одни алименты, первой своей жене, платил на дочку, а на троих детей платить он бы никак не смог и не потянул при всем своем желании. И вот она взяла и забеременела от него втихомолку, а его поставила в известность и перед свершившимся фактом пять уже месяцев спустя. И он, Жора, ее этому сообщению обрадовался бурно и неподдельно, как ребенок. И Лене стало ясно, что никуда он смываться от нее не собирался и в мыслях ничего похожего не держал. А просто отвязался временно и, конечно, перегнул палку. С ним такое бывало. Он вообще, Жора, женщин любил больше всего на свете и пользовался у них взаимным расположением и симпатией, как никто другой.
Лена говорила ему:
— Бабник ты бесстыжий и больше никто.
А Жора ей отвечал:
— Я не бабник. Я жизнелюб.
Лена возмущалась и негодовала, говоря, что ты ж, черт безрогий, гуляешь при живой жене, будто с цепи сорвался.
А он говорил:
— Ленок, ну что тебе, жалко? — и целоваться лез.
А во всем остальном хороший он был, Жора. И муж хороший, и супруг, и все другое, вплоть до того, что не курил и не пил. Если б еще не гулял, не муж был бы, а воплощение мечты всего человечества. А может, он и гулял, потому что предчувствовал подсознательно и подспудно. Ну, то, что мало ему отпущено этой жизни. Вот он и хотел, наверно, побольше от нее взять и получить удовольствий. Но это Лена потом так думать стала, после. Как убило его. А тогда не могла она никак с этим его порочным изъяном смириться. Ведь у него, у Жоры, и на похоронах женщин было раз в пять больше, чем мужчин, и все цветов понатащили прорву. Не продохнуть от них было, от их цветов. А какие-то еще и подходили к ней без зазрения совести и выражали соболезнования, и говорили, мол если тебе что надо будет, ты, не задумываясь, обращайся. И телефоны свои совали ей в руку. Одна завпроизводством потом оказалась в заводской столовой, другая — заведующей медпунктом. А кое-кого Лена и раньше знала. Учительницу, например, Любу. Правда, она ну никак не предполагала, что Жора и с ней тоже побывал в интимных отношениях и связях. Не умещалось у нее в голове, чтоб Жора — и с учительницей.
А потом, в дальнейшем, учитывая, что погибший Ярченко пять лет состоял на квартирном учете, завод Лене квартиру дал, трехкомнатную и вне очереди. Они, конечно, попытались от нее отделаться и двухкомнатную ей всучить за здорово живешь, но Лена на этот компромисс с ними не согласилась и не пошла. Ей все знакомые и друзья говорили, чтоб не соглашалась она. И она не согласилась. А они — начальство заводское различных уровней и рангов — говорили, что вы же, вдова, имейте совесть. Мы ж ведь и похороны за свой, заводской, счет вам сделали, и денег выписали в виде единовременного пособия и материальной помощи.
А Лена им сказала:
— А Жору кто убил? Я?
Но они и на этот ее веский аргумент возражали, разводя демагогию — типа того, что от смерти никто не застрахован, а несчастный случай на производстве с любым и каждым может случиться и произойти. И на этом, значит, основании требовали от нее письменного согласия на двухкомнатную квартиру. Говорили:
— Поймите, на четверых вам была положена трехкомнатная квартира, а на троих положена двухкомнатная.
А Лена сказала:
— Положена, так положена.
И она без лишних слов собрала обоих своих осиротевших детей и прошла с ними на территорию мехзавода, воспользовавшись дыркой в заборе, и села под Лениным их заводским с детьми. Села и говорит:
— На, Владимир Ильич, держи, — и прикрепила, значит, к нему пластилином плакат следующего непримиримого содержания: «Объявляю голодовку до победного конца».
И начали, конечно, к ним, к Лене и к детям ее, стекаться заводские люди. Рабочие и служащие, в спецовках промасленных и в чистой одежде. И собралось их за короткое время много. Толпа целая собралась. Потому что всякие несанкционированные митинги и пикеты тогда еще только в моду входили, а на заводе как раз был обеденный перерыв. А памятник Ленину у них прямо перед входом в буфет установлен. Небольшой такой памятник, сидячий. И Лена устроила, значит, стихийный импровизированный митинг на фоне вождя, и ее слушали, широко раскрыв рты. А она говорила, что начальство их заводское убило из-за преступной халатности ее Жору, а квартиру теперь нормальную давать уклоняется, видно, кому-то своему хочет ее отдать или, может. продать хочет за большие деньги. И называла она его, все то есть заводское начальство скопом и снизу доверху, палачами и подонками во всеуслышание.
И директор завода Полупаев Л.А. посмотрел на это устроенное Леной шоу — так он выразился — и распорядился выделить ей трехкомнатную квартиру.
— И пусть, — сказал, — она ей подавится и не мешает работать.
И квартиру Лене в течение года дали, трехкомнатную в новом доме. И она туда переехала из общежития. Ремонт сделала и переехала. Пробовала она добиться, чтоб завод и ремонт ей произвел своими силами и средствами, но тут они, заводские, стали стеной и стояли непоколебимо насмерть. И как-то Лена вытащила сама этот ремонт, на себе, и стала жить в новой квартире и растить детей. За чертой бедности, конечно, жила, на пособия детские и на те деньги, что за Жору платили ей по закону. Ну и с мехзавода тоже она иногда, от случая к случаю, что-либо полезное сдирала, какой-нибудь шерсти клок. Пойдет, права покачает там в завкоме, покричит — ей и дадут чего-нибудь. Этим, допустим, летом бесплатную путевку в лагерь старшему, Косте, дали, а прошлым — семейную путевку в дом отдыха на всех троих. Тоже бесплатную. Хотя крови это ей много стоило испорченной. Потому что председатель завкома там у них такая подлая сволочь — все под себя сгребает. Уже ни в какую одежду не влазит и в машину свою не влазит, а ему все мало и мало. Но Лена вытрясла из него эти путевки, никуда он от нее не ускользнул и не делся.
А так, конечно, нелегко ей было одной с двумя детьми вертеться, без надежной в жизни опоры. Правда, эти женщины Жорины — в прошлом любовницы, — не все, конечно, а некоторые из них и на самом деле ее не оставили и не забыли, и взяли над ней, как говорится, шефство. В первую очередь завпроизводством столовским — Стеша. То мяса ей подбрасывала по дешевке, то масла сливочного, а то и сухой колбасы. А тут вообще сахара привезла два мешка, с доставкой на дом. Сказала:
— Продашь. Его нету сейчас нигде днем с огнем. Сто двадцать рублей стоит за кило, не ниже. А мне, — сказала, — по семьдесят вернешь, госцену.
И вторая, та, которая заведующая медпунктом, Елена, тоже ей помощь оказывала, по своей, медицинской, части. К врачам стоящим определяла на прием и на лечение, лекарства давала, а Жоре маленькому во время болезней его уколы приходила делать и по два раза в день, и по три. А недавно, когда Даша, сестра Жоры родная, в больницу залетела на кучу операций, так она и для нее лекарств достала остродефицитных. Хотя с Дашей она, Елена, и сама была хорошо знакома, как теперь открылось и всплыло. Жора покойный их и познакомил когда-то, давным-давно. Лена тогда в первый раз рожать собиралась и на сохранении лежала месяца полтора, а он, Жора, конечно, не мог этим обстоятельством не воспользоваться. И он к Даше приходил с Еленой. Она, Даша, сначала в городе их встретила вдвоем и в обнимку, застукала, и Жора после этого нахально к ней в гости приперся с Еленой вдвоем, так как нечего ему было больше терять. А потом Жора вместо Елены еще кого-то себе завел, а они, Елена и Даша, так и остались друг с другом в приятельских отношениях и общались по разным поводам между собой с тех пор непрерывно. И Елена, узнав про Дашу, все сделала, что было в ее силах и возможностях. Только узнала она не сразу, а с опозданием, потому что Сергеев долго никому и ничего не говорил, но это уже от нее не зависело.
То есть не пустые слова и звуки произносили они, эти женщины, на похоронах. И Жору, значит, помнили не на шутку. И с течением времени, потихоньку они Лене просто-таки близкими людьми и подругами сделались. Даже Люба, учительница. И год Жоре вместе все они отмечали, в узком кругу, и два, и три. И вспоминали его, каждая, каким знала и запомнила, откровенно — и ничего. Лене, наоборот, легче становилось на душе оттого, что они хорошо о нем и тепло отзывались.
А с Сергеевым у Лены так связалось. Благодаря Даше. Он пришел к ней за лекарством, Еленой у нее оставленным, взял его и повез к Даше в больницу, а часа через два опять пришел. И сел в большой комнате и сидит, молчит. Он, Сергеев, вообще мало говорил и редко, в крайних обычно случаях. Ну и сидел он, сидел, пока не выдержала Лена его сидения и не спросила:
— Сергеев, — говорит, — ты зачем пришел? Я лекарства тебе уже отдала.
А он еще помолчал и отвечает:
— Вовик нашелся. Муж.
И Лена еле-еле разобралась, что это он про Дашиного мужа, пропавшего сто лет назад, говорит.
— Ну и что с того? — спрашивает.
А он:
— Чтоб я больше не приходил.
Лена допытывается:
— Куда не приходил? К кому?
А он говорит:
— К Даше. Она сказала.
И остался Сергеев у Лены на ночь. Так как сидел сиднем и никуда не уходил — явочным порядком. Ну она и постелила ему на диване, и он переночевал. А завтра снова зачем-то пришел. И снова сидел допоздна и молчал. И Лена снова его у себя оставила. Но теперь уже не на диван его положила, а к себе. Потому что не было у нее после Жоры еще никого и ни разу. А прошло с момента его смерти целых три года. И она положила Сергеева с собой рядом, будучи молодой женщиной в расцвете сил и в соку и живым человеком. И он стал первым ее после Жоры мужчиной, а вообще в жизни — вторым.
А подруги ее насчет Сергеева в один голос высказывались, как сговорились:
— И зачем он тебе, — сказали, — такой сдался?
Особенно Елена его отрицательно воспринимала. Говорила:
— То он с Дашей живет, то с тобой. Ему, наверно, без разницы, с кем жить.
А Лена им всем так отвечала:
— Пускай, — говорила, — будет на всякий какой-нибудь случай. Не гнать же его.
А Елена говорила:
— Почему это не гнать? Гнать.
И тогда Лена воспользовалась в разговоре против Елены запрещенным ударом ниже пояса.
— Ты сама-то, — сказала она, — с кем всю жизнь живешь в браке?
А Елена ей:
— Ну, с учителем танцев.
А Лена:
— И как тебе? Нравится?
— Ага, — Елена говорит, — нравится, хоть в петлю лезь.
А Лена ей:
— То-то же. А мне, значит, гнать.
И она, конечно, не прогнала Сергеева. Хотя и правда, непонятный он был какой-то. Молчит и молчит. Поругаться с ним и то невозможно было, не то что поговорить. А Лена же про него и не знала почти ничего, кроме того, что с Дашей он жил, когда Вовик ее пропал. Да и до того жили они, при Вовике. И Даша тоже вот его за что-то любила. Сама ей рассказывала, делилась. На работе они в те времена любовными похождениями занималась, в Дашином кабинете, на столе. Она начальницей маленькой работала, Даша, и у нее был отдельный небольшой кабинет, а Сергеев числился у нее в подчинении. И они в кабинете у Даши этим занимались, пока Вовик у нее был, а когда исчез Вовик, стали они в открытую жить, не прячась. А сейчас Сергеев Дашино место на работе занял ввиду ее тяжелой и продолжительной болезни. А при Лене, значит, Жорино место он занял и жил с ней молча. И днем молча, и ночью. Но ночью, в темноте, Лена не ощущала его этого гнетущего молчания, а ощущала только силу Сергеева и что-то еще, похожее на нежность. И хоть он, Сергеев, и не нравился никому и все ей твердили, что жить с ним — это большая глупость, Лена в этом вопросе ни к кому не прислушивалась, тем более что и дети с Сергеевым быстро общий язык нашли. И старший — быстро, и младший. И они звали его — Сергеев, по фамилии. Костя говорил:
— Сергеев, помоги арифметику решить.
И Сергеев ему помогал. А младший, Жора, тот каждый вечер заставлял его дом строить из кубиков или еще что-нибудь, и Сергеев молча строил. А Жора ломал построенное и требовал все строить заново и сначала. И Сергеев строил сначала.
А Даше Лена ничего не сказала про то, что Сергеев с ней живет, язык у нее чего-то не повернулся сказать. То есть виновной она себя не чувствовала перед Дашей и не считала, потому что сама же Даша сказала Сергееву, чтоб не приходил он. Но не лежала у Лены душа на эту щекотливую тему с ней разговаривать. А Даша и без нее все прекрасно узнала. От Вовика. Она, Даша, попросила, чтоб Лена женщину какую-нибудь ему нашла, Вовику, из-за того, что не могла она по состоянию здоровья жить с ним как с мужчиной и выполнять свои основные супружеские обязанности, и Лена нашла ему, не затруднившись, Любу, учительницу. И он пришел к ней за сахаром, и ее Лена позвала — тоже за сахаром, и они у нее познакомились между собой вроде бы как случайно. И с Сергеевым он, Вовик, тут познакомился. И Даше рассказал, что, значит, у нее, у Лены, есть теперь Сергеев и она уже не одна. А потом он, Вовик, на день рождения Даши их пригласил с Сергеевым. От Дашиного имени пригласил. И Даша восприняла их совместный приход как должное и без всякого недовольства и претензий никаких не предъявила. А за учительницу еще благодарила сто раз. Наверно, совсем у нее было со здоровьем плохо и беспросветно. А на вид, так просто смерть она напоминала, только что без косы.
И таким вот образом за три года личная жизнь Лены как-то наладилась и достигла определенного уровня и стала походить на жизни большинства других женщин нашего времени и была не хуже, чем у них и чем была она у нее, у Лены, при Жоре. Во всяком случае, так жить было уже можно. Если б оно и дальше все так же продолжалось и шло установленным порядком. Но она без работы осталась внезапно. Вышла из декрета по достижении Жорой трехлетнего возраста, как положено, а контору их хитрую взяли и аннулировали. Закрыли то есть. А их всех, работников, выкинули на улицу не хуже, чем при проклятом капитализме. Оно и раньше предпринимались попытки закрыть эту их контору, еще года полтора тому назад. Но тогда попытки эти и происки не увенчались успехом. Переименовали их только и подчиняться обязали не Москве, а Киеву. Ну и сократили, конечно, на тридцать процентов. А теперь вот все-таки добрались до них по-настоящему и ликвидировали как класс. Сказали: за полной ненадобностью и непригодностью в новых условиях экономических реформ. И Лена осталась без работы. Сергеев ей говорил:
— Перебьемся.
А она:
— Надоело перебиваться. И у меня двое детей.
И пошла Лена на мехзавод. К Стеше с Еленой. И Стеша сказала:
— Устроим.
И она позвонила начальнику ОТЗ и говорит:
— Люд, надо подругу на работу принять.
А Люда говорит:
— Можно. Расчетчицей.
И Стеша Лене мимо трубки говорит:
— Расчетчицей годится?
А Лена говорит:
— Да. Я ж расчетчица и есть.
И она пошла от Стеши к этой начальнице ОТЗ Люде и написала заявление на имя директора Полупаева Л.А. с просьбой о приеме на работу, и начальница его подписала, или, вернее, завизировала. А директор не подписал. Ему секретарша это заявление положила на стол вместе с другими бумагами, требующими подписи, а он увидел фамилию Ярченко, нажал селектор и говорит:
— Начальник ОТЗ, зайдите.
Та зашла, а он спрашивает:
— Ярченко — это кто? Вдова Ярченко?
А начальница ОТЗ говорит:
— Вдова.
А Полупаев:
— Я этого, — говорит, — не подпишу. Мне демонстрантки не нужны.
И не подписал.
А Лена узнала, что не подписал он ей заявление и почему не подписал, и говорит:
— Вот же хорь злопамятный.
И она сочинила воззвание и написала его на большом ватманском листе фломастером. «Люди! — написала. — Моего мужа, Георгия Ярченко, тут убили, а теперь и меня, вдову его, хотят убить, отказывая в приеме на работу!».
И Лена, как и в прошлый раз, три года назад, пробралась с детьми на территорию мехзавода и расположилась все там же, под Лениным, который сидел себе как ни в чем не бывало на своем постаменте, только был теперь облупленным и выцветшим, и обгаженным воронами. И она развернула свой плакат и стояла с ним на снегу, может, час, а может, и два. Но никто не подошел к ней и не прочитал того, что написала она на плакате, можно сказать, кровью сердца. То есть ни один человек не подошел и не заинтересовался криком ее души. Стеша одна подошла. А остальные проходили мимо и как будто ничего не замечали. А Стеша увидела ее из окна столовой и подошла. И:
— Бросай, — говорит, — свою агитацию.
И Лена свернула плакат в трубу и положила его Ленину В.И. на колени. И они зашли к Стеше в столовую и выпили там по чуть-чуть, и поели, и покормили детей. И Стеша сказала:
— Зря ты. Мы б все равно как-нибудь с Полупаевым утрясли. И еще сказала: — Но ты, — сказала, — не боись. Прорвемся.
И Лена ответила ей, вторя:
— Конечно, прорвемся. — И она сначала засмеялась беспечно и беззаботно, как смеются лишь в раннем детстве, а потом вдруг сразу заплакала.
Желание
И с тех пор не было у Михайлова никаких посторонних желаний. Он хотел иногда только есть и пить и больше, и чаще всего хотел спать. А сверх этого совсем ничего не хотел. Ну или, может быть, почти совсем ничего. Потому что одно пламенное и заветное желание у него все-таки в запасе было. И сидело оно, это желание, где-то глубоко в Михайлове, в его недрах, и вспоминал он о нем, о своем этом неизъяснимом желании, в редких и крайних случаях, хотя и постоянно. А желание это было такого характера — Михайлов желал как-нибудь очутиться в стране Австралии, чтоб, значит, при помощи этого забыть и стереть из памяти свою жизнь, и свою жену, и вьетнамца, и ту работу, которую он делал много лет из года в год и которую не любил ни одного дня, а потом и боялся ее и ее неоправданных и непоправимых последствий. А почему ему взбрела в голову именно Австралия, так он и сам думал — почему? Просто, наверно, далеко она размещалась, эта страна Австралия, и Михайлов совсем ничего про нее не знал, кроме красивого названия, которое запомнил навсегда из пройденного курса средней школы. А больше про Австралию он ничего не знал и, наверно, потому туда стремился всей душой и телом подсознательно. А может, и не туда он мечтал и надеялся попасть, а хотел исчезнуть отсюда, чтоб, значит, не быть тут больше никогда. И это единственное пустое желание Михайлова отличало его от остальных одушевленных представителей живого мира, населяющих необозримые просторы страны от конца и до края.
А раньше, до того переломного момента, как Михайлов ушел с работы и от жены, у него скорей всего бывали и иного направления желания, но какие они были и сколько их было — много то есть или мало, — Михайлов давно уже не помнил, да и не вспоминал никогда, и потребности у него такой — вспоминать — не возникало, потому что ничего хорошего и радостного из прошлой его жизни не сохранилось у Михайлова в памяти и не задержалось, а сохранилось только все плохое, принесшее ему когда-нибудь зло. Такие у него, видно, были природные свойства памяти и мозга — не запоминать все светлое и хорошее, а запоминать одно лишь плохое. А может, и правда, не было у него ничего такого, что надо было бы запомнить раз и навсегда и иметь при себе в качестве приятных воспоминаний о прожитом отрезке жизни. И вот помнил Михайлов, например, как лежал под белой простыней его напарник или что жена ему изменяла с вьетнамцем. И до этих пор не мог он постигнуть, почему она это делала именно вот с вьетнамцем, а не с лицом какой-нибудь более привычной в их местности нации или народности. И ведь расовыми предрассудками никогда Михайлов не страдал, потому что даже и евреев он считал за таких же людей, как и все и ничем не хуже других, а это его добило и доконало — то, что вот с вьетнамцем, хотя и понятно ему было, что разницы нет существенно никакой и не в этом трагическая суть дела и происшествия. А то, допустим, как они с женой познакомились и встретились, память Михайлова в себе не удержала, и теперь восстановить это он, если бы и захотел, то никак не мог бы. Помнил Михайлов, что был он когда-то демобилизованным из рядов Советской армии воином в звании рядового и никакой жены у него тогда не было, а потом она появилась и долго была, а потом был вьетнамец, и ее опять не стало. Сразу, в один прекрасный день, не стало у него жены, невзирая на то, что еще длительный срок они жили чужими людьми под общей одной крышей, имея общего ребенка в возрасте до семи лет. И этот ребенок рос и вырастал, а жена все жила и жила с вьетнамцем, а Михайлов жил сам по себе отдельно, для того, чтобы зарабатывать какие-нибудь деньги и покупать на них еду и одежду для ребенка и для себя. И зарабатывал он эти деньги, работая дежурным слесарем на промышленном предприятии тяжелой индустрии, или, проще говоря, на заводе. И он не любил этот завод и свою должность дежурного слесаря, так как завод этот, если, например, смотреть на него с высоты четвертого этажа заводоуправления, представлял из себя обнесенное забором с колючкой сосредоточение зданий цехов, грязных и низких, и разбросанных по голой земле без умысла и распорядка, а между цехами были нагромождены и наворочены железобетонные ноги и фермы, и балки крановых эстакад, а под ними копились груды мертвого промышленного хлама и горы металла, и какие-то остовы и скелеты отживших механизмов и станков, и какие-то рельсы и болты, и еще много чего-то железного и ржавого, и изуродованного. И по всему пространству завода носился удушливый ветер и подхватывал за собой черную пыль литейных производств, и перемешивал ее с рыжим песком, и швырял эту вонючую помесь в окна и в стены, и поднимал столбами и клубами под самое небо. И от этого вечного ветра даже цветы на клумбе, которую разбили под окнами кабинета директора для эстетической красоты, всегда были окутаны и покрыты слоями жирной пыли и грязи, и пахли эти тусклые больные цветы сталью и ржавчиной, и индустриальными маслами, и заводские люди, двигавшиеся из цеха в цех по различным технологическим потребностям и надобностям, были пыльными и промасленными, и как бы лишенными на время выполнения своих производственных обязанностей человеческого достойного обличья. И Михайлов не любил этих промышленных людей и сторонился их общества и компании, хотя и сам был в грязи и в масле и никогда не мог отмыть себя полностью. А когда-то с женой Михайлов ходил в кино, а перед этим кино демонстрировали им документальные кадры исторической кинохроники — как водили на работу на какой-то дореволюционных времен фабрике лошадей и они крутили какой-то тяжелый ворот, ходя по замкнутому кругу, пока не уставали, а потом их отпрягали от ворота и уводили в конюшню на отдых и кормежку, а в ворот впрягали других таких же лошадей, отдохнувших и поевших сена. И Михайлов сравнивал себя с этими рабочими лошадьми и уподоблял себя им, потому что и его трудовая жизнь так же протекала, как и у тех лошадей. Каждый день протекала его жизнь в таком же круговороте упрощенных действий, только шел он на работу сам, по собственному пониманию, и сам впрягался и вертел свой ворот с напарником, пока не подойдет их время смены. А смысл работы у них заключался в текущем ремонте оборудования, состоящего из станков и прессов, которые ломались в течение производственного процесса и требовали неотложного ремонта, тупо и неподвижно стоя с искореженными от перегрузок деталями и узлами, и Михайлов заменял им эти узлы и детали, вышедшие из строя, на новые. И оборудование снова работало до следующей аварии и поломки, давая продукцию народному хозяйству страны и мира. И вот говорят, что машины бывают умные. Может, конечно, и бывают. Но Михайлов таких не видел и не встречал, а те, какие он видел, были простые и примитивные в своей способности резать и давить металл или выполнять прочие неважные функции и операции. И вот, значит, из-за всего этого перечисленного он и не любил эти станки и прессы и не любил свою работу и профессию, но никакой другой работы Михайлов не знал и не понимал и не умел делать никакого другого общественно полезного дела. И он работал по типу того, как работали лошади в кинохронике, механически и без всякого удовольствия и пользы душе, а только лишь ради получения средств к дальнейшему существованию. А потом уже, когда с его напарником произошел несчастный случай травматизма со смертельным исходом, стал Михайлов не только что не любить эту свою вынужденную работу, но и бояться станков и прессов, которые обязан был ремонтировать. И было это, когда сын Михайлова достиг своего шестнадцатилетия, а вьетнамец бросил его жену и передумал с ней жить, а Михайлову это было безразлично и все равно. И как раз тогда убило трубой его напарника, а он, напарник, был молодой и веселый и любил спать с женщинами, и женщины тоже его за это любили, и было у него их много, разных и всяких. И еще у него была вторая жена и двое детей, а у первой жены от него была дочка, и он платил ей положенные алименты.
И вот его убило трубой после того, как они вместе, Михайлов то есть и напарник, произвели замену старого и разрушенного клапана на прессе, и пресс включили для испытания и проверки в холостом режиме работы, и когда, значит, его включили, вернее, это Михайлов нажал на кнопку «пуск», то появился и возник какой-то лишний звук, и они пошли посмотреть, что за звук такой неположенный и откуда он происходит, — Михайлов чуть вперед пошел, а напарник чуть сзади, а в это самое время трубу и оборвало, и, как шланг резиновый, страшным давлением отбросило эту стальную трубу, и напарника по голове сзади ударило. Он и смерти своей не увидел — такой неожиданной силы был этот удар. А Михайлов остался целым и нетронутым, хотя и находился в непосредственной опасной близости от напарника, и на него все смотрели и удивлялись, как это так могло произойти, что они были вдвоем и вместе, а убило одного напарника, а Михайлова даже маслом не искупало. А какая-то молодая баба из медпункта в халате сказала, что хороших людей всегда убивает, а всякое говно остается жить среди нас и плавать на поверхности нашей жизни. А прессовщик, который приходился напарнику лучшим другом, сказал, что стрелять вас всех надо за такие дела.
И Михайлов стоял на похоронах напарника совсем один, как перст, и к нему не подходили скорбящие люди, а он этого и не хотел. Он и на поминках сидел сам, а на него все время смотрели обе вдовы напарника, а также и его родители, и сестра, и остальные родственники, и друзья. А может, ему так казалось.
А потом Михайлова таскали в прокуратуру и заставляли писать там объяснительные записки письменно и снимали с него дознание в устной форме, потому что он был единственным и самым главным свидетелем этого несчастного случая на производстве, а прокуратура была призвана установить по долгу службы личность истинного виновного, чтоб осудить его за проявленную преступную халатность и несоблюдение Правил техники безопасности при работе с сосудами, находящимися под давлением.
И, значит, когда все это кончилось и назрела в природе весна, Михайлов бросил свою работу, так как стал он бояться всех этих движущихся железных машин и механизмов и не мог больше физически и морально их обслуживать и ремонтировать. И в одно утро этой ранней весны он вышел из дома и почувствовал, что ничего ему не надо и ничего он не хочет, и он не пошел на работу, а пошел бродить вокруг да около, прощупывая и предугадывая подступившую к нему фазу жизни, которую надо будет ему так или иначе перетерпеть и прожить, а там, может, настанет Австралия.
И он ходил без определенных занятий туда и сюда и видел, что город, по которому он ходит, скучный и одноцветный, и думал, что ему, этому городу, далеко, наверно, до Австралии во всех отношениях и по всем статьям. И так ходил Михайлов по улицам без толку и направленности, а просто, чтоб убивать время, и заходил на вокзал, и читал расписание движения поездов дальнего следования, и заходил в агентство воздушных сообщений и там тоже читал расписание, отыскивая рейс на Австралию и время его отправления. А о том, что нету у него денег на приобретение билета и визы или, допустим, какого-нибудь другого разрешения от властей, он не думал. И про то, что не дадут ему ничего такого разрешающего без наличия неопровержимых оснований, он тоже не думал.
И проходил Михайлов весь день дотемна, и подошло его время идти домой, но он и домой не пошел, потому что не было у него больше желания туда идти и опять видеть перед собой свою жену, которая столько лет безнаказанно пила его кровь с вьетнамцем, и сына своего не хотел Михайлов больше видеть, так как давно уже стал он Михайлову чуждым и незнакомым и даже потерял на него похожесть по чисто внешним признакам, а был копия мать в молодости — один к одному. И Михайлов снова пошел на вокзал и, так как захотел есть, съел в буфете типа «экспресс» вареное яйцо и выпил стакан чая с бубликом. А потом он нашел свободное место в пассажирском зале ожидания и заснул на нем сидя, и спал в такой неудобной скрюченной позе, свесив голову вниз к коленям, а руки сложив на животе крестом. Но до утра ему доспать не позволила милиция, которая, делая обход зала ожидания на предмет выявления и пресечения в зародыше правонарушений общественного порядка, обнаружила спящего без задних ног Михайлова и разбудила его, ударив в плечо. И потребовала милиция от Михайлова, чтоб он предъявил документ, удостоверяющий личность, а у Михайлова на этот случай оказался паспорт, потому что он его так и не выложил из кармана с тех времен, когда ходил через день и каждый день в прокуратуру, и Михайлов его предъявил милиции. А милиция сверила фотографию с его действительной личностью и прописку проверила — ее то есть наличие, а потом Михайлову говорит:
— Почему на вокзале ночуете, гражданин Михайлов?
А Михайлов говорит:
— Поезда ожидаю.
А милиция спрашивает:
— А вещи где?
А Михайлов говорит:
— В камере хранения.
А милиция говорит:
— Тогда покажите ваш билет.
А Михайлов говорит:
— Нету у меня билета. Билеты продавать начнут за час до отправления. Я очередь занял.
И милиция его оставила сидеть в зале ожидания и не забрала, и Михайлов поспал еще с час или больше, а под утро ушел невыспавшимся с вокзала и разбитым, чтобы, значит, не привлекать. И начал он, Михайлов, жить, не имея постоянного жительства, а слоняясь по городу и ночуя то на вокзале, то на автостанции, то в аэропорту. Но в аэропорту редко он ночевал, потому что аэропорт в часе езды от городской черты располагался, и туда автобусом ехать надо было рейсовым, и в конце маршрута часто билеты проверяли на выходе, а деньги Михайлов экономно расходовал, на покупку хлеба, так как было их у него совсем мало и, где их брать, Михайлов еще вплотную не задумывался. А задумывался он только над тем, как ему бороться с непрерывно отрастающей бородой и где простирывать носки, которые от длительной бессменной носки прели в ботинках и издавали внятный гнилой запах. Правда, с носками вопрос у него разрешился сам собой. Михайлов зашел в бесплатный общественный туалет и постирал их под краном и надел на ноги не высушенными, а только выкрученными и отжатыми и пошел себе дальше своим путем. А с бородой было, конечно, более сложно решить, потому что росла она у Михайлова отдельными клочками и кустами, и ее надо было брить, чтоб встречные люди на него не оборачивались и не обращали своего подозрительного внимания, а брить бороду Михайлову было нечем. И он пошел к своему дому и выследил, когда жена его ушла и сын ушел, открыл двери бывшей собственной квартиры и проник в нее незамеченным и взял там станок для бритья, которым ни разу не брился, потому что у него была хорошая электробритва, и который валялся в кладовке, и жена про него никогда бы не вспомнила и не заметила его пропажи, хотя это и был ее Михайлову подарок, сделанный, наверно, на день рождения или на двадцать третье февраля, когда не было у нее еще вьетнамца, и она не изменяла с ним Михайлову. А, завладев станком, Михайлов ушел и ничего больше не взял, даже из еды, а ключи после этого он выкинул в сток канализационной сети, чтобы, значит, больше в свою квартиру не заходить, и пошел Михайлов в тот же самый туалет и стал там сбривать себе бороду, и, пока брил он ее без мыла, зашел в туалет какой-то солидный мужик, а с ним толстая баба. Михайлов еще подумал, чего это они хором в мужской приперлись. А мужик зашел, потянул носом и говорит:
— Полное антисанитарное состояние и нарушение норм.
А баба ему:
— Так нету ж уборщицы. Никто не идет за такие деньги.
А мужик говорит:
— А мне нет дела. Сами уборку производите.
А баба говорит:
— Как это сами?
А мужик говорит:
— А так.
И тут он увидел бреющего бороду Михайлова и говорит ему:
— Паспорт есть?
Михайлов говорит:
— Есть, — и дал ему паспорт.
Мужик почитал паспорт и опять говорит:
— А трудовая есть?
А Михайлов говорит:
— Нету.
А мужик:
— Уборщиком пойдешь?
А Михайлов говорит:
— Пойду.
А мужик бабе говорит:
— Вот, а вам работать некому. Оформляйте человека.
И Михайлов, добрившись, пошел за этой бабой в какую-то контору, и она его оформила с этого же дня и числа уборщиком на работу и дала ему ключи от подсобки, где сохранялись инструменты, в смысле метла, швабра и тряпки, и еще резиновые боты. А потом подумала эта баба и говорит:
— А паспорт покуда пускай у меня поночует. А то ищи тебя после.
А Михайлов говорит ей:
— Пускай.
А баба еще порассматривала Михайлова с головы до ног и обратно, полезла в свою сумку и достала из нее десять рублей. И говорит:
— На, а с получки я у тебя вычет сделаю.
Досадное недоразумение
Компаниец и так образ жизни вел в основном бездуховный и ничем внешне не окультуренный, а тут, значит, ему еще и по морде въехали ни за что ни про что и с бухты-барахты. И хорошо так въехали, с пониманием, прямо в передние золотые зубы кулаком. И въехал-то не кто-нибудь посторонний или чужой, а непосредственный, можно сказать, подчиненный и первый помощник и чуть ли не старый надежный друг. И зубы у Компанийца вылетели, как из пушки, в полость, значит, его рта, и он ими поперхнулся и подавился и долго и мучительно кашлял, и отплевывался этими своими зубами, и собирал их по одному с пола, и плакал от бессилия скупыми слезами гнева. Потому что он ничего и ничем более-менее достойным не мог ответить своему обидчику и оскорбителю, ведь же он, обидчик его то есть, являлся в своем спортивном прошлом толкателем ядра и пятиборцем и кулак имел с дыню. А Компаниец никем таким подобным никогда не был и не отличался, и его можно было перешибить с близкого расстояния плевком. Конечно, ничего он не мог ему физически противопоставить и возразить и все повторял, как молитву, расплющенными всмятку губами неразборчиво и шепеляво:
— Ну ты мне за зубы заплатишь, гад, по рыночному курсу. Ты мне заплатишь.
А обидчик его кривил лицо и протирал свой граненый кулак ладонью и говорил тихо, медленно и спокойно:
— Да иди ты, — говорил, — в пень дырявый, мудило.
И что особенно было противно и скверно в этом досадном конфликте и недоразумении, так это то, что произошел он, конфликт не без свидетелей и очевидцев, с глазу на глаз, а наоборот — при максимально возможном стечении рядовых и прочих работников малого предприятия «Мехмаш», которое Компаниец два года назад создал из ничего и на голом месте и являлся теперь фактическим и безраздельным его владельцем, и успешно им управлял и руководил в условиях всеобщего разброда, хаоса и инфляции. И все присутствующие отвернулись и вышли из помещения и сделали вид, что ничего не случилось и не произошло и ничего они не видели и не заметили. Так как удар Компанийцу нанес Рындич, работавший в этом «Мехмаше» вторым, как говорится, лицом, то есть заместителем самого же Компанийца по всем техническим и производственным вопросам. И его на предприятии уважали. А с Компанийцем до этого несчастного случая были они почти что друзьями и товарищами, и они сто лет знали друг друга, потому что вместе и учились, в одной даже учебной группе. Правда, Рындич тогда Компанийца не принимал во внимание и в поле своего зрения и относился к нему наплевательски и надменно. А потом, уже после окончания вуза и аспирантуры, он по стечению неблагоприятных обстоятельств и по собственной глупости попал на скамью подсудимых. И сидел, Рындич, ровно пять долгих лет, минута в минуту, а когда из лагеря освободился и вышел и никак не мог работу себе найти вообще нигде, Компаниец взял его к себе — еще в монтажно-демонтажное управление. Он по объявлению в газете пришел, Рындич, чтоб хоть в монтажники устроиться и определиться, а Компаниец его встретил случайно, проходя мимо по коридору, и предоставил ему вакантное место начальника участка, как будто бы он не помнил ничего из прошлого времени и как будто ему все равно было и безразлично то, что он, Рындич, отсидел положенный срок и вышел, имея судимость. И они работали с того самого дня плечом к плечу и вместе и не ругались между собой как правило, а все возникающие острые вопросы разрешали мирными путями и способами. Даже и в самых щекотливых жизненных ситуациях и моментах. Вот было, например, у них такое, что понравилась вдруг Компанийцу и приглянулась с первого взгляда новая жена Рындича, и он откровенно и по-человечески с Рындичем этим своим нахлынувшим чувством поделился. И спросил у него без всяких там обиняков:
— Ты как? На это.
А Рындич подумал и говорит:
— А что как? Никак.
И Компаниец понял и истолковал его ответ по-своему и положительно и склонил ее, эту новую жену Рындича, к интимной близости и половой жизни путем дорогих подарков и угощений, и алкоголя, а Рындичу он честно возместил моральный ущерб и урон. После того, как удалось ему, значит, задуманное с его женой осуществить, он пригласил Рындича к себе в кабинет официально и сообщил, что изыскал такую возможность повысить ему на сорок процентов зарплату за достижения и успехи в труде. И Рындич сказал спасибо и не стал давать волю своим комплексам и противоречивым эмоциям, и они любили какое-то непродолжительное время жену Рындича оба, не вместе, конечно, а каждый в отдельности и своим чередом. И Рындич ни слова, ни полслова при этом не сказал Компанийцу поперек или в знак протеста, а жене своей новой сказал он единственно, что ты только рот у него не бери, а то я, сказал, брезгую. А жена ему на это сказала:
— Ладно, больше не буду.
И все. И инцидент был исчерпан до дна. А Рындич потом, впоследствии, с женой этой своей расстался навсегда и развелся и еще один раз женился — удачно. А с компанийцевской женой он, конечно, тоже в свое время переспал раза два или три для достижения справедливого равновесия и паритета. Он как-то, в рамках не заполненного ничем досуга и используя отсутствие Компанийца в городе, позвонил ей, его жене, на дом и сказал, что давай, мол, Людмила, мы с тобой переночуем, если ты не возражаешь и не против этого. Чтоб Компанийцу твоему рогов навесить ветвистых. И она, Людмила, с готовностью согласилась и сказала, что почему бы и нет и где ты, сказала, раньше был? Потому что я давно об этом втайне думаю и мечтаю. И они провернули это намеченное мероприятие, не откладывая в долгий ящик и по свежим горячим следам. И жена Компанийца Людмила, находясь с Рындичем в постели, твердила, как заведенная, настойчиво и безумно:
— Ну, давай, давай еще. Еще. — И выделывала и вытворяла черт знает что и как.
И Рындич потом, после всех уже восторгов и упоений, отдохнул лежа, и закурил сигарету «Космос», и сказал ей, Людмиле, на выдохе:
— Ну ты, — сказал, — мать, даешь.
А она сказала ему:
— А я считаю, что, если давать, так уж надо давать с душой, а то, — сказала, — какой же в этом великий смысл и толк, и удовлетворение духовных потребностей?
А совершила это и на это пошла, в смысле загуляла с Рындичем, жена Компанийца Людмила главным образом потому, что он, Компаниец, помимо нее заимел и открыто завел себе постоянную женщину, еще одну, значит, дополнительную спутницу своей жизни. И он появлялся с ней как ни в чем не бывало и в людных общественных местах, и в увеселительных заведениях, и чувствительно ее поддерживал в материальном отношении и плане. И он мог, конечно, себе такое разнообразие разрешить и свободно позволить, так как было ему это вполне по карману и по плечу. А насчет мужских основных качеств и достоинств он не представлял из себя чего-нибудь выдающегося, и жене непрерывно и ощутимо не хватало его способностей и возможностей, ей и всегда, и раньше, их не хватало, а с появлением у Компанийца еще одной женщины на стороне вообще стало ей скучно и уныло. И она Компанийцу устраивала бывало безобразные семейные сцены, говоря, что при твоей хронической неустойчивости в половом смысле тебе любовниц по штату не положено иметь. Тебе и жену не положено. А Компаниец ей отвечал, что ищи себе кого угодно другого и подходящего, если я тебя не устраиваю и не удовлетворяю в виде мужчины, мужа и отца ребенка. И жена его, Людмила, неизменно утиралась от этих слов и отступала, потому что куда ж она могла деться и кого найти в нынешних суровых реалиях жизни, будучи домохозяйкой и при наличии больного ребенка на руках и на пожизненном иждивении. И она продолжала состоять у Компанийца в женах — перед людьми и по закону — из чисто житейских соображений и причин, из-за того то есть, что в деньгах и в других средствах существования он ее не ущемлял и не стеснял, и не контролировал. Ну и, конечно, по старой привычке оставалась она Компанийцу женой по тому распространенному принципу, что от добра добра не ищут, а хрен на хрен менять — только время терять. Так она, Людмила, считала и говорила и жила себе, как жилось. И Компаниец тоже жил с ней и состоял в браке, и никуда от нее не уходил, и не собирался, и не имел в виду. Чтоб не делить имущество при разводе на части. Потому что оно, имущество, все было им одним заработано и куплено, лично, а никакой не женой, а жена, как ребенок больной у нее родился, так ни дня после того и не работала. Только числилась у Компанийца в «Мехмаше» аудитором, чтоб стаж трудовой ей шел, для начисления пенсии в будущей старости. А если развод с ней затеять, она, конечно, своего б не упустила. Да и не было у него, у Компанийца, на примете другой, более подходящей кандидатуры вместо нее и взамен. Эта женщина его постоянная, Майя, так она излишним успехом и популярностью пользовалась у мужчин и котировалась среди них высоко за свое идеально правильное и изящное телосложение, и у нее не было от них, от мужиков и поклонников, никакого продыху и отбоя, и они увивались вокруг нее и за ней косяками и стаями, и все куда-нибудь ее звали и приглашали, и делали различные недвусмысленные предложения. И она, конечно, иногда и время от времени на эти предложения откликалась и давала свое согласие, если Компаниец, допустим, бывал занят по горло важными делами своего малого предприятия, или, как он выражался, фирмы, и из-за этих своих дел не уделял ей должного достаточного внимания. И тогда она, Майя, шла с кем-нибудь в компанию или в какой-нибудь хороший ресторан, или в кафе-бар, чтобы побыть там на людях и попить шампанского «Брют» или же на худой конец коньяку и кофе. Ну и чтоб развлечь себя и разогнать грусть, накапливающуюся в организме от ежедневных и тусклых будней. И Компаниец ей высказывал свое крайнее недовольство, и попрекал за эти ее выходки и поступки, и говорил, что ты меня не любишь ни на грош, а только деньги вытягиваешь бешеные, а Майя ему отвечала, что любить она его не нанималась, и обещаний не давала, и в мои планы, говорила, это не входит никаким боком. А что касается бешеных денег, то свои функции я, говорила, выполняю и отрабатываю с лихвой и за глаза. Оно и вообще и не известно до конца, почему Компанийца женщины как-то не любили. Ни в молодости его ранней, ни позже, в зрелости, не любили они Компанийца настоящей женской любовью, и он не знал и не представлял, что это такое есть. И ведь кого попало они любили, женщины, — и кривых и коротышек каких-то, и дураков набитых, а его — нет, не любили. То есть ни одна из них не влюбилась в него ни разу за всю жизнь. Спать с ним некоторые, конечно, спали, это, что греха таить, случалось, а любить не любили. Его и жена-то собственная никогда, если честно признаться, не любила, а вышла за него, потому что ей было давно пора и больше не за кого. А Компанийцу тоже хотелось тогда уже жениться и иметь жену и семью, так как возраст его достиг к тому времени двадцати восьми лет, а она, Людмила, была его первой и единственной женщиной, вот они с ней и поженились по обоюдному согласию и стремлению, и взяли отпуска на работе, и отправились в свадебное путешествие на малую родину Компанийца, в деревню Мироновка. К матери его, другими словами, поехали в гости. И они приехали к ней, как снег на голову, и Компаниец сказал:
— Знакомься вот, мать. Это моя законная жена Людмила. Супруга, значит.
И мать их встретила и принимала тепло и радушно и изо всех сил. И она наприглашала в дом родственников и соседей, и они звали Компанийца Лешкой, и расспрашивали его — что и как, и в общем, и проявляли к нему живой неподдельный интерес и участие, потому что очень давно с ним не виделись и не встречались. И Компаниец отвечал на все их конкретные вопросы и говорил, что все у него как нельзя лучше и в полном стабильном порядке, и что он работает в должности главного механика на заводе, и директор Полупаев Леонид Андреевич его ценит как никого и им дорожит, и вот он выделил и дал ему к свадьбе отдельную квартиру из своего личного директорского фонда. Но они туда еще не переехали, не успели. А родственники и соседи говорили наперебой и все в один голос, что надо им переезжать немедленно и быстрее, а то могут его квартиру самовольно занять и заселить другие, бессовестные городские люди. А потом мать рассказывала собравшимся и гостям смешную историю про то, как привязывала она в детстве своего Лешеньку старым чулком к кровати.
— Надо было мне, — говорила, — допустим, в магазин сбегать за хлебом или еще за чем в хозяйство, ну, я привяжу его чулком за ногу и узлов много понаплету и поназавязываю — один на одном — и иду, значит. А покуда он их все своими пальцами неуклюжими осилит и пораспутывает, я и вернусь. И с тех, значит, детских пор, — говорила, — он у меня такой упорный. Вот и институт закончил в городе, и на инженера выучился с отличием, и все своим умом и трудом, и начальником теперь работает главным, и вышел, значит, как говорится, из грязи в князи.
А спустя короткое какое-то время после этих вышеназванных событий он, Компаниец, свою солидную работу и должность потерял. Вернее, не потерял, а его убрали с глаз долой. Уволили то есть. И не потому, что он не соответствовал как-нибудь занимаемой им должности или развалил порученный участок работы, а просто его подставили в нужный решающий момент и сделали козлом отпущения в производственной травме со смертельным исходом. У них на заводе тогда человек трагически погиб, на прессе трубу высоким давлением оборвало, и его по голове сзади ударило, трубой этой. Ну и раз такое дело, засчитали тот случай как травму на механизме, и, конечно, виноватым в ней оказался главный механик, Компаниец. И его, значит, чтоб других руководителей среднего звена сохранить, сняли с занимаемой должности в качестве меры пресечения и административного воздействия. А дело в прокуратуре потом постепенно замяли, как и обещали ему, и закрыли. И Компаниец оказался без работы и ни с чем, но не пропал, а вскорости устроился в какую-то шарагу тоже главным механиком, потом перешел он по переводу в универмаг «Приднепровский» главным уже инженером, а потом занял пост начальника монтажно-демонтажного управления. И туда именно, в это управление, он Рындича и принял на работу после лагеря и несмотря на его судимость. И в «Мехмаш» свой следом за собой увел, своим заместителем, а он, Рындич этот, вот, значит, какую подлую вещь в отношении его позволил себе выкинуть и сотворить. Причем без всяких и каких бы то ни было веских причин и поводов. Он и в институте, Рындич, без причин к Компанийцу с презрением относился и за колхозника его держал и за жлоба. Они все, сотоварищи его по науке и по общежитию, так к нему относились, к Компанийцу, незаслуженно. С самых первых студенческих дней учебы, когда в село их, весь первый курс, на уборку овощей загнали, и произошел там такой разговор вечером в общей мужской спальне, треп на производственные темы. Что-то они все про литературу говорили и про поэзию, а Компаниец, само собой разумеется, сидел и молчал в углу, ничего в этом предмете не понимая и не разбираясь. И вот Рындич к нему, значит, обратился зачем-то и спрашивает:
— Ну, а вы, мистер, что можете сказать о Мандельштаме?
А Компаниец говорит в шутку:
— Могу сказать, что он еврей.
— И все? — Рындич говорит.
А Компаниец отвечает:
— Да. Все.
И после этого беспредметного и пустопорожнего разговора, которому Компаниец и значения ни малейшего не придал и забыл его через полчаса, ну как что-то такое отрезало. Он, Компаниец, с ними и так, и по-другому, и по-всякому, и колбасой их домашней кормил из посылок, и вообще всем на свете делился, не считаясь, чтоб в доверие войти к ним и в дружбу, а они, значит, от него носы воротили, хотя и жрали, конечно, все это подряд без зазрения совести и без разбору. А как выпивка какая-нибудь в обществе женщин случалась, так они его, Компанийца, не звали, а если у них пожрать ничего не было, а у него, допустим, посылка пришла из дому от матери, то могли и позвать с посылкой. А внимания никакого они ему не уделяли. Ни сами эти друзья его, однокашники, ни их женщины легкого поведения. А если и уделяли, так только чтоб устроить коллективное посмешище и поиздеваться над ним как-нибудь зло и едко. И особенно зло подсмеивались над Компанийцем, естественно, женщины, а Рындич их в этом всегда и активно поддерживал и всячески поощрял. Но чтоб руки распускать, такого, конечно, никогда не водилось за Рындичем и в помине. А тут взял и, значит, не объяснившись, заехал при людях Компанийцу в зубы и их выбил.
А зубы у него, у Компанийца, были, между прочим, все сплошь и рядом из чистого золота, и устанавливал он их себе с большими трудностями и перипетиями — через профсоюзную организацию железной дороги, в их железнодорожной поликлинике. Там один зубник опытный, Марк Мойсеич, ему эти зубы делал и сделал что называется на совесть и на долгие годы, потому что зубники, они умеют работать, если захотят и если есть у них реальная заинтересованность в труде. А Компаниец, он же ему сразу сказал, этому зубнику, с порога, что через профсоюз — это, конечно, само собой им деньги уплачены и внесены, а за отличное качество работы он лично, Компаниец, привык платить особо и расплачиваться, не скупясь и не задумываясь. И зубник этот, Марк Мойсеич, сделал ему зубы так, что стало любо-дорого на себя в зеркало посмотреть, а Рындич, считай, все их, эти вставленные искусно зубы, одним ударом высадил к чертям и оставил Компанийца с пустым проваленным ртом и окровавленными деснами и сочащимися губами.
И никто буквально от Рындича не ожидал и не мог предугадать такого крутого поворота событий, потому что у него в последнее время настроение постоянно было приподнятое и добродушное, наверно и скорей всего из-за того, что он не так давно наконец-то оформил развод и женился заново, по взаимной любви, на красивой и умной бабе, их главном бухгалтере, которая была еще и на семь лет его моложе. И жилось ему с ней по всем видимым приметам и признакам более даже чем хорошо.
И он вернулся откуда-то с объекта на фирму под конец уже рабочего дня, а тут деньги народ получает на руки, зарплату. И Компаниец здесь же сидит, довольный и радостный, и жена Рындича тоже присутствует, главный бухгалтер. А Компаниец всем по двойному окладу как раз выписал в качестве сюрприза и премии. Он удачную и крупную операцию провел по обналичиванию безналичных средств одного госпредприятия-гиганта, и на банковский счет фирмы поступила большая и значительная сумма денег. Ну и он принял решение заплатить своим основным работникам в честь и в ознаменование двухлетнего юбилея его детища «Мехмаша» и этим хоть частично компенсировать им и скрасить ежемесячные и не оправданные ничем недоплаты. И Рындич тоже, значит, подошел к столу и получил свои заработанные деньги согласно ведомости. Получил и видит, что их вроде вдвое больше, денег, чем положено и чем должно было бы быть. И он некстати взглянул на свою жену и обнаружил на ней новые и не знакомые ему сережки с камешками и новое кольцо на пальце, точно к этим сережкам подходящее, тоже с камешками, и Рындич поднял сидящего Компанийца со стула рывком и нанес ему справа без предупреждения сокрушительной силы удар.
А сережки эти и кольцо жена его, Рындича, сама себе в подарок купила и преподнесла только сегодня, час тому назад. Она по пути в банк заехала в магазин и купила их, зная, что может рассчитывать на получение лишних и незапланированных денег. Она же бухгалтером в фирме «Мехмаш» работала, главным, ну и была, конечно, по долгу службы в курсе всех ее финансовых дел и нюансов, в том числе и в вопросах зарплаты.
Операция
В отделение Сергеева пустили легко и просто. Приемщица на приемном покое, как услыхала, что он ждать собирается и будет до тех пор, когда Дашу прооперируют, чтоб знать конечный результат и ее самочувствие, так сама в хирургию его и отвела, собственными руками. Чтоб спать он ей, значит, не мешал своим неуместным видом и присутствием. Прохромала в вестибюль, к лифту, отвезла его на второй этаж и показала пальцем, где она, эта первая хирургия, находится. И ухромала обратно в лифт. И он загрохотал в вечерней больничной тишине своей подъемной машиной и ухнул вниз, в шахту. А Сергеев прошел по холодному узкому коридору, суясь и заглядывая во все возможные двери, и отыскал Дашу в палате № 3. Она стояла у кровати, вытянувшись и напрягшись, и по левой ее щеке медленно ползла слеза.
— Что ты? — спросил Сергеев.
— Я не могу лечь, — сказала она. — Болит.
И он подставил ей руку, и Даша облокотилась на нее и навалилась, и ей стало легче стоять так, опершись и приникнув.
— Ты сказал им, что ты муж? — спросила Даша.
— Сказал, — ответил Сергеев. — Не волнуйся.
— Спасибо, — сказала Даша.
— Да ну, — сказал Сергеев.
А она сказала, чтоб он, Сергеев, не уходил, пока ее не привезут после операции, потому что ей так будет лучше и спокойнее и не так страшно. И Сергеев ответил, что, конечно, не уйдет ни за что и будет ждать до победы, и все закончится хорошим и счастливым концом.
— И мы, — сказал, — еще покувыркаемся с тобой на славу и во имя.
А потом Дашу стало неудержимо тошнить, и Сергеев вывел ее в коридор, к окну, и начал призывать и просить врачей и медсестер помочь ей хоть как-нибудь. А они, врачи и медсестры, сказали, что как они ей помогут?
— И пускай, — сказали, — вырвет в женском туалете, это даже еще лучше. И для нее лучше, и для нас.
— А скоро вы начнете? — спросил Сергеев. — Оперировать.
А они сказали:
— Как анализ крови сделают и дадут ответ, так сразу и будем подавать ее на стол.
И они ушли и скрылись от них в комнате, где на двери была прибита табличка «Ординаторская», и, когда открылась эта дверь, Сергеев услышал и узнал звук работающего телевизора и чей-то женский смех. А Дашино лицо покрылось крупными редкими каплями пота и стало сизым и заострилось, и она совершенно на Сергееве повисла, всем своим весом. И он сказал:
— Сядь. Или пойдем, ляжешь, — и сказал: — Я тебе помогу.
А она сказала: нет, у меня не получится, больно. И они остались стоять в коридоре.
— Ты сказал им, что ты муж? — спросила Даша.
А Сергеев сказал:
— Да, ты уже спрашивала.
И он стоял изо всех сил, держа ее и обняв, и думал: «Хоть бы, — думал, — он там не лопнул у нее в животе, этот аппендицит долбанный. А то ведь болеть начало еще вчера утром, а сегодня с обеда вообще плохо ей было и все хуже и хуже, а „скорую“ только в шесть вызвать догадались и додумались, и она два с половиной часа ехала и приехала с тремя больными сердечниками внутри, и их еще завозили по пути в девятку и там выгружали».
А после, уже тут, в этой больнице, в приемном покое, они маялись и ждали у моря погоды, пока врачи разбирались и выясняли отношения с пьяным полутораметровым мужичком и добивались у него: «Как тебя зовут?» — А он не признавался ни в какую, а потом сказал: «Вася».
И этот Вася был мокрый насквозь и до нитки, потому что он прыгнул с железнодорожного моста в реку и плавал там в одежде до вечера. И оттуда, из реки, его достали и выловили хорошие люди и привезли силой в больницу на мотоцикле, а он плакал, кусался и не хотел ехать, а хотел обратно в реку, чтобы плыть и доплыть до соленого Черного моря. Потом, наконец, пришла и Дашина очередь, и ее щупал и мял веселый дежурный хирург, потом у нее брали анализы мочи и крови и долго брили, а теперь и эти вот тоже тянут резину и медлят, и смотрят себе телевизор.
И пока Сергеев все это думал, Даша стояла или, вернее, не стояла, а висела на его согнутой окаменевшей руке, обмякшая и безучастная к себе, к нему, и ко всему.
И тут возникла в коридоре сестра или лаборантка с бумажкой в длинненьких пальчиках, и внесла она, помахивая, эту бумажку в ординаторскую, и опять Сергеев услышал телевизор и смех, и непринужденную беседу, а потом кто-то сказал:
— Семнадцать тысяч лейкоцитов, — и еще сказал: — Ну что, будем работать?
И кто-то вышел и прошел вразвалку мимо них в третью палату и вернулся, и сказал удивленно и громко:
— А ее, — сказал, — в палате нет.
— Вот она, тут, — сказал Сергеев из темноты коридора, и Дашу от него забрали и увели, и он видел, как прошла к ней в палату сестра со шприцем на изготовку и как вышел хирург из уютной ординаторской, тот, веселый, который ее осматривал, мял и щупал, и за ним второй, и как они ушли друг за другом в боковую последнюю дверь. А медсестра притащила за рога каталку, и Даша вышла из палаты сама, без посторонней помощи и поддержки и в длинной рубахе до пят. И она повернула лицо в его сторону, а он, Сергеев, поднял руку и тряхнул в воздухе кулаком, и она тоже вскинула вялую кисть и махнула ею слабо и машинально. И Даша каким-то немыслимым образом и чудом влезла и взгромоздилась на каталку, и каталка поехала, толкаемая сзади сестрой, в ту же самую боковую дверь. А Сергеев остался один посреди коридора первого хирургического отделения и посмотрел на часы, чтоб узнать время и сориентироваться в нем, а часов на руке у него не оказалось, видно, он их забыл надеть. И он решил, что сейчас без двадцати минут двенадцать, и не стал задумываться над тем, откуда и почему ему известно точное время. А здание больницы было построено буквой П, и Сергеев увидел, что горят в нем, во всем этом здании, только несколько запечатанных, несмотря на лето и духоту дней, окон напротив. И свет в них яркий и режущий и чрезмерно сильный и насыщенный. И он понял, что это и есть их операционная и что там сейчас лежит Даша.
И возвратилась налегке, без каталки, сестра, а в операционной стали видны теперь головы и плечи движущихся людей, и лица их были в масках. И вначале движения этих замаскированных людей выглядели поспешными и беспорядочными, а потом постепенно они, то есть люди, успокоились и притихли, и окончательно остановились в раме среднего освещенного окна и там замерли. И они стояли неестественно и неподвижно, как манекены в витрине универмага, а Сергеев стоял в коридоре и наблюдал за ними пристально сквозь окно, открытое в темную ночь, хотя наблюдать было, собственно, и нечего — они не шевелились. И он подумал, что уже двадцать минут первого. И в окне напротив произошло движение, и одна — женская — голова отделилась от остальных и проплыла на своих плечах в сторону, и появилась в окне рядом, и Сергеев разглядел телефонную черную трубку. И через каких-нибудь две минуты пробарабанила каблуками и прошелестела халатом озабоченная сонная женщина, и она нырнула в боковую дверь и вскоре вынырнула в окне операционной. И опять головы и плечи застыли в неподвижности и, казалось, в бездействии. И Сергеев подумал об этой женщине: гинеколог, и, значит, не зря Даша жаловалась, что ей бывает больно в постели и надо искать удобное и приемлемое положение. А он еще говорил ей, что, если тебе со мной больно, то как же ты спала со своим мужем, он же, ты говоришь, громила?
А она говорила:
— Ты же отлично знаешь, что я с ним давным-давно не сплю и не представляю, где он вообще есть и находится.
И вышла из манипуляционной бледная ночная медсестра, увозившая от Сергеева на каталке Дашу, и он спросил у нее время, хотя и знал, что уже час ночи, и она сказала ему, подтвердив его знание:
— Час ночи. — И он стал ходить и прогуливаться по коридору туда и обратно, и снова туда — руки за спину, чуть согнувшись, и он ходил и ходил — пятьдесят шагов туда, сорок восемь обратно, и всегда обратно получалось на два шага меньше, чем туда.
И вот из боковой двери вышла та женщина, что бежала в операционную час тому назад, гинеколог. И Сергеев стал на ее пути и перегородил ей дорогу собой, и сказал:
— Вы гинеколог?
— Да, — сказала она. — А что?
— Ну как там? — сказал Сергеев, и она заговорила скользко и смазанно, и неопределенно и говорила, что все хорошо и в порядке вещей, и сейчас уже все, что было нужно, сделали и будут вот-вот начинать шить. — Да вам, — сказала, — Лев Павлович все объяснит. Вы муж?
И Сергеев сказал «муж», и она ушла шаг за шагом в самый конец коридора и свернула там резко вправо.
А Сергеев лег на подоконник грудью и стал продолжать следить и вести наблюдение за окнами, освещенными жарким стерильным светом, и там не было видно никаких существенных изменений и сдвигов.
— Два часа, — отметил он время и опять подошел к сестре, чтобы уточнить и перепроверить себя.
— Два, — сказала сестра, и тут, как по сигналу и по команде, стали за окнами рождаться и происходить движения, и все головы исчезли по очереди из среднего окна и появились в правом, и опустили с лиц маски на грудь. И телефон звякнул и зазвонил. И сестра сказала:
— Да, — и сказала: — Иду.
И она ушла все в ту же самую боковую дверь, и ее не было довольно долго, минут, наверно, пятнадцать. И она, наконец, вернулась и вошла в третью палату и вынесла оттуда Дашин пакет, в который Сергеев сложил ей дома всякие вещи и принадлежности — халат, белье, чашку, щетку, мыло
— Что? — сказал он.
— Ой, — сказала сестра, — нет. Просто она будет лежать в реанимации. А вещи, — сказала, — там не нужны. А здесь они могут пропасть.
— Ясно, — сказал он, — хорошо, — и стал с пакетом у боковой двери, и из нее вышел один из хирургов.
— Вы муж? — спросил он.
— Муж.
— Сейчас Лев Павлович выйдет.
И Сергеев дождался Льва Павловича, и Лев Павлович спросил у него:
— Вы муж?
И Сергеев сказал:
— Муж.
— Ну и все нормально, — сказал он.
А Сергеев сказал:
— А подробней?
И Лев Павлович сказал «пожалуйста» и доложил сложившуюся на данный момент обстановку четко, сжато и по-военному.
— Аппендицит, — сказал, — гнойный, вторичный, результат гнойного воспаления правой трубы. Левая была в таком же плачевном виде, плюс киста правого яичника. Все, естественно, удалили, произвели ревизию кишечника, идите домой.
— Домой далеко.
— Куда?
— На ту сторону.
— Тогда идите во вторую палату, она пустая. И ложитесь спать.
— Спасибо, — сказал Сергеев и пошел.
А Лев Павлович сказал:
— Да, к утру желательно бы принести ей лимон. Часам к восьми. А мне бы, — сказал, — неплохо немного денег. А то я в отпуск на днях собираюсь, а денег нету.
И Сергеев сказал «хорошо, принесу», и он лег во второй, пустой палате на рыхлый, в пятнах, матрас и на такую же подушку и стал вдыхать в себя свежий воздух из окна. А дверь он оставил приоткрытой, чтоб видеть сквозь щель и услышать, если в коридоре завозятся и засуетятся. Но до утра ничего не произошло и не случилось, и все было тихо и спокойно. А в шесть часов он позвонил по внутреннему телефону в реанимацию и спросил, как себя чувствует прооперированная ночью больная. Даша. И ему сказали:
— Мы не знаем, как она себя чувствует. Она спит.
И Сергеев ушел из спящей больницы и поехал на центральный рынок, и купил один большой тяжелый лимон у старой мудрой азербайджанки. И еще он вздумал и захотел купить какой-нибудь минеральной воды, нарзана или царичанской, или другой, потому что где-то он слышал краем уха, что нужна после операции эта вода, но и на вокзале, и на автостанции требовали за нее взамен сдать пустую бутылку, а у него, конечно, с собой ее не было, как назло. И он говорил продавцам буфетов, что мне в больницу же надо и что жене операцию сделали только что, ночью, а они отвечали на это каменно:
— Мы понимаем и все такое, но помочь не можем ничем.
— Суки вы, — говорил тогда им в лицо и в глаза Сергеев и шел искать минеральную воду дальше, и так ее и не нашел в продаже, потому что в городе из-за раннего утра все еще было закрыто. И он отвез лимон в больницу и прошел в отделение и к двери реанимации, и постучал в эту дверь. И дверь сразу приоткрыли, и выглянула в нее добрая девушка, вся в белом и сама белая, и он протянул ей лимон.
И девушка спросила: «Даше?» — и взяла у него лимон из руки.
И Сергеев сказал:
— Да, Даше.
— Спасибо, — сказала девушка.
А Сергеев сказал:
— А это… она хотя бы проснулась?
— Проснулась, — сказала девушка с лимоном. — Все в норме.
— Передайте ей от меня привет, — сказал Сергеев, — и это… пусть выздоравливает.
— Передам, — сказала белая девушка. — Передам.
А вечером Сергеев опять приехал в больницу, просто так, на всякий случай, и ему сказали, конечно, что к Даше все еще, как и прежде, нельзя и что она по-прежнему в реанимации. А переведут ее оттуда, сказали, может завтра, а может, и позже. И завтра ее и в самом деле никуда не перевели и послезавтра не перевели, так как ей сделали повторную, еще одну, операцию из-за возникшего разлитого перитонита в брюшной полости, и, когда они произвели ей новый продольный разрез посреди живота, то увидели, что у нее прободная язва, и, значит, отрезали ей две третьих желудка, а оставили одну треть.
И Дашу снова поместили в не доступную для Сергеева реанимацию, и он снова торчал в отделении по вечерам и ночами как бы по инерции и по привычке, и на тот всякий случай, если что-нибудь неожиданно понадобится. Другими словами, он находился всегда под рукой и привозил по мере необходимости то лимон, то минералку и кефир, то доставал через разных своих знакомых и знакомых Даши китайские одноразовые шприцы и бинты, и какие-то отсутствующие лекарства и препараты, и что-то еще, нужное и остро требующееся Даше для достижения полного и успешного выздоровления. А врач Лев Павлович, хирург, говорил ему каждый раз, что все протекает и идет, как положено и должно, и ничего страшного нет, и ее жизни ничего не угрожает, и говорил, что организм у Даши молодой и сердце крепкое и здоровое, и она уже в самом скором обозримом времени поправится и встанет на ноги и в строй, а он с чувством выполненного долга уйдет в очередной отпуск. И Сергеев ему свято и безоговорочно верил, потому что ничего иного ему больше и не оставалось. И через какие-то считанные дни все, что говорил и предсказывал хирург Лев Павлович, сбылось и подтвердилось блестяще на практике, и он ушел в очередной отпуск и поехал отдыхать с семьей на берег какого-то теплого моря. А Дашу перевели из реанимации в общую, обыкновенную, палату, и там стояло четыре койки и лежали три больные женщины, включая, конечно, и Дашу. И Сергеев стал там сидеть, прямо в палате, возле Даши, и дежурить — особенно по ночам. И он привез Даше все нужные вещи и розы, которые она любила больше всех остальных цветов, когда была здоровой, а сейчас их почти не заметила. И Даша грузно лежала на высокой жесткой кровати и ничего не говорила и не ела, а только пила понемногу кипяченую воду из чайной ложки. А говорить она, наверно, не могла из-за слабости и отсутствия сил даже тихо, и Сергеев рассказывал ей, если, конечно, она не спала в забытьи, всякие пустые и малозначащие новости и читал вслух какие-то книги, и постоянно имел спокойный и бодрый вид, и говорил, что все нормально и ей станет лучше, если не сегодня, то самое позднее завтра. А она не отвечала ему ничего и лишь один только раз вдруг произнесла:
— Не хочу я так больше болеть. Не нравится мне.
А Сергеев сказал ей, что кому ж такое может понравиться и прийтись по вкусу, и больше, сказал, ты болеть не будешь, потому что больше уже некуда и отболела ты свое на сто лет вперед и за троих. И вот через два дня после этого их памятного разговора, часов в девять, Даша сказала:
— Я, — сказала, — хочу встать и хочу арбуз.
И Сергеев позвал по такому случаю медсестру, и медсестра спросила, в чем дело, а узнав, сказала:
— Ну и прекрасно.
И она перевязала Дашу и перепеленала простыней поперек живота и вдвоем с Сергеевым они подняли ее с кровати и поставили на пол. И она сделала пять шагов по полу палаты и дошла до ее порога. И Сергеев остался с Дашей и повел ее к кровати обратно, и уложил, и распеленал, а медсестра вынуждена была срочно их оставить, чтоб унять и успокоить Васю, который скандалил и буйствовал, и требовал себе свободы, гарантированной конституцией. Он, когда лежал еще в терапевтическом отделении, украл, оказывается, из холодильника бутылку микстуры Шарко, выпил ее залпом после еды и выпрыгнул с балкона третьего этажа. Его от воспаления легких там, в терапии, вылечили, а он из окна выпрыгнул и сломал себе ногу, руку и четыре ребра. И получил сотрясение мозга.
А завтра Сергеев припер Даше полосатый звонкий арбуз, и она съела кусочек его мякоти с удовольствием и аппетитом, и, съев этот кусочек арбуза, она быстро и стремительно стала поправляться и приходить в себя не по дням, а по часам и минутам. И она начала двигаться и гулять по коридору, сначала с Сергеевым, а потом и самостоятельно, и стала спускаться и выходить на больничный зеленый двор, если, конечно, работал лифт. И Сергеев мог теперь ходить к ней всего один раз в день, и он приходил около пяти часов и приносил ей диетическую еду, и Даша ела ее теплой и свежей и оставляла себе что-нибудь на утро. Потом они гуляли во дворе и сидели на скамейках, а после восьми Сергеев провожал Дашу в отделение или до лифта и уходил.
И в какой-то из этих спокойных уже дней его, Сергеева, продуло и просквозило неизвестно где посреди теплого лета и угораздило простудиться, и у него подскочила температура тела почти до сорока градусов по Цельсию. И Сергеев позвонил Даше в больницу и сказал, что я вот некстати заболел и простудился и не знаю, как теперь при этом быть и как тебя навещать, потому что я же могу заразить и тебя, а в твоем нынешнем шатком состоянии здоровья это совсем уже излишне и никому не нужно. И Даша сказала ему, что перебьется и потерпит несколько дней без него и ничего ей не будет, и вообще, сказала, меня скоро уже выпишут на работу.
И Сергеев провалялся день и ночь пластом в ознобе и в поту, а назавтра ему стало значительно и заметно легче, и температура упала и снизилась до нормальной отметки. А еще назавтра он сшил себе из марли многослойную маску с веревочками, такую, как носят врачи и продавцы магазинов во время всяких эпидемий гриппа, и пошел с этой маской в кармане к Даше. И он пришел к ней в третью палату первого хирургического отделения и ее там не нашел и не обнаружил. А дежурная медсестра сказала Сергееву, что она лежит теперь в другом отделении, и объяснила, как он может туда попасть наикратчайшим путем. И это другое отделение называлось «ОНКОЛОГИЧЕСКОЕ». И он спросил там, лежит ли у них больная Даша Леонова, переведенная из первой хирургии, и ему ответили, что да, лежит, в третьей палате. И Сергеев прошел туда, в третью палату, и увидел Дашу. И она не лежала, а сидела на постели и смотрела внимательно в пол.
И он надел маску на лицо и сказал:
— Привет.
А Даша сказала:
— Привет, — и: — Мне, — сказала, — грудь удалили правую. Вот.
— Как это грудь? — сказал Сергеев.
— Опухоль, — сказала Даша. — Чуть ли, говорят, не с кулак.
А Сергеев ничего ей на это не ответил и не сказал, потому что не смог найти к месту нужных и подходящих слов, и ему мешала говорить маска.
— Теперь вообще никому не буду нужна, без груди и без остального, — сказала Даша.
А Сергеев сказал:
— Ну и глупо, — хотя и не представлял он себе хорошо и до конца, как это так — спать с женщиной, у которой есть всего одна роскошная и великолепная грудь, а второй нету никакой.
И он побыл с Дашей и дал ей поесть пюре и оставил ее на короткое время одну, чтоб поговорить с врачом и узнать у него, и выяснить все известные детали Дашиной новой болезни. И врач ему сказал:
— Вы муж? — и сказал, что именно как раз он и делал экстренно операцию, так как никаких сомнений ни у кого не было и не возникало, а были сомнения и разногласия насчет второй, левой, груди и, возможно, что ее тоже придется в конечном счете и в итоге удалять.
— А пока, — сказал, — мы подождем и не будем пороть горячку, и ее понаблюдаем, хотя опасность проникновения метастазов в жизненно важные органы есть. Потому что опухоль поймали слишком поздно, и еще повезло крупно ей, что поймали. А операция, — сказал, — прошла хорошо, и с вас, сказал, причитается.
И Сергеев вернулся к Даше и заверил ее клятвенно, что все не так уж и печально, и сказал, что пусть она не психует, а побережет себя и свое оставшееся здоровье. И он посидел с ней, пока она не уснула. Она сказала:
— Ты посиди, а я попробую уснуть, а как усну, ты иди. — И она уснула, а он ушел и встретил во дворе старого знакомого Васю на спиленном под его рост костыле и в пижаме как минимум пятьдесят второго размера. Он увидел Сергеева, идущего ему навстречу, и сказал:
— Теперь не доплыву, зараза. Теперь — все, шиздипец.
И Сергеев снова, как обычно и как давно уже привык, стал регулярно и ежедневно ездить навещать Дашу в больницу. И делал он это много дней и недель подряд, потому что ей удалили в конце концов и вторую грудь, а потом, впоследствии, еще и одно легкое, и почку, и желчный пузырь, и селезенку, и миндалины. Да все, короче, удалили, а ближе Сергеева никого у нее не было. И однажды, в один, можно сказать, прекрасный день, приехал Сергеев к Даше и привез лекарство, а она не обрадовалась его приходу, а встретила с отчуждением. И он спросил, не случилось ли с ней чего-нибудь непредвиденного, а она ответила, что да, случилось, и сказала, что вернулся Вовик и сегодня у нее уже был с самого раннего утра, а вернулся, как теперь выяснилось, он из длительной и дальней экспедиции, почти что с Южного полюса, героем.
И Сергеев спросил:
— А кто это, Вовик?
А Даша обиделась:
— Ты что, совсем уже? Муж.
И он вспомнил, что ну да, конечно, Вовик. А Даша сказала:
— Ты, наверно, не приходи больше, ладно?
А Сергеев сказал:
— Ладно, — и сказал: — А почему?
И Даша ему объяснила и пересказала практически дословно, как он, Вовик, говорил ей сегодня и божился, что ему все равно и до фонаря и пополам — вырезали ей что-то изнутри и снаружи или же нет. Так как, говорил, он любит ее любую и всякую больше жизни на земле и будет продолжать любить и дальше во что бы то ни стало и невзирая на все.
— А ты, — добавила к этому еще Даша, — никогда мне таких слов не говорил красивых, ни разу.
И она, конечно, была по-своему и по-женски права, и возразить Сергееву было ей нечего и нечем было себя перед ней оправдать. Он ведь и действительно, если вспомнить, не говорил ей ничего подобного и похожего никогда и ни разу в жизни, даже шутя не говорил, потому что, наверно, и вправду никогда не любил он ее, Дашу, по-настоящему, как не любил и вообще никого из людей, то есть совсем никогда и никого не любил он, Сергеев, без каких бы то ни было исключений.
Два коротких и один длинный
К деньгам Стеша относилась непочтительно и без должного уважения. Всегда так относилась, а не иначе и всегда говорила:
— На деньги мне наплевать, и не в них, — говорила, — счастье.
И в Москву поехала она, имея основную цель поездки — с удовольствием для себя от своих денег освободиться. Они тут с заведующей три машины сахара толкнули в Россию за рубли, ну и, само собой значит, рублей этих заработали. И заведующая на свою долю еще чего-то там закупать кинулась, закладывая основу новых выгодных операций, а Стеша сказала:
— А я в Москву, пожалуй что, съезжу. Подышать.
И поехала она, чтоб отряхнуть себя хоть на время от скуки жизни и излечиться от застойных явлений в душе и во всем теле. Взяла билет и поехала. Вернее, билет ей еле-еле достали. Через начальника автовокзала. Потому что в кассе билетов не было никаких и ни на один из трех поездов. И она, значит, поехала сорить, как говорится, деньгами направо и налево. Ну и, конечно, к Чекасову она туда поехала, в Москву. И предвидела, что Чекасов этот, может, и не совсем то, что ей надо, а все ж поехала. Сидели в ней какие-то смутные и расплывчатые надежды, и что-то ей такое казалось, и чего-то к нему тянуло. А вдруг, думала, мое это?
Правда, в поезде она мужику какому-то нечаянно дала. Соседу своему по купе, попутчику, так, от нечего делать, без внимания. И главное, билетов же ну вообще не было, ни за какие деньги, а в купе они вдвоем всю дорогу ехали, до самой Москвы. И еще в вагоне места были, никем не занятые. И Стеша дала, значит, этому случайному попутчику незаметно для себя после ужина и про Чекасова своего только под Тулой вспомнила и сказала:
— О Господи, что ж это я делаю?
Да, а до него, до Чекасова, были у Стеши в жизни тридцать три мужа. И все как на подбор неудачные и один хуже другого. Уроды какие-то, другими словами, у нее были, а не мужья. С первого и до последнего. Елена, завмедпунктом заводским, подруга Стешина, говорила ей:
— Ты что, — говорила, — их коллекционируешь?
А Стеша говорила:
— Ага, гербарий я из них складываю и собираю.
И со всеми этими мужьями жилось Стеше одинаково и по одному сценарию. Первое время — еще ничего, терпимо, а чуть поживут — и начинала она скучать. И все они становились ей невыносимыми и на одно лицо. И она расставалась с очередным своим мужем и пробовала начать свою жизнь с начала и по-новому, и с кем-нибудь другим. И у нее опять ничего стоящего не выходило, и опять ей становилось скучно и невыносимо. То есть можно сказать, что не везло ей, Стеше, в жизни с мужьями до смешного. Причем женщина-то она была из себя красивая на общем фоне, а везением ее Бог, что ли, не наделил. Как вначале, в шестнадцать лет, вышла у нее с самым первым замужеством комедия и драма, так дальше и пошло сплошь, и надоел ей с годами мужской пол всех видов и оттенков до внутреннего содрогания. И тут, значит, Чекасов откуда-то на ее голову взялся и чем-то на нее положительно повлиял. Да. А первый ее так называемый муж и супруг, он вообще не мужчиной оказался, то есть в самом принципе. Ходил к ней, значит, ходил с ухаживаниями, а она была тогда в юном возрасте, невинной и ни разу не тронутой. А он цветы ей носил на свидания и в цирк на лучшие ряды водил, и в кино, и все планы грандиозные строил насчет будущей их семейной жизни. И она, дура набитая, замуж за него вышла, уши развесив. Как раньше, в старинные времена выходили, вышла — девушкой. И в первую же, конечно, брачную ночь после свадьбы это все и вылезло наружу. Ну, то, что не может он ничего путного в смысле любви и интимных взаимоотношений с женщинами. А в последующие ночи этот прискорбный факт получил полное и неопровержимое подтверждение. И Стеша ему сказала:
— Вадик, как же это так понимать?
А он сказал, что для меня для самого это является досадной неожиданностью, так как ты, сказал, у меня первая в жизни. А Стеша ему на это сказала:
— А ты у меня, значит, нулевой, выходит.
И пришлось им развод оформлять, не отходя от кассы. В загсе им еще сказали тогда недовольно:
— Что вы ходите то туда, то сюда, как в гастроном. Работать мешаете.
И после этого блина комом и несостоявшегося как бы брака стали попадать Стеше в мужья и встречаться на жизненной ее стезе самые разнообразные люди как по форме, так и по содержанию, и она даже не всех теперь уже помнила в лицо, а только некоторых из них. А один, правда, не муж, а претендент на это звание — он откуда-то с юга был родом или с востока — чуть четвертой своей женой ее не сделал наряду с другими, уже у него имевшимися. Хорошо, вовремя она узнала, что у него не квартира, а гарем. А он говорил:
— Так я ж мусульманского вероисповедания. Мне положено.
А Стеша ему:
— А мне нет.
А он:
— Почему нет? Любимой женой будешь.
Но она, Стеша, конечно, на этот унизительный, как говорят, альянс не пошла, и он, мусульманин в смысле, ходил потом за ней по пятам долго и нудно и ее преследовал, и говорил, что одно из двух — или она будет его любимой женой, или он ее убьет, как врага народа. Еле, в общем, она от него избавилась, не пострадав. И наступил у нее после этого такой кризисный период в жизни, когда все лица мужского рода и племени ей опротивели, и она на дух их переносить перестала и жила совсем одна. Потому что от всех ее мужей у нее ребенка и то не осталось на добрую память. И она жила какое-то время одна, и в это самое промежуточное время появился на ее личном горизонте Чекасов, приехавший зачем-то к ним в город из Москвы. И чем-то он ее привлек и взял за живое. А сам он, Чекасов этот, в Стешу просто по уши втрескался. Он так и сказал:
— Я раз в жизни только влюблялся по уши. В четвертом классе средней школы.
А Стеша ему сказала:
— Не спеши.
А он:
— А чего тут тянуть? Тут все ясно.
А Стеша ему:
— Ничего тебе не ясно. Потому что до тебя в моей биографии мужей было тридцать три человека, и мужиков я, — сказала, — с очень большими усилиями воли в настоящее время перевариваю. И они у меня из чувств изжогу только вызывают и больше ничего.
А Чекасов сказал:
— Все, что ты говоришь, гроша не стоит и препятствием мне не является.
И с этим, то есть по существу ни с чем, уехал он, Чекасов, в свою Москву и стал ей оттуда письма писать и по междугородке звонить. Но больше писать. И Стеша читала, эти его письма получив, вечерами по нескольку раз, так как никогда ей не писали писем. И, конечно, ей интересно было их читать и приятно. Она кое-какие места из них, из писем этих, даже Елене читала по телефону. Позвонит ей и говорит:
— Слушай, — и читает.
А потом говорит:
— Ну как?
А Елена ей:
— Здорово, — и: — Счастливая ты, — говорит, — Стешка, а мне мой учитель танцев совсем осточертел. Мне, веришь, в чай ему постоянно плюнуть хочется, а я себя удерживаю.
И Стеша давала ей тогда свой обычный рецепт — его заменить на что-нибудь более человеческое. А Елена говорила:
— На что?
А вообще Елена, она Стешу понимала. У них обоюдное существовало понимание друг друга. Наверно, потому что Елена тоже детей не имела. И Стеша, она к этому без эмоций относилась, нет, считала, и не надо, она и к врачам не обращалась ни разу с этим своим женским недостатком. А у Елены случай был, конечно, противоположного характера, так как от Жоры она в момент подхватила и понесла. И Стеша ей говорила тогда, ну и рожай, раз ребенка хочется тебе, чего ты? А твой дурак, говорила, подумает, что это от него получилось. А Елена сказала, что он, конечно, мужик недалекий, учитель ее, но тут сообразить у него ума тоже хватит. И пошла в абортарий. А Жоре не сказала ничего. Сказала только, что заболела она по женской части и ей пока половая жизнь противопоказана. И учителю своему то же сказала. И учитель сказал, чтоб лечилась она сколько надо и о нем не беспокоилась.
А Жора тоже сказал: ну, лечись, и достойную замену ей нашел. Сначала одну, потом другую, потом еще кого-то и еще. А в конце, перед самой уже смертью, и со Стешей у него связь возникла и завязалась. И Стеша последней его была женщиной в жизни, так как жена у Жоры только родила тогда. И вот за Жору бы она, Стеша, не задумываясь, замуж пошла, потому что с ним ей скучно не было, а было хорошо, как ни с кем другим. Но он, Жора, женатый уже был вторично, и ребенок у него был маленький, и жена беременная была на сносях, и от первой еще жены — дочь. А совсем незадолго до смерти его, ну, за неделю, может, жена ему и второго ребенка преподнесла. И Стеша посмотрела на жену его во время похорон, то есть уже на вдову, конечно, и подумала: «И что он в ней нашел?»
И стало ей, Стеше, чего-то ее жалко. Детей двое на руках, один грудной, а она — ну квочка квочкой. И Стеша подошла к ней и сказала, что, если, значит, надо тебе будет что-нибудь — звони без всяких там. И телефон свой дала. И Елена вслед за ней и по ее примеру сделала. На Стешу посмотрела и сделала. И потом они ей, Стеша с Еленой, во многих случаях помогали жить. С продуктами особенно и с лекарствами тоже. Ну и вообще по-человечески они сблизились и сошлись. А кроме Жоры погибшего, Чекасов вот еще Стешу достал, неизвестно чем. Тем, видно, что отличался он от всех других мужиков, каких знала Стеша в своем прошлом и встречала. А чем он от них отличался, не могла она понять и определить. Ну, допустим, понравилось ей, как про деньги он сказал безразлично, увидев, что они у нее по всей квартире набросаны и валяются.
— Деньги, — сказал, — это зло. И чем их меньше, тем меньше зла.
А Стеша сказала, что она с ним согласна и солидарна, но они ей, деньги то есть, не мешают. А что еще в нем было такого, в Чекасове, Стеша так и не определила, и почему это он деньгами пренебрегал, тоже сначала не поняла, а поняла она все, когда домой он ее к себе привел, в Москве, и оказалось, что он, Чекасов, малоимущий и нищий, как моль. И не было у него в квартире, считай, ничего, телевизора даже не было черно-белого. А была из вещей только лежанка широкая и низкая, телефон и книги всякие на подоконниках. Ну и шкафчик еще в прихожей стоял — для одежды. И в кухне кое-что стояло. Холодильник, табуретки, буфет. А остальное свободное пространство все занято было человеческими фигурами разных размеров и в разных позах, и сделаны они были, эти фигуры, из глины и из дерева, и из проволоки ржавой, и черт еще знает из чего. И Стеша сказала:
— А, так ты у нас художник?
А Чекасов сказал:
— Вроде.
— А к нам чего приезжал? — Стеша у него спрашивает.
А он говорит:
— Тебя искать.
А Стеша:
— А я сразу, — говорит, — заметила, что сдвинутый ты и не такой какой-то. — И: — Теперь, — говорит, — мне все понятно, как дважды два.
И они отметили вдвоем эту их состоявшуюся встречу на московской земле. Чекасов на полу стол накрыл, вино поставил и бутербродов с колбасой и сыром в блюде самодельном, глиняном, и они, на лежанке его сидя, устроили пир горой под музыку. Да вот. Еще проигрыватель у Чекасова в комнате стоял, стерео. Тоже на полу. Правда, пластинки у него для Стешиного уха не очень привлекательные были. Чекасов сказал:
— Джаз. И другой, — сказал, — музыки у меня нету.
А Стеша сказала:
— Ну джаз, так джаз. Что ж теперь делать.
А потом, позже уже гораздо, она сказала Чекасову в самое ухо шепотом:
— А под джаз твой хорошо получается. Да?
И он сказал:
— Неплохо, — и сказал: — Я спать — умираю.
И они отключились вместе и одновременно, потому что устали и измотали себя непомерно, и проснулись назавтра поздно, совсем уже белым днем. И Стеша сказала:
— Есть хочу.
А Чекасов сказал, что сейчас чего-нибудь придумает и сварганит.
А она сказала:
— Обойдемся.
И они влезли вместе под душ, и оделись, и Стеша сказала:
— Веди меня в ресторан.
А Чекасов сказал, что ты знаешь, у меня сейчас на ресторан не хватит. Но скоро я, сказал, должен получить.
А Стеша сказала, что не ждать же ей этого «скоро», и запустила руку в свою дорожную сумку и вытащила кучу скомканных бумажек, и сказала:
— На, распихивай.
И Чекасов сказал ей, что он не привык за счет женщин в ресторан ходить, а Стеша сказала:
— Привыкай, — и поцеловала его взасос.
И вот они вышли из дому на улицу Планетная, и прошлись пешком до станции метро «Аэропорт» и поехали в нем, в метро, и выехали наверх из-под земли на «Маяковской». И Чекасов спросил:
— Куда? В «Софию» или в «Пекин»?
А Стеша сказала:
— Сначала в «Софию», потом в «Пекин». Или нет, — сказала, — сначала в «Пекин». К китайцам.
И они ели в «Пекине» маленькие китайские пельмени и черного цвета яйца, и мясной колобок в супе, и какой-то вкусный салат из овощей, а похожи были эти овощи, или что там это было, на макароны спагетти, а еще больше на тонких дождевых червей. И после «Пекина» в «Софию» они не пошли, потому что объелись и продолжать есть не могли физически, и страшно об этом жалели.
А вечером Чекасов потащил ее в какой-то дом, к каким-то своим друзьям. И там тоже стол был на полу и говорили все длинно, и умно, и вместе, и на Стешу не обращали внимания. Только вначале спросил у Чекасова про нее карлик бородатый:
— Блядь?
А Чекасов сказал:
— Нет.
И, в общем, вечер Стеше не понравился, и все эти люди не понравились, и показались ей опять одинаковыми и на одно лицо. И ей было среди них скучно и тоскливо. И она сказала Чекасову, что завтра они идут в театр, а твои друзья, сказала, мне не понравились. А Чекасов не стал с ней спорить про своих друзей, но сказал, что в хороший театр и на хорошую вещь попасть вот так сразу не получится, а в плохой идти нет смысла. А Стеша сказала:
— Ладно, — и полистала свою потертую записную книжку, и позвонила по одному телефону, и: — Это Стеша, — говорит, — вам звонит. Вы меня еще помните? Да, — и говорит: — Мне два билета нужны в театр. Только в хороший, — и она послушала, что ей ответили, и спросила у Чекасова: — Виктюк — это хорошо или плохо?
А Чекасов говорит:
— Хорошо.
И Стеша сказала:
— Беру, — и: — Нет, — сказала, — цена меня не волнует.
И была у них еще одна ночь. И была эта ночь еще лучше предыдущей.
А завтра днем они снова ездили в центр и снова обедали в ресторане, но теперь уже не в «Пекине», а в «Софии», а после сытного обеда гуляли без дела по улицам и площадям столицы взад и вперед, и Стеша покупала все, что ей нравилось и попадалось, а Чекасов молча платил за покупки ее деньгами, и нес их, покупки, тоже, конечно, он. И Стеша купила себе французские духи «Сальвадор Дали», два флакона, и тушь для ресниц трех цветов радуги и купила серебряную цепочку и свитер, и легкую куртку. А потом она покупала всякие женские мелочи — перчатки там тонкие, лифчики, дезодоранты и лаки. А Чекасову станок для бритья купила, «Жиллет», и крем с устойчивой пеной. А уже когда шли нагруженными, как лошади, к театру, Стеша увидела в продаже карточки телеигры «Лотто-миллион» и взяла эту карточку, и стала ее заполнять счастливыми номерами. Один то есть вариант заполнила, два, потом три и четыре. И заполняла, пока Чекасов не сказал:
— Может, хватит уже?
А она сказала:
— Еще один нарисую, и все. Для ровного счета. И заполнила еще один вариант. Наверно, чтоб подразнить его. И Чекасов вынул из кармана ее деньги и заплатил продавцу названную круглую сумму, и пошел вперед.
А Стеша догнала его и сказала:
— Чекасов, ты что, жадный?
А Чекасов сказал:
— Я не жадный. Но я, — сказал, — жлобства терпеть не могу. А то, что ты выделываешь, оно самое и есть.
И Стеша проглотила обиду и на его прямое оскорбление не ответила, и они пошли в театр, и посмотрели пьесу этого знаменитого Виктюка под названием, кажется, «М. Баттерфляй», и на улице уже Стеша у Чекасова спросила:
— А они что, в этом театре, все педики?
И Чекасов сказал, что лучше б она молчала, потому что когда она молчит, то намного больше ему нравится.
И они вернулись к Чекасову и легли спать на лежанку, и Стеша переспала с ним чисто символически, и Чекасов это, конечно, почувствовал и спросил ее:
— Тебе со мной плохо?
А она не ответила, промолчала. И он опять спросил:
— Почему ты молчишь?
А Стеша сказала:
— Понравиться тебе мечтаю.
И назавтра, как только Чекасов ушел в магазин за хлебом и еще за чем-нибудь съестным, Стеша свалила все свои манатки в сумку и, дверь захлопнув, уехала на вокзал, и там свободно, как по заказу, взяла в кассе билет. И всю дорогу домой и дома уже злилась она на Чекасова и заодно на себя, и на себя даже больше злилась, чем на него, так как понятно ей стало и ясно, что не сможет она теперь без Чекасова жить, а если и сможет, то еще скучнее и хуже, чем раньше. То есть незавидная это получится жизнь. Да и вообще не жизнь это будет, а ее подобие. И Стеша прозлилась без толку и пользы всю ночь и все наступившее за ночью утро, а потом, чтоб как-нибудь себя взбодрить и взять в руки, решила она выползти в город и пошляться по городским улицам, и сходить хоть в кино любое. И она вышла на проспект Карла Маркса и Фридриха Энгельса и столкнулась на тротуаре носом к носу с бывшим главным механиком их завода. Его когда-то, после несчастного случая с Жорой, с работы сняли и уволили, говоря, что это он во всем виноват. И она сказала:
— Ко мне зайдешь?
А он сказал, что всегда готов.
И когда они к ней приехали и вошли, позвонил Чекасов и сказал:
— Я в городе. К тебе можно?
А Стеша сказала:
— Я занята.
А он:
— Да я ненадолго.
А она:
— Ладно, часов в девять приходи. Но не раньше.
И Чекасов пришел, как и сказала она, ровно в девять часов и позвонил в дверь — два коротких и один длинный. А главный механик этот бывший еще не ушел от нее. Не удалось Стеше его до этих пор выставить и отделаться от него не удалось. И он лежал у нее в постели под одеялом и пьяно спрашивал:
— Это кто, муж?
А Стеша ему сказала:
— Лежи тихо, мудило.
А Чекасов, он все звонил и звонил в дверь, и говорил в замочную скважину:
— Стеша, открой, это же я, Стеша.
А она ему не открывала. И он подождал какое-то время на лестнице и снова стал непрерывно звонить, ничего не дождавшись, и он звонил и говорил в дверь, прижимаясь к ней губами и лбом:
— Стеша, — говорил, — открой. Я два слова скажу и уйду.
И говорил:
— Я же люблю тебя, Стеша.
А Стеша, конечно, никаких его этих слов не слышала, потому что находилась она с бывшим главным механиком во второй комнате, в спальне, и на большом расстоянии от двери. А кроме того, входная дверь у нее снаружи кожей была обита натуральной, а под кожей этой толстый слой поролона уложен был, и посторонние звуки сквозь него внутрь квартиры практически не проникали.
Общий тост
То, что не нужна ей никакая любовь земная, в известном, конечно, понимании и смысле слова, Даше стало ясно еще до выписки из больницы. А нужен ей был теперь вместо всего прочего покой, один только покой и ничего больше, кроме покоя. Врачи лечащие ей так и сказали:
— Главное — это полный и абсолютный покой, — и дали ей вторую группу инвалидности. А сначала комиссия ВТЭК и вообще собиралась первую группу ей дать. На основании перечня ее внутренних болезней и перенесенных хирургических операций. Но председатель этой авторитетной комиссии, железный такой дядька старой закалки и в стальных очках на лице, сказал, полистав предварительно соответственный пакет документов:
— Так ее же, — сказал, — успешно оперировали, и никаких вышеозначенных болезней не осталось в ней и на показ.
И еще он сказал уже ей, Даше, лично и непосредственно:
— А ну-ка, — сказал, — больная, присядьте.
И Даша присела, держась, правда, рукой за край стола, возле которого она стояла, представ перед этой комиссией.
— А теперь встаньте.
И Даша встала.
— А теперь — сесть, встать. Сесть, встать. Сесть, встать.
И Даша снова подчинилась председателю и послушно выполнила все его команды. И у нее только голова слегка пошла кругом и ноги одеревенели на короткое время. И он, председатель, сказал в заключение, делая вывод:
— Ну вот, — сказал, — больная в данное время вполне здорова, коллеги.
И Даше единогласно дали вторую группу, потому что спорить с мнением председателя комиссии или тем более ему возражать не полагалось по штату никому и не имело реальных последствий. И она стала жить у себя дома на группе, получая ежемесячно назначенное ей пенсионное обеспечение. И Вовик-муж с нею стал жить вместе. И он, Вовик, вернувшийся из длительной и опасной экспедиции героем, устроился обратно на родной мехзавод, откуда и уезжал в дальнюю дорогу года три, наверно, назад, не меньше. Он тогда как раз и Дашу навсегда бросил, не сойдясь с ней своим характером, и на работе противопоставил себя трудовому коллективу, и уехал, хлопнув дверью, куда глаза глядят, то есть в экспедицию. А теперь вот он в свой коллектив вернулся наподобие блудного сына и к Даше в семью вернулся с повинной, так как определил для себя в разлуке и вдали от дома, что любит он ее больше жизни.
И Вовик проявлял о Даше отеческую заботу и внимание, и все домой приносил из продуктов, и самостоятельно выполнял хозяйственные работы по дому, и зарабатывал вместе с тем прилично и достаточно для поддержания жизни и быта. И день рождения Даши он решил отмечать, как всегда отмечали они этот день в былые добрые времена. А она говорила:
— Какой день рождения? Не надо.
А он сказал:
— Надо, — и никаких.
А не хотела Даша устраивать празднование сейчас, потому что, во-первых, сил у нее на это не было и здоровья. И желания тоже не было. А во-вторых, сильно она сомневалась, что может получиться у них какое-то более или менее праздничное веселье при нынешней их нехарактерной жизни и натянутости отношений, возникшей из-за того, что Вовик излишне часто говорил Даше о своей к ней большой любви. И:
— Я, — говорил, — тебя люблю и буду любить вечно и дальше, и мне в этом твои удаленные органы помехой не служат. Но я ж, — говорил, — мечтаю, чтоб и ты тоже меня ответно любила, что с моей стороны естественно.
А Даша говорила:
— Вовик, я не могу.
А он спрашивал:
— Почему?
А она говорила:
— Болит у меня там все, внутри.
И Вовик поначалу легко и с чувством глубокого понимания принимал и переносил такое свое ложное положение при Даше и держал себя в достойных рамках. Он только через некоторые промежутки времени опять спрашивал у нее как бы ненароком и невзначай про то же самое, наболевшее, а она опять отвечала ему, что пока еще, к сожалению, не может. И Вовик говорил ей и объяснял, что это же не прихоть его и не детский каприз и что ему любовные узы с ней нужны и жизненно, можно сказать, необходимы два раза в неделю. Для деятельности и функционирования организма.
— Про это, — говорил, — и журнал «Здоровье» постоянно на своих страницах пишет.
А Даше нечего было ему на такие серьезные доводы ответить, и она уходила, выбрав подходящий момент, в кухню и сидела там в одиночестве и сама с собой. И подобный образ жизни и Дашиного поведения, конечно, поневоле накалял атмосферу семейного очага и нервную систему Вовика, а никакого действенного пути разрешения возникшей напряженности не находилось у них до поры до времени и не предвиделось. И однажды, на исходе такого безрезультатного разговора, когда Даша снова, в какой уже раз произнесла «не могу я», Вовик ей ответил, что он очень хорошо ее понимает и сочувствует такому факту, что у нее внутри все болит, но есть же, сказал, на свете и другие общепринятые нормы и способы интимных контактов между людьми. И Даша, конечно, поняла с полуслова, на что именно он намекает и что подразумевает под этими намеками, но виду никакого не подала, потому что подумала об этом и вообразила себе все в деталях и в мелочах, и от одних уже мыслей ее затошнило так, как перед первой операцией тошнило в коридоре больницы. Хотя, конечно, это и не являлось для нее чем-то новым или неприемлемым, и делала она это в своей жизни не один раз и не два и с большим удовольствием и с радостью, но то ведь бывало у нее с Сергеевым, и с ним все само собой получалось и происходило. Он, Сергеев, и не заикался никогда на эту тему и не вспоминал, а ее саму туда, к нему, тянуло и влекло непреодолимо. А с Вовиком она не могла почему-то себе такого позволить и разрешить. И может, лишь потому не могла, что вырезали из нее все, и лишилась она этих присущих женских чувств и желаний начисто, а может, и не потому. Но не могла. Неприятно ей было органически даже представить такое. И Вовик, видя, что не идет и не складывается у них конструктивный разговор по душам, отпустил ее до наступления вечера в любимую кухню, на покой, и перед тем, как спать начали они укладываться, он еще к этому отложенному разговору возвратился и стал уговаривать Дашу ласково, по-доброму и по-хорошему — ну, чтоб попробовала она все-таки на всякий случай, а вдруг у нее получится. И в конце концов он смог настоять на своем и убедить Дашу, и она попробовала исполнить его просьбу и желание. И ее, конечно, вытошнило прямо ему на ноги. И он, Вовик, обиделся на Дашу и почувствовал себя оскорбленным до глубин души и униженным в лучших чувствах, и он сказал, что я тебя, значит, и больную люблю, несмотря ни на что и невзирая, а ты, выходит, мной брезгуешь и пренебрегаешь.
И Даша говорила ему, что не брезгует она, а не может, а он ее не слушал. И он ушел в ванную комнату отмываться, а отмывшись, лег на кровать и уснул или же притворился крепко и беспробудно спящим.
А потом, днем, когда он проснулся и встал, Даша сказала ему, что, может, ты подыщешь себе женщину какую-нибудь пока, а там, со временем, все оно, возможно, наладится и образуется, и войдет в свои привычные берега. И Вовик охотно согласился с Дашей, и принял ее идею на вооружение, и вскорости явился домой совсем уже ночью и буквально в одних трусах, без преувеличения. И он рассказал, что нашел, значит, по ее совету общедоступную женщину, пригодную для удовлетворения его мужских запросов, и к ней поехал, чтобы запросы эти, будь они неладны, удовлетворить, и пока он с ней их удовлетворял — в одной комнате, в другой его обобрали и ограбили до последней нитки ее соучастники в преступлении. И деньги все у него украли, и китайские кроссовки, и куртку производства страны Иран, и джинсы, и свитер. А он эти все приличные вещи заработал, между прочим, тяжелым и честным трудом в далекой длительной экспедиции. И вот он в таком, раздетом до трусов и ограбленном виде пришел домой и шел через весь город, из одного его конца в другой, босиком, так как общественный городской транспорт в ночное время суток не работает, а на такси или на частника у него, ясное дело, денег не было, да никто бы ему и не остановил машину, увидев, что он идет пешком и в трусах поздней осенней ночью. И Даша согрела Вовику чаю и дала поесть, и он выпил перед едой стакан водки с медом, чтобы тем самым прийти в себя и согреться изнутри, и предотвратить возможное наступление какого-либо простудного заболевания. И конечно, он, Вовик, высказал Даше, что все это из-за тебя со мной приключилось и по твоей милости и причине, а Даша сказала, что да, она согласна с ним и вину за собой осознает и не отрицает, но и он тоже обязан был смотреть, с кем идет и куда, и быть осторожнее и разборчивей в связях.
А Вовик говорит ей:
— Ты ж сама сказала, чтоб я женщину себе нашел. Я и нашел.
А Даша говорит:
— Разве это женщина?
А Вовик говорит:
— А кто?
И тогда, в результате этого несчастного случая, Даша собственноручно предприняла усилия в нужном направлении и в то время, как Вовик находился на работе, она позвонила Лене, подруге своей и родственнице, и обрисовала ей в общих чертах суть дела, и попросила оказать посильную помощь и содействие. И Лена сказала:
— Пускай зайдет ко мне завтра. Помогу. И заодно сахара вам отсыплю пару килограмм — мне тут перепало.
И Вовик зашел к Лене — за сахаром, ну и так, чтобы проведать, потому что не видел он ее не один год, а у нее за это время его продолжительного отъезда и ребенок еще один успел появиться и подрасти, и мужа ее Жору на заводе убило трубой, а он, Вовик, и его тоже когда-то знал хорошо и близко. И он, значит, пошел к ней, к Лене, чтобы взять обещанный сахар, и увидел ее новую трехкомнатную квартиру и нового ее ребенка — сына, и познакомился с Сергеевым и с учительницей средней школы № 33, преподававшей там русский язык и историю. И она не состояла ни с кем в браке и замужем никогда не была, и жила одна в тесноте со своими пожилыми родителями, а к Лене зашла за сахаром, которого было у Лены много. И они познакомились друг с другом через Лену, считая, что их знакомство есть простая случайность, и Вовик взял у Лены сахар — два килограмма, — и учительница взяла столько же, и он сопроводил ее, эту холостую учительницу, к ней домой и договорился о скорой встрече и свидании. А о том, что у него имеется жена, Вовик учительнице умолчал. А Даше он принес сахар и рассказал, что у Лены завелся теперь новый какой-то мужик вместо Жоры, Сергеев, и сказал, что он ему пришелся не по вкусу своей молчаливостью и угрюмостью. И про учительницу тоже рассказал Вовик Даше — что вот как удачно ему и неожиданно повезло с ней встретиться и познакомиться.
И началась, значит, у них с того памятного дня новая, можно сказать, жизнь, так как стал Вовик приходить со своей учительницей домой. А больше некуда им было деваться. Потому и стал он с ней приходить. Привел ее впервые и сказал:
— Это, — говорит, — моя сестра Даша.
А учительница говорит:
— Очень приятно.
А Даша тоже ей говорит:
— И мне приятно.
И она приготовила им растворимого кофе с молоком и с печеньем и подала, и ушла на кухню, оставив их вместе и наедине и создав все условия. И Даша сидела на кухне, не выходя, и слушала радио до тех пор, пока они не ушли из комнаты и из квартиры. И потом, впоследствии, Вовик приводил учительницу дважды в неделю — по средам и по воскресеньям, сказав ей, что Даша очень больной человек и имеет инвалидность второй группы, и потому, сказал, не в состоянии она никуда уходить, пока мы здесь любим друг друга. И учительница сперва говорила, что ей неловко и неудобно, а Вовик говорил, что она нам мешать не будет, так как характер у нее мягкий и скромный. И учительница постепенно привыкла к Даше и перестала стесняться ее неизбежного присутствия. И они пили чай всей компанией, втроем с Дашей, и разговаривали, поддерживая общую незначительную беседу, а потом, в нужный момент, Даша собирала со стола на поднос чашки и другую использованную посуду и уносила ее в кухню, и оттуда не возвращалась. И она мыла эту посуду с мылом, внимательно и не спеша, и вытирала, и расставляла ее по своим местам. А закончив с посудой, Даша включала погромче радио и слушала то, что передавали, сидя за столом или лежа не раскладушке с поджатыми под себя ногами и руками. И она думала, что спасибо большое Ленке и что она все-таки хорошая и отзывчивая баба, хоть и страшно невезучая и несчастная. А что с Сергеевым она теперь живет, так я же сама от него первая отказалась и отвернулась, по собственному желанию. И ее, Ленку, можно, значит, оправдать и простить, и его можно. И она засыпала так, лежа на раскладушке, поставленной поперек кухни, и спала до следующего утра тихо и спокойно и практически без сновидений.
А тут, значит, в одно из воскресений проводил Вовик, как обычно, учительницу и зашел к Даше на кухню, и говорит:
— День рождения у тебя скоро.
А Даша говорит с раскладушки:
— Оставь меня в покое, и не надо мне, — говорит, — никакого дня рождения.
А Вовик:
— Как это так не надо? Надо.
Даша говорит ему, что и обсуждать этот вопрос не хочет и не намерена и что самочувствие у нее ухудшается день ото дня, а Вовик свое:
— Отметим. И Лену, — говорит, — пригласим с Сергеевым. И ты не думай, — говорит, — я не верю сплетням, что ты с ним путалась в период моего вынужденного отсутствия. А еще, — говорит, — вторую твою Елену тоже можно позвать с ее этим учителем танцев. Он хоть и дурак, но веселый и жизнерадостный. И эту тоже, вашу общую подругу. Стешу.
А Даша говорит:
— Тогда давай и твою учительницу зови для полного счастья и кворума.
А Вовик говорит:
— Нет, ее звать не надо. Она ж думает, что ты моя сестра.
И Даша еще несколько раз просила его и отговаривала не выдумывать и ничего в ее честь не затевать, а Вовик все равно не послушался и поступил по своему усмотрению, и всех пригласил и позвал, и отложил очередную встречу с учительницей, перенеся ее на другое, более удобное время. И он сам все на праздничный стол достал и приготовил почти без Дашиной помощи и участия, и салатов всяких нарезал осенних, и колбас, и сыра, и картошку отварил, и нажарил кур. И к этому купил он для мужчин «Русской» водки по бутылке на брата, а для женщин — бутылку азербайджанского коньяка и красного вина портвейн массандровского разлива в неограниченном количестве. Да, а на сладкое или, как говорится, на десерт, приобрел Вовик свежих вафельных трубочек, заполненных густым кремом, и отборных яблок антоновка.
И гости прибыли в назначенный день и час все как один человек и сердечно Дашу поздравили, пожелав всего самого-самого наилучшего, и преподнесли ей разные полезные подарки и сувениры на память. И они говорили, что выглядит Даша для своих двадцати девяти лет и второй группы прекрасно и восхитительно и на голову лучше всех, присутствующих здесь дам. А Сергеев, хотя и пришел с Леной, ничего Даше на этот счет не сказал, а пожал ей руку, как мужчина мужчине, и сел самым первым за стол, поближе к мясному салату.
И вечер дня рождения Даши прошел от начала и до конца в теплой дружеской обстановке взаимопонимания. И все приглашенные и пришедшие гости пили и ели за ее этот знаменательный день и за здоровье, и за окончательное и полное выздоровление от всех возможных болезней и операций. И за здоровье покойной комсомольской организации имени Ленина тоже они выпили для смеху и закусили, потому что Даша в один и тот же день с ней имела честь и неосторожность родиться на свет.
И чем дальше, тем веселее и непринужденнее, и шумнее становилось за столом и вокруг него. И Вовик с чувством юмора описывал свои необычайные приключения в экспедиции, и его с интересом слушали, и одновременно смотрели телевизор, и разговаривали, и не уставали закусывать, а учитель танцев приглашал кивком головы женщин на танец и танцевал с ними, со всеми по очереди, вальсы, мазурки и полонезы — как на балу.
А под самый уже занавес праздника, когда неумолимо подошло время расставания, и гости оделись и обулись, и сбились в прихожей в кучу, и кто-то запел «к сожаленью, день рожденья только раз в году», Вовик наполнил бокалы недопитыми спиртными напитками без разбору и сказал в качестве мажорного заключительного аккорда общий тост:
— Желаю, — сказал он, — всем счастья в жизни.
А молчаливый Сергеев добавил:
— И хорошей большой любви.
И гости выпили за эти добрые и душевные пожелания до дна без остатка, осушив и разбив бокалы, и поздравили в последний раз виновницу кончившегося торжества Дашу, и расцеловали ее на прощание в обе щеки и в губы, и в лоб, и пошли по своим домам кто куда и своей дорогой, а Вовик и Даша остались.
Семь минут
А Елена, она каждое буквально утро просыпалась со звоном будильника «Слава» и думала: «Неужели ж так и проживу я до смерти?» — и она, лежа на спине, поворачивала голову вправо и видела затылок, и голую спину, и зад своего учителя танцев. Всегда она их видела, если лежа поворачивала голову вправо, потому что учитель всегда стоял там, перед зеркалом, в трусах и разглядывал и изучал свое тело. И он внимательно себя ощупывал, чтобы удостовериться лишний раз в твердости и упругости своих мышц на руках, ногах, на брюшном прессе и на груди. И когда Елена поворачивала голову на подушке вправо, он у нее спрашивал:
— Ты как считаешь, у меня фигура не начала портиться под воздействием возрастных явлений?
А Елена говорила:
— Фигура гниет с головы.
А он говорил:
— Что?
А она:
— Нет, — говорила, — не начала.
И она вставала, откинув с себя одеяло в сторону стены, и шла в туалет, потом в ванную, а оттуда, конечно, в кухню — готовить какой-нибудь легкий завтрак. А муж тем же временем делал зарядку с гантелями весом шесть килограммов и повторял ее маршрут, и входил к завтраку в кухню порхающим шагом танцора. И Елена опять думала, видя его глаза, нос и рот: «Нет, неужели, правда, так свой век и проживу, без существенных изменений и дополнений?»
А позавтракав, посуду она не мыла, оставляя ее на потом, на после работы, в мойке или же на кухонном столе, и красила на лице глаза и губы, и одевалась быстро, но старательно, и говорила мужу, который сидел в это время в туалете во второй раз за утро, «до свидания», и, услышав его ответное «целую», уходила из дома на работу. И она шла на остановку троллейбуса ровно семь минут, и эти семь минут и были лучшими минутами во все дни ее жизни. Потому что уже не было с ней поблизости мужа, которого Елена, если честно говорить и откровенно, тихо ненавидела, и еще не было забитого до последнего предела троллейбуса, в который нужно будет как-то исхитриться влезть и как-то в нем доехать до места, не переломав себе ребра, и суметь из него выбраться на нужной остановке. И работы тоже еще не было в эти семь минут, и до нее, до работы, оставалось полчаса минимум.
А работала она, Елена, заведующей медпунктом на мехзаводе. И конечно, весь рабочий день какая-нибудь обязательно грязь, и кровь, и гной были у нее перед глазами неотступно и неотвратимо. Какие-нибудь пальцы отдавленные и поломанные, и раздробленные, то на руках, то на ногах — постоянно. И к ним она давно привыкла, и в расчет не брала, и работой их даже не считала, а бывало в ее практике, что и руку, к примеру, наматывало на фрезу станка и вырывало из плеча с мясом и вместе с рукавом фуфайки или еще что-нибудь к этому близкое и похожее бывало, так как рук на их мехзаводе много калечило и ломало и ног много — не меньше, чем рук. И все это, конечно, к ней в медпункт поступало на первичную санобработку и оказание неотложной медицинской помощи, как все равно на фронте. И одеты были эти травмированные и искалеченные металлом рабочие люди в промасленные и пропотевшие сто раз насквозь спецовки, и от них так тяжело пахло, что хоть выноси всех святых и беги куда глаза глядят. И она возилась в этих рваных и мятых, и грязных ранах и как-то их чистила и обезболивала, пока не приезжала вызванная «скорая помощь» и не увозила потерпевших к месту прохождения дальнейшего лечения. И делала все это она сама, так как других врачей у нее на медпункте не было и не полагалось по штату, а были только медсестры и фельдшер, а они перевязку повторную или укол сделать еще с грехом пополам могли или там температуру измерить, а больше ничего не могли и не умели. Правда, в последние два, считай, года работала у нее одна медсестра и высокой квалификации, по образованию врач. То есть как работала? Ее Елена своими, можно сказать, зубами к себе выгрызла в медпункт из стальцеха. Ее на «химию» к ним на завод определили по суду. А Елена увидела ее в робе и в земле, черную, и говорит:
— Сонь, это ты или не ты?
А Соня говорит:
— Я.
А Елена говорит:
— Ты что тут делаешь?
А она:
— Работаю.
Ну и рассказала она Елене, что ее на «химию», значит, к ним сюда сослали. Из города Кривого Рога. Она там после окончания института по распределению работала и так и осталась на жительство, осела, а акушерка пьяная на ее дежурстве ночью роженице кровь влила иногруппную. И та, конечно, скончалась, как и следовало ожидать.
— Ну и вот «химию», слава Богу, — сказала, — мне дали, принимая во внимание смягчающие мою вину обстоятельства. Два года.
А Елена сказала:
— А я, как пришла сюда, в медпункт, после диплома, так и прозябаю тут без движения и перспективы.
И она пошла к директору завода и ее, Соню, к себе в медпункт медсестрой вытребовала и выпросила — потому что учились они с ней на одном факультете, на лечебном. А он, директор, понятно, не хотел на это противоправное нарушение закона идти, но Елена своего добилась. И Соня осталась в стальцехе числиться для отвода глаз милиции, на земледелке, а работать у нее стала, медсестрой. А муж и ребенок Сони в городе Кривом Роге продолжали жить, на прежнем месте, и два раза в месяц приезжали к ней на свидания. И Соня говорила:
— Отбуду срок свой судебный, и все. Уедем.
И Елена ей отвечала, что, конечно, тебе хорошо. А мне что делать и куда уезжать?
И Соня говорила:
— Не знаю.
А Елена, она не зря и не голословно Соне завидовала белой завистью, так как она от своего учителя точно бы уехала. Хоть и в Израиль. Потому что не может ведь нормальная и обыкновенная женщина жить всю свою жизнь с учителем танцев. А он же не только учителем был, он же и сам танцевал и в конкурсах бальных участвовал, занимая в них призовые места с вручением поощрительных грамот. И в городских конкурсах участвовал, и в областных. И говорил, что я не учитель по своему призванию, я артист. И на этом, значит, основании устраивал он репетиции по вечерам дома и разучивал свои вечные танцы и отдельные движения из них со стулом вместо женщины, говоря, что для достижения заоблачных вершин мастерства дневных репетиций в клубе ему мало и недостаточно. И Елена ему скажет иногда, не стерпев, когда совсем то есть уже ей невмоготу, что устала я, как собака, и кончай свои ужимки и прыжки, а он:
— Артист, — говорит, — обязан работать над собой всегда и везде неутомимо и до седьмого пота.
И к этому всему он ее на конкурсы таскал за собой, на все, в каких принимал участие.
— И ты, — говорил, — как жена артиста, должна жить моими творческими планами и интересами и делить со мной наравне все мои взлеты и падения.
И Елена ходила на эти его конкурсные состязания и сидела в пустых спортивных залах, зевая под вальсы, и падеспани, и мазурки, и прикрывала рот обеими руками по очереди. И все чаще Елена удивлялась, что, ну как это меня угораздило замужем за ним оказаться — уму непостижимо.
А изменила она ему за все их долгие годы жизни всего-навсего один раз. Ну или, точнее, не один раз, а с одним-единственным мужчиной, и было это Бог знает уже как давно. А он, мужчина этот, слесарем простым у них на заводе работал, и пришел он к ней на медпункт, и напарника своего привел. И:
— Вот, — говорит, — напарник мой, Михайлов, палец сломал, а в медпункт идти отказывается. Так я его, — говорит, — привел с применением силы.
И Елена сделала все положенное этому напарнику и направление на рентген выписала, и он, Михайлов то есть, из медпункта ушел, а тот, второй, остался и говорит:
— Меня Жорой зовут. Георгием. А вас?
А она говорит:
— Врач Орлова.
— А вы, — он спрашивает, — когда работу заканчиваете?
А она говорит:
— В полчетвертого.
И они, конечно, с работы вместе ушли. Он ее на остановке стоял дожидался и в пиццерию предложил ей зайти, посидеть. А потом, в пиццерии, говорит:
— У меня, — говорит, — жены сейчас нету дома, так, может, мы поймаем момент и птицу счастья?
И Елена сказала ему:
— Поймаем, — тем более что учитель ее в это самое время готовил себя к участию в ответственном конкурсе в паре с новой партнершей, и танцевал дни и ночи напролет в паре с ней и со стулом, и ничего, вокруг него происходящего, не замечал и не принимал к сведению.
И они стали к нему, к Жоре, ходить каждый день, в семейное общежитие. Сперва он шел, отдельно. А потом она за ним следом, но с промежутком во времени. А жена его лежала тогда в больнице, на сохранении, а потом, когда вышла она из больницы, на квартиру они ходили к кому-то. Жора говорил:
— Друга это моего квартира, прессовщика шестого разряда.
И он, этот друг, уступал им, значит, свою квартиру на определенное время суток, и они использовали ее в свое удовольствие и с максимально возможной отдачей. И Елена от Жоры сразу почти и забеременела, и аборт себе сделала. А когда Жора ее бросил и променял на другую, новую женщину, опять поплыла Елена по воле волн, не барахтаясь и не оказывая сопротивления мирному течению своей жизни. И опять по утрам она поворачивала вправо голову на подушке и видела голую спину учителя, и опять она ездила на работу в свой медпункт на троллейбусе и там трудилась, а вечером учитель танцевал со стулом по квартире, аккомпанируя себе на губах. Ну и на конкурсы ее по-прежнему он водил, и она мерзла и стыла в гулких пустых спортзалах. И она сбегала, используя любую возможность, от своего учителя к Стеше, к подруге своей, или к вдове Жоры Лене, уколы делать ее ребенку, тоже Жоре, или куда угодно она сбегала, лишь бы поменьше с ним соприкасаться и не видеть его танцев и его самого. А он, если задерживалась она, обзванивал всех подряд знакомых и ее где-нибудь отыскивал, и говорил:
— Аленушка, а я тут тебя заждался.
И опять остались у Елены те ее семь минут дороги от дома и до остановки троллейбуса, когда чувствовала она себя не отвратительно. И после Жоры, после того, как он ее бросил, не было у Елены ни одного мужчины постороннего для души, и не проявляли они к ней как к женщине никакого видимого интереса и влечения не испытывали. А самого Жору потом, года через четыре после их отношений, на заводе убило. И Елену вызвали в цех, сказав, что там человека убило, и она пошла в этот цех и увидела мертвого Жору. И она как врач констатировала смерть, и закрыла ему глаза рукой, и придержала веки, чтоб не открывались они больше, и наговорила каких-то грубых и несправедливых слов его напарнику.
И принесли из медпункта носилки и белую простыню, и положили Жору на носилки, и накрыли его этой простыней, а его мертвые ноги в больших рабочих ботинках остались из-под нее торчать. И он лежал так, накрытым, три, наверно, часа, пока не увезли его наконец в морг районной больницы. А напарника его, Михайлова, которому наговорила она чего-то вгорячах, видела Елена потом в туалете, в женском, и со шваброй в руках. Они с конкурса какого-то, где учитель участвовал, но не победил, возвращались, вечером уже, поздно, и шли по улицам города пешком, чтоб троллейбуса не ждать невесть сколько, ну и идут, а учитель не идет, а в такт шагам пританцовывает. И Елена ему сказала:
— Ты хоть на улице, — говорит, — можешь не танцевать?
А он говорит:
— Я не танцую, а в туалет хочу.
И они зашли в первый же попавшийся на их пути туалет, учитель в мужской зашел, а она в женский. И вот зашла она, а там, внутри, этот напарник Жоры покойного уборку делает. И он сразу же, как только увидел, что кто-то вошел, ушел со шваброй на улицу, а ее он не узнал, потому что и не посмотрел в ее сторону и глаз от пола не поднял. А еще позже, спустя время какое-то короткое, Елена его фотографию в газете городской увидела. И там писалось, что он, Михайлов, без вести пропал. И Елена позвонила Стеше, подруге своей, которая у них в заводской столовой производством заведовала и тоже с Жорой в связи состояла перед его смертью, и сказала ей, что в газете Михайлова разыскивают. А Стеша посмотрела газету и говорит:
— Ну?
А Елена говорит:
— Что ну? Это напарник Жоры покойного. И я, — говорит, — его в туалете видела, в женском. Полы он там мыл шваброй.
А Стеша ей говорит:
— И что ты хочешь?
— Ну, может, — Елена говорит, — позвонить? По телефонам этим указанным?
И Стеша сказала:
— Звони. Но я бы, — сказала, — не стала, — и: — Может, он, — говорит, — от жены или от алиментов скрывается. Или, допустим, от ментов. Мало ли?
И Елена не позвонила никуда и ничего не сообщила по тем газетным телефонам, но захотелось ей непреодолимо еще хоть раз его, Михайлова этого, повидать, чтоб расспросить его и узнать, почему его разыскивают через газету и кто разыскивает. И еще одно нужно было ей выяснить — как попал он, Михайлов, в туалет со шваброй, по стечению неблагоприятных жизненных обстоятельств или по собственному желанию и выбору, или, может, по каким-нибудь другим мотивам и побуждениям. И она заходит в тот туалет при всяком удобном случае три уже года подряд и никакого Михайлова в нем не находит и не встречает, как будто он и действительно исчез с лица земли и пропал без вести.
А живет она, Елена, все так же — безмятежно и без ощущения вкуса своей жизни. Живет и работает. И не случается у нее в процессе жизни ничего. Ни веселья никакого не случается особого, ни горя. То есть совсем ничего у нее не случается и не происходит. И она думает, что у всех вот случается хоть что-нибудь — хоть болезнь, а у нее почему-то нет, не случается ничего и идет, значит, все по-старому. И учитель танцев стоит перед зеркалом по утрам и туалет посещает дважды, добиваясь наилучшей очистки организма от шлаков и ядов, а днями она работает не покладая рук на заводском медпункте, а по вечерам танцует ее учитель свои бальные танцы со стулом и оттачивает новые па и другие трюки, и действует ей на нервы в различных танцевальных ритмах — то в ритме вальса, то самбы, а то в ритме польки-бабочки. И она просыпается по утрам со звонком будильника и думает: «Неужели приехали?» — и она говорит себе, что не будет поворачивать голову вправо, а у нее ничего не получается и не выходит, потому что голова поворачивается сама, перекатываясь по плоской подушке.
Зубы и мосты
В первый раз зубы себе Компаниец вставил сравнительно быстро и безболезненно — без каких-нибудь трудностей и проблем. Поехал по старой памяти к Марку Мойсеичу и вставил. Потому что теперь с этим делом стало хорошо и просто, и никаких особых знакомств и ничего такого не требуется иметь. Плати деньги и вставляй любые зубы, какие тебе к лицу и по сердцу. А к Марку Мойсеичу он, Компаниец, обратился, потому что знал уже его незаурядные способности и был в нем уверен, как в самом себе. И Марк Мойсеич осмотрел полость рта Компанийца и направил его к другому доктору, тут же, в поликлинике, чтоб он ему кое-что там, во рту, из оставшегося подлечил и запломбировал и укрепил десны. Санацию, другими словами, чтоб произвел по всем правилам. И Компаниец стал ездить к нему, к этому врачу, каждый божий день, как на работу. А на работу он в это время не ездил. Позвонил только и сказал, что на весь период его отсутствия исполняющим обязанности директора назначает он Рындича, своего заместителя. Так как, подумал, все одно же никого другого нет в фирме, а дело пострадать не должно и не имеет права, пока будет он без зубов жить и новые себе вставлять. А до того не хотел Компаниец на работе появляться. Чтоб не видели его подчиненные сотрудники в нынешнем плачевном виде. И он, конечно, понимал, что все будут говорить, Рындич, мол, ему зубы высадил принародно и ни за что, а он его заместителем оставил, но решил — пусть говорят до поры, а там видно будет, что к чему.
И секретарша сказала, что все ему, Рындичу, передаст в точности и дословно. И Компаниец весь без остатка отдался восстановлению своего внешнего привычного облика, то есть лечению и протезированию зубов. Взамен выбитых. И, конечно, душа у него побаливала и саднила — как там без него развиваются дела фирмы, но все равно он туда не появлялся, а ездил из дому в поликлинику, а из поликлиники — обратно домой. И больше никуда не ездил и не ходил, а Майе, женщине своей постоянной, даже и не звонил. Потому что куда-нибудь выйти с ней на люди он не мог без зубов, и ей самой показываться таким красавцем расписанным не было у него никакого желания. И он сидел дома, в четырех стенах, и питался разваренными супами и кашами, которые варила ему жена, и читал спортивную периодическую печать, и смотрел все подряд по телевизору. А по утрам ездил в поликлинику. И раз там, в поликлинике, встретил он женщину, сестру этого погибшего рабочего Ярченко, которого на мехзаводе убило и за которого его, Компанийца, с завода тогда уволили, принеся в жертву как виновника и главного, можно сказать, убийцу. Правда, он ее не узнал в лицо, а она его узнала с первого взгляда. Хоть и без зубов он был и виделись они с ней черт знает когда и фактически мельком. Узнала и заговорила, как будто со старым знакомым. Он ждал, пока его врач занят был другим, предыдущим пациентом, а она тоже в очереди у кабинета сидела, зубы вырывать. И она с ним заговорила.
— Вы, — говорит, — меня не узнаете?
А Компаниец говорит:
— Нет, не узнаю.
А она говорит:
— Сестра я Ярченко. Даша. Помните? Вы деньги еще от завода привозили семье покойного и мне вручали. Материальную помощь. И гроб тоже привозили. Помните?
И Компаниец ее вспомнил. Хотя, по-честному если, то не узнал. Другая она потому что была какая-то. То есть совсем другая и на себя не похожая. И они посидели и поговорили между собой, чтоб скоротать время пустого ожидания. И Компаниец сказал, что и его жизнь изменила гибель Ярченко на противоположную и что, если б не она, эта глупая и бесполезная смерть, так бы он и сидел, и работал на мехзаводе, наверно, и посейчас. А Даша сказала ему, что и у них у всех с тех пор многое изменилось и что она сама, к примеру, стала инвалидом и с трудом может передвигаться на короткие расстояния, а теперь вот к тому ж и зубы у нее чуть не все испортились и надо их вырывать. А жена Жоры, в смысле вдова, Лена, живет, сказала с двумя детьми, и у нее есть уже другой мужчина, не совсем муж, но есть. И еще рассказала Компанийцу эта женщина Даша, что осталась она, вдова Ярченко, без работы, так как контору ее ликвидировали. А Компаниец сказал, что в принципе сможет оказать ей помощь в вопросе трудоустройства. И:
— Она, — сказал, — кто? По профессии?
А Даша сказала:
— Расчетчица.
И Компаниец тут же, на подоконнике, написал записку Рындичу.
— Мне, — сказал, — кассир как раз нужен в фирму. У меня теперь фирма, — сказал, — «Мехмаш» называется, и плачу я людям своим сравнительно хорошо.
И он написал, чтоб Рындич оформил на работу в должности кассира предъявительницу этой его записки. И отдал записку Даше.
— Пусть, — сказал, — идет прямо завтра к восьми ноль-ноль по указанному адресу и обратится к моему заместителю, а то я сам, — сказал, — сейчас временно не работаю.
И тут освободился его, Компанийца, врач, и он пошел в его кабинет, лечиться. А Даша спрятала записку в сумку и стала продолжать сидеть в ожидании, потому что ее очередь еще далеко не подошла.
А вырвав себе два коренных зуба, она зашла по пути к Лене и отдала ей записку. И назавтра Лену взяли на работу в этот «Мехмаш» и еще оклад дали такой, что если зарплату, допустим, Сергеева сложить с пенсией, какую ей за погибшего Жору выплачивали, то оклад был существенно этой общей суммы выше. И она, Лена, сказала про это Сергееву, а он ответил:
— Грехи замаливает. Перед тобой.
А Лена сказала, что он сам является пострадавшей стороной, потому что его одного тогда с работы выгнали. А Сергеев — ей:
— Но он-то живой.
И на этом разговор у них закончился, и больше они эту тему не затрагивали.
А Компаниец вылечил себе все зубы, какие были у него во рту, и Марк Мойсеич изготовил ему три новых моста и четыре отдельные коронки. И Компаниец поносил их день, так, для примерки, а через день намертво ему их установил Марк Мойсеич и посадил на цемент.
И Компаниец в этот день решил на работу еще не идти, а заехать к Майе и, заехав, обнаружил у нее дома какого-то пацана, который на девяносто процентов состоял из мускулов, и они не умещались на его теле, а налезали друг на друга буграми. И она, Майя, встретила Компанийца в халате на голое тело и с выражением крайнего недовольства, и она сказала, что звонить надо перед приходом, потому что у нее могут быть какие-то планы и вообще своя личная жизнь. И Компаниец сказал:
— Извини. И в следующий раз, — сказал, — я обязательно учту твои пожелания и приму их к сведению.
И вот он вышел от Майи, и сел в машину, и поехал без определенного адреса, так как домой ему не хотелось возвращаться в зубах так рано и на работу тоже что-то не тянуло с середины дня, хотя и надо, наверно, было бы ему туда поехать. И он, значит, спокойно себе ехал и напевал «работа ты, работа, родная сторона, никто нас не разлучит, лишь мать — сыра земля», а ему наперерез из-за угла выскочили красные «Жигули» третьей модели, и он врезался им в правый бок. А скорость у него была без превышения, но для города предельная — 60 км/час. И дедушка, ехавший в этих «Жигулях», скончался на месте, не выходя из машины, а Компаниец — ничего. Все кости у него в целости остались и в сохранности, и стекло переднее удачно вылетело, его не задев, а вот зубов он, Компаниец, новых своих, с иголочки, лишился, ударившись ими о колесо рулевого управления. Ну и передок машине своей, конечно, помял он лобовым ударом основательно и капитально. И ГАИ определило на месте происшествия и дало заключение о полной его невиновности в этом ДТП, потому что дедушка выскочил на главную дорогу справа из-за угла, бесспорно нарушив правила уличного движения, и Компанийцу ничего другого не оставалось, как в него врезаться. И его поэтому не судили. А дедушка, он был 1917 года рождения — ровесник Октября, и ездить, конечно, умел в силу своего возраста плохо и вдобавок ко всему имел слабое зрение, вызванное катарактой. По этим причинам он и выперся на главную дорогу из-за угла. По слепоте и по неумению. И его наследники, дети и внуки, еще Компанийцу ремонт машины оплачивали из своих личных средств, так как он, Компаниец, поставил им условие — или битую машину мне отдавайте за так, или же ремонт оплачивайте, весь, сколько обойдется. И они посоветовались и решили лучше за ремонт ему заплатить, чем машину отдавать, пусть и битую. Ну и зубы, конечно, тоже пришлось им оплатить для возмещения ущерба. Потому что Компаниец же вынужден был заново их вставлять, сначала. Причем, хоть бы те, выбитые, остались у него, а то он и в машине их искал, и вокруг — и ни одного не нашел. Ни зуба, ни моста. Как под землю они провалились. А может, и скорее всего, подобрал их кто-нибудь в суматохе и в сутолоке. Из толпы любопытной, может, кто или из гаишников. Мосты-то у Компанийца в основном золотые были, так же, как и коронки.
И Компаниец отбуксировал машину свою изуродованную на ВАЗ, к знакомому другу, а сам на трамвае опять в поликлинику поехал, к Марку Мойсеичу. И Марк Мойсеич посмотрел на него с удивлением и в рот ему заглянул, и сказал:
— Вы что, молодой человек, шутки шутите?
А Компаниец сказал:
— Какие шутки? Автокатастрофа со мной произошла, авария на дороге.
И Марк Мойсеич сказал, что в таком случае может его, Компанийца, поздравить с тем, что он обошелся легким испугом и другими пустяками и что, когда заживут раны от выбитых живых зубов, пусть он к нему приходит.
— Сделаю, — сказал, — вам два моста из конца в конец как сверху, так и снизу.
И Компаниец, дожидаясь заживления, ходил в «Автоваз» наблюдать, как чинят его пострадавшую в столкновении машину, и встречался с наследниками дедушки, всеми правдами и неправдами выколачивая из них по частям деньги. А на работу, в свою фирму, он снова не ходил, пустив ее на самотек, и на телефонные звонки перестал отвечать, так как нечего ему было им сказать и не хотел он никому ничего объяснять. Обойдутся, думал. И пусть Рындич отрабатывает свои неоплатные передо мной долги.
И машину Компанийцу в назначенный почти срок отремонтировали и привели в божеский вид, и деньги он с наследников скачал все до рубля. И за ремонт, и за зубы. Но с зубами на этот раз дело у Компанийца затянулось и осложнилось тем, что ему удаляли куски и осколки засевших в деснах корней, а заживало у него все плохо и медленно. И он опять несколько раз встречал в поликлинике сестру Ярченко Дашу, которая тоже все еще мучилась с зубами, и она, Даша, говорила, что спасибо ему за Лену и от ее имени и что она работой довольна и зарплатой довольна даже более чем. И если бы не он, пришлось бы ей туго, так как на работу ее и на мехзавод не приняли, и в другие места не удавалось ей устроиться ни по знакомству, ни по протекции. А Компаниец говорил, что не за что его благодарить, и кассир, говорил, так или иначе был фирме срочно нужен, а кого на это место брать, ему роли не играло, лишь бы честный был человек и порядочный. А что касается зарплаты, то в его фирме, говорил, она у всех выше, чем в госсекторе, не менее чем вдвое.
И он торопил Марка Мойсеича, говоря, что ему быстрее бы надо, потому что на нем фирма и люди и потому что его время — это деньги, а не просто так. А Марк Мойсеич говорил:
— Молодой человек, куда вы торопитесь? Жить? Так не торопитесь. — И говорил: — Жизнь, она требует времени.
И он делал Компанийцу мосты не спеша, а с чувством и с толком. И готовые уже многократно примерял, и подпиливал, и подгибал. И говорил, что очень надеется долго Компанийца не увидеть у себя в кабинете, потому как такие мосты можно носить всю сознательную жизнь.
И вот настал-таки тот долгожданный день, когда Марк Мойсеич укрепил мосты у Компанийца во рту, и Компаниец с ним расплатился. И поехал он из поликлиники прямым сообщением в ресторан «Люкс».
— Обмою, — подумал, — свои мосты коньяком. А то опять с ними что-нибудь случится непоправимое. И Компаниец заказал коньяку бутылку и холодную закуску, и горячее мясное блюдо, и, когда ему принесли заказанный коньяк, он вспомнил, что ему два часа нельзя ничего ни есть, ни пить, потому что цемент в мостах должен схватиться и застыть как следует. И Компаниец посмотрел на часы и высчитал, что еще приблизительно час должен он просидеть за столом сложа руки. И он сидел, и курил, и поглядывал по сторонам, рассматривая немногих людей, которые сидели за столами и обедали. А ни музыки, ни танцев, ни тем более обилия женщин, радующих глаз, в зале не было, так как в дневное время работы ничего такого в ресторане «Люкс» не предусматривалось программой. И он сидел так, за накрытым столом без дела, и к нему несколько раз подходил официант и спрашивал:
— Горячее подавать?
А Компаниец говорил:
— Не надо.
И он высидел положенный часовой срок, не прикоснувшись к еде и к питью, и по его истечении налил себе коньяку и произнес про себя тост насчет своих зубов. И он провел несколько приятных мгновений, выпивая по глотку коньяк и закусывая его сначала холодными закусками, потом горячим мясным блюдом, а потом запивая черным кофе. А расплатившись с официантом по счету, Компаниец сказал:
— Теперь будут стоять.
— Кто? — спросил официант.
А Компаниец сказал:
— Зубы.
И он прихватил бутылку со значительными остатками коньяка и пошел к выходу, к своей отремонтированной машине, и встретил на тротуаре давно ему знакомую женщину. Она в столовой на мехзаводе работала в его бытность. А как ее звали, Компаниец забыл и не помнил, и она сказала:
— Главный механик? — и еще сказала: — Ко мне зайдешь?
А он сказал, что всегда готов, и они заехали к ней, и допили до дна коньяк, и, конечно, переспали, как положено, и во время этого дела кто-то звонил в дверь, как бешеный, и Компаниец спрашивал шепотом:
— Это кто, муж?
А она говорила ему:
— Лежи тихо, — и дверь на звонки не открывала.
А когда они, звонки, утихли и прекратились окончательно, она сказала:
— Свободен.
И Компаниец вышел от нее, озираясь, и беспрепятственно достиг своей машины, и поехал на ней домой.
— Отдохну, — подумал, — и высплюсь. А завтра — работать, а то дел, наверно, накопилось и собралось — невпроворот.
И вот загнал Компаниец машину в гараж и запер его, и пошел по направлению к дому в хорошем расположении духа. И он шел прогулочным шагом, руки в карманы, и возле самого уже дома выяснил, что в них, в карманах, нету бумажника, а ключи от квартиры лежали как раз в нем, то есть он забыл свой бумажник в машине. И Компаниец подумал, что это не страшно, и не имеет значения, и что жена откроет. И значит, вошел он свой подъезд и сделал всего каких-нибудь два шага, и свет у него в глазах мигнул и потух. И он перестал что-нибудь видеть, и слышать, и соображать. А очнулся он, Компаниец, и пришел в себя от холода и от боли в макушке головы. И он повернул свою больную голову вправо и влево и увидел, что лежит в своем подъезде, на цементном полу и от двери несет сквозняком. А голова у него трещала так, что раскалывалась пополам. И Компаниец встал на колени, а с колен — на ноги, и добрался до лифта, и поднялся на свой четвертый этаж. И жена открыла ему дверь и сказала:
— Опять?
А он ей сказал:
— Что опять? — и: — Меня, — сказал, — в подъезде чем-то по башке саданули. Лежал там, не приходя в сознание.
А жена говорит:
— Ограбили?
А Компаниец:
— Нечего им было грабить, я в машине все забыл, и деньги и все.
И тут он открыл рот и полез туда пальцем.
— Зубы, — сказал Компаниец. — Они сняли с меня новые зубы.
А жена говорит:
— Пить надо меньше.
А Компаниец:
— Я не пил. Я зубы обмывал, чтоб стояли.
А жена говорит:
— Ну вот и обмыл.
А Компаниец посмотрел на нее и говорит:
— Ты, чем скандал затевать очередной, сказала б лучше, что мне делать теперь? Опять же без зубов остался.
— А меня, — жена говорит, — не касается, что ты будешь делать. Я от тебя ухожу.
— Чего? — Компаниец говорит.
— Ухожу.
— И куда, если не секрет? — Компаниец спрашивает.
— Не секрет, — жена говорит. — К любимому человеку.
А Компаниец ей:
— К какому человеку? И где ты, — говорит, — его взяла, этого человека, сидя безвылазно дома?
А она говорит:
— Где надо, там и взяла, — и одела ребенка, и чемодан выволокла — он у нее собранный уже в кладовке стоял, и ушла. А Компаниец сказал ей вслед:
— Ну и иди. Дура.
И у него получилось не «дура», а «дула», потому что букву «р» он без зубов никак выговорить не мог.
И он развалился на диване, и погрузился в сонное состояние покоя, и пролежал так — в одежде на диване — весь конец вечера и всю ночь до утра. А утром он встал, умылся, побрил лицо и сказал себе в зеркало:
— Пойду как есть, — и пошел в гараж, и прогрел двигатель машины до положенной температуры, и выехал из гаража на обочину. Потом он закрыл гаражные ворота на замок, сел за руль и поехал. А приехав на фирму, увидел Компаниец, что дверь ее заперта и к ней приклеена бумажка с печатями и подписями. И он позвонил из ближайшего автомата своему заместителю Рындичу и спросил:
— Почему печать на двери и где находятся в рабочее время все люди?
А Рындич говорит:
— Так опечатали нас. По причине банкротства.
— Банкротства? — Компаниец говорит.
А Рындич:
— Ну да. — и: — Мы ж тебе, говорит, — звонили, а жена отвечала, что тебя нет и неизвестно где.
И Компаниец повесил трубку на рычаг телефона и осознал себя глубоко несчастным человеком, что было естественно и логично в его положении, и, конечно, ему захотелось застрелиться не сходя с места, как делают все банкроты во всем мире капитала, но очень скоро он почувствовал освобождение, что ли, от всего земного и непреодолимое желание куда-нибудь улететь к черту на кулички, то есть неважно, куда и зачем, а лишь бы по воздуху и на головокружительной высоте, и на огромной крейсерской скорости.
Крупный выигрыш
Конечно, в один и тот же самолет они попали по обыкновенному случайному совпадению и больше ни по чему. Компаниец купил на него, на этот самолет, билет, так как ему все равно было и безразлично, куда лететь после банкротства и закрытия его фирмы «Мехмаш», и он сказал в кассе:
— Мне один билет.
А кассирша сказала:
— Куда?
А он:
— На ближайший рейс.
А кассирша:
— Карелия вам сойдет?
А он:
— Сойдет.
А Даша, Стеша, Лена и Елена в этом самолете оказались, потому что в Карелию у них были туристические путевки на руках. Даша им всем эти путевки купила в бюро путешествий и экскурсий на выигранные деньги. А деньги эти самые она выиграла так. Ей на день рождения Стеша подарок сделала — карточку популярной телеигры «Лотто-миллион». Она перед тем в Москву ездила, по своим делам личного характера, ну и купила там эту карточку и заполнила ее наобум Лазаря множеством возможных вариантов. Деньги у нее на это баловство в Москве были. И подарила она, значит, эту заполненную карточку Даше в ее день рождения. На счастье подарила, в качестве приложения к основному подарку, французским духам «Сальвадор Дали». И Даша выиграла по этой подаренной карточке четыре миллиона рублей как одну копейку. Повезло ей то есть по-крупному. И она сказала:
— Теперь я не умру. Теперь я жить буду долго и счастливо.
И на радостях действительно почувствовала себя Даша совсем здоровой и полной сил, и она решила взять и накупить каких-нибудь путевок всем: и Стеше, и Лене с детьми, и Елене с ее пресловутым учителем танцев, и Вовику с Сергеевым, конечно, тоже. Чтоб вместе поехать и отдохнуть раз в сто лет по-настоящему и от всей души, и промотать там, на этом отдыхе, допустим, один миллион рублей. Или же целых два миллиона. И Даша эту свою идею фикс вынесла на суд широкой общественности в лице Лены, Елены и Стеши. А Стеша сказала:
— Нет, — сказала, — ты погоди. И для чего это, — сказала, — нам на отдыхе все эти вовики и сергеевы, и прочие учителя? Я считаю, пускай они дома сидят.
И Лена с Еленой ее горячо поддержали, и Даша тоже сказала, что она двумя руками «за». И:
— Дадим им, — сказала, — тысяч пятьдесят на пропой и на прожиточный минимум, и пусть радуются и скажут спасибо.
Правда, Вовик пытался Даше препятствовать и заявлять о своих законных супружеских правах на определенную часть выигрыша, а у Лены возникли кое-какие серьезные колебания и сомнения по поводу детей, но Вовику Даша сказала:
— Фиг тебе с хреном, а не деньги. Я твою учительницу кормить и поить не обязана.
А Сергеев Лене сказал:
— Езжай. Я с ними побуду. Ничего.
И они купили, значит, четыре турпутевки в Карелию и к ним билеты на самолет туда и обратно. И так совпало, что Компаниец тоже в этом же самолете летит. И Даша увидела его в очереди ко второй стойке регистрации пассажиров, и Стеша с Еленой увидели. И они подошли к нему, и окружили, и говорят:
— О, а ты как здесь и почему?
А Компаниец говорит:
— Да вот, лечу.
— А зубы твои где? — Стеша у него спрашивает.
А он говорит:
— И не спрашивайте.
И Стеша представила Компанийца Лене, так как по сути дела они не были знакомы между собой, а только кратковременно пересекались и контактировали в связи со смертью Жоры, и Лена сказала:
— Приятно познакомиться с бывшим своим начальником поближе.
А Компаниец ей сказал, что ничего, вернемся, и новую фирму откроем всем смертям назло, еще лучшую. И я, сказал, опять вас возьму на должность кассира. И Лена сказала, что ловит его на этом слове и что ее это устраивает.
И так, за разговорами, они прошли регистрацию на рейс и попрощались с провожавшими их мужчинами — с Вовиком, Сергеевым и с учителем танцев — и скрылись от них в помещении накопителя пассажиров. А оттуда, из накопителя, дежурная по сектору проводила их на посадку в самолет.
И они заняли места, указанные в купленных билетах, и самолет взлетел в соответствии с расписанием полетов и, взмыв в синее небо, взял курс на Карелию. Или точнее, так думали авиапассажиры, комфортабельно расположившись в удобном салоне. И экипаж авиалайнера в полном личном составе, включая и командира корабля, пилота первого класса Галеева Б.А. тоже так считал и не имел никаких на этот счет сомнений. И штурман Суйко тоже их не имел.
И вот полетели они, значит, намеченным курсом и летят. Стюардессы, как обычно, по салону снуют туда и сюда. То застегните ремни, то отстегните, то прохладительные напитки раздают, то игры электронные для детей и для всех, кто хочет. А там и обед понесли положенный, ну и так далее. И пассажиры в салоне полетом летят удовлетворенные и довольные и больше их всех Компаниец доволен и счастлив, и он откинулся в кресле, и посасывает что-то из фляжки плоской, и чувствует во всех абсолютно членах небывалый прилив легкости и энергии. А экипаж в кабине тоже расслабился, закончив набор высоты, — «Pepsi» пьет из горлышек и царичанскую, и так летят они себе, значит, в лайнере и час, и два, и три, и четыре. И тут командир говорит:
— Штурман, курс.
А штурман ему отвечает:
— Следуем заданным.
А потом он в картах порылся в своих, штурманских, поразмыслил над ними с измерителем и карандашом в руке и говорит:
— Хотя черт его знает.
Ну и, значит, продолжают они начатый полет, а под крылом самолета, сколько хватает глаз, раскинулось море или, возможно, другая какая-нибудь большая вода. И командир Галеев увидел такое количество воды под крылом и говорит:
— Штурман, мы где? Доложи.
А штурман говорит:
— Ты командир, тебе видней.
А командир:
— А что говорит земля?
— А земля, — ему отвечают, — молчит, как рыба.
И так летели они и летели в одном направлении прямо, а внизу, под крылом, все никак не кончалась вода. И вот уже стюардессы забеспокоились, что чего-то там не то и не так, и пассажиры стали от полета уставать и тяготиться. Даже Компанийцу надоело продолжительное сидение в мягком кресле, а конца ему, полету, все не просматривалось в обозримом будущем. И на седьмом или, может, на восьмом часу лета штурман предположение высказал в форме опасения:
— А может, — говорит, — нас ветром снесло боковым?
А пилот первого класса Галеев говорит:
— Слушай, ты летишь? Ну и лети. А вообще, — говорит, — чтоб без дела не сидеть, бери вон второго пилота и идите дозаправку произведите. Там, в хвосте, пара канистр стоит. Я прямо, — говорит, — как знал.
А второй пилот услышал это и говорит:
— Командир, в воздухе по инструкции не положено дозаправляться.
А командир ему на это:
— Выполняй, что сказано. И кто тут, — говорит, — командир?
И они, штурман со вторым пилотом, ушли в хвост за канистрами, а в кабину заглянул пассажир из салона. И он, постучавшись, приоткрыл дверь и говорит, половины букв из алфавита не выговаривая:
— Разрешите, — говорит, — вопрос. Меня пассажиры к вам делегировали.
— Слушаю, — командир отвечает.
А пассажир говорит:
— А когда мы сядем? В какое расчетное время?
А командир подумал и говорит ему:
— Мне самому интересно — когда. — И говорит: — Ветром нас с курса снесло. Но вы передайте, — говорит, — пассажирам, что самолет ведет пилот первого класса Галеев, а значит, беспокоиться им не о чем.
И пассажир ушел в салон успокоенный, а вместо него вернулись второй пилот и штурман Суйко.
А Галеев спрашивает:
— Как инструкция?
А они говорят:
— Полна коробочка.
И полетели они, значит, дальше, и продолжался их беспримерный и беспересадочный полет часов тридцать, наверно, и большая его часть проходила над бескрайними водными просторами. И до того самого момента они летели, пока штурман, вперед все время смотрящий, не заорал победно и жизнеутверждающе:
— Земля!
А командир сказал:
— Есть земля. Идем на посадку.
Ну и, конечно, покружили они еще немного для ориентировки — покуда, значит, полосу нашли подходящую в дебрях каменных джунглей, и стали просить посадки, мол, разрешите приземлиться, так как горючее на последнем исходе. И им ответили с земли, что посадку разрешаем. И пилот первого класса Галеев выполнил снижение и посадил серебристую стальную птицу мягко и красиво, как пушинку. И она пробежалась, тормозя, по взлетно-посадочной полосе, и вырулила на бетонное поле, и остановилась перед усиленным кордоном из пожарных и полицейских машин. А за машинами уже занял выгодную позицию отряд автоматчиков в бронежилетах и касках. И они, автоматчики, вошли в самолет и проследовали строем по проходу в кабину экипажа, и один из них, по всему самый главный, сказал пилоту первого класса Галееву:
— Вы грубо нарушили нашу государственную границу.
А пилот Галеев говорит:
— Заблудились мы в воздушном пространстве.
А главный говорит:
— Это нас не касается. И покиньте территорию аэропорта и пределы нашей суверенной державы.
А пилот говорит:
— Мы готовы подчиниться немедленно, вы нас только заправьте.
А главный говорит:
— В какой валюте будете платить за горючее?
А пилот ему:
— У нас, — говорит, — купоны Украины. Но есть и русские рубли.
А автоматчик говорит:
— Значит, платить вам нечем.
А Галеев говорит:
— А вы заправьте нас в долг. Мы, как прилетим на место, так сразу вам деньги и вышлем. Телеграфом. Я, — говорит, — могу вам расписку дать.
А главный этот, из автоматчиков, говорит:
— В долг заправить не можем.
А Галеев говорит:
— А что ж нам в таком случае прикажете делать?
А главный:
— Это ваши проблемы. Но через таможню — в страну — вас не пропустят.
И тут штурман Суйко не выдержал этикета и вмешался в разговор старших по званию.
— А что мы будем, — говорит, — есть? И как быть, извините, с туалетом? Это вопросы не праздные. На борту женщины находятся.
А главный улыбнулся так, сверху вниз, и отвечает:
— В нашем аэропорту — с этой стороны таможни — в достаточном количестве имеются кафе, рестораны, бары и магазины. И туалеты тоже функционируют круглосуточно.
И автоматчики покинули самолет, оставив экипаж и пассажиров наедине друг с другом и в очень непростой ситуации. И Елена сказала подругам:
— Отдохнули. Нечего сказать.
А Компаниец сказал:
— Вляпались.
А пилот первого класса и командир корабля Галеев вышел из кабины и сказал:
— Товарищи! Разрешите экстренное общее собрание пассажиров и экипажа нашего авиалайнера считать открытым.
И еще он сказал:
— На повестке дня у нас стоит один вопрос — это вопрос жизни. — И он коротко и в общих чертах изложил результаты переговоров с автоматчиками и сказал, что необходимо создать общественный фонд выживания в условиях вынужденной посадки и задержки на неопределенное время. И составить его, этот фонд, он предложил из личных вещей, принадлежащих пассажирам и находящихся в багаже и в ручной клади и пригодных для продажи в местных специфических условиях. А на вырученную твердую валюту, сказал, будем закупать продукты питания. И это предложение было в основном понято правильно и получило одобрение и поддержку со стороны всех здравомыслящих пассажиров, хотя нашлись в их рядах и такие, которые высказались категорически против. В частности, шесть человек так называемых коммерсантов. И они заявили, что у них в багаже содержатся оптовые партии товаров широкого потребления для народа, а у преобладающего большинства ничего за душой нет, одни чемоданы. И делить, сказали, все поровну — это уравниловка и возврат в застойное социалистическое прошлое.
А Галеев ответил, что если они чем-нибудь недовольны, то могут жаловаться, и закончил собрание словами:
— Вопросы есть? Вопросов нет.
Но один вопрос у присутствующих на собрании все же возник, и они поставили его перед Галеевым.
— А где мы, — спросили у Галеева присутствующие, — находимся? Собственно говоря. В какой хотя бы стране или части света?
И Галеев на этот поставленный вопрос ответил:
— А какая, — ответил он, — вам разница?
И все подумали, что и правда, разницы никакой практически не существует, и собрание было объявлено закрытым.
И вот началась у них — как у пассажиров, так и у экипажа — иная повседневная жизнь, и протекала она в заботах и хлопотах о хлебе насущном в буквальном и прямом смысле слова. А в первые дни так совсем казалось, нависла над лайнером костлявая рука голода, потому что там у них, в этой стране, не привыкли, чтоб, скажем, на летном поле предлагали купить какие-нибудь носильные вещи. А вещи у них там, промтовары то есть, продают в магазинах и в супермаркетах, а также и в бутиках. И они к этому с детства привыкли. А чтоб вот так — вышел из самолета, а тебе уже подносят — к этому там не привыкли. И в туалетах они не привыкли косметику приобретать или там духи и колготки. А пассажиры, они, боясь притеснений полиции, поначалу именно там, в туалетах, и стремились осуществлять торговые операции и сделки. И конечно, в первые дни все от продавцов шарахались и разбегались в разные стороны, и делать покупки на ходу и не в специально отведенных местах отказывались, хоть убей. И в эти трудные решающие дни один только пассажир деньги зарабатывал на всех. Но он работал по своей отдельной специальности. Другими словами, он смешивался и растворялся в толпе прилетевших откуда-нибудь пассажиров и ехал с ними в автобусе от самолета до здания аэровокзала, а потом возвращался пешком, как говорится, на базу, к своим. И ожидал приземления следующего самолета и опять смешивался и растворялся в толпе. И приносил деньги. И он отдавал их в общий котел бескорыстно и ни у кого не требовал взамен какой-нибудь компенсации. Только стюардесс настоятельно просил ему не отказывать, а то, говорил, если я сексуально озабоченным работаю, у меня руки на кармане дрожат. А это, говорил, для моего рода трудовой деятельности — профессиональная смерть и огромный неоправданный риск. И стюардессы входили в его положение и делали все, от них зависящее, как можно лучше.
Ну, а через время все в аэропорту привыкли к новому виду сервисного обслуживания и охотно им пользовались, покупая все подряд по ценам ниже рыночных, особенно в туалетах. А продавать у пассажиров лайнера тоже было пока что. И коммерсанты выдавали специально сформированным группам рядовых пассажиров товары под отчет, и эти мобильные группы сбыта посменно их продавали. Только члены экипажа в торговых делах не участвовали, так как им было поручено общим собранием добиваться скорейшего возвращения домой, к родным, как говорится, берегам и пенатам.
И под давлением экипажа, возглавляемого пилотом первого класса Галеевым, представители местной администрации несколько раз выходили на связь с городами Киевом и Москвой и запрашивали рекомендаций — что, то есть делать с их заблудившимся самолетом и как с ним поступать? А им оттуда отвечали, что их самолет заблудиться категорически не мог, так как все самолеты Аэрофлота и его правопреемников снабжены навигационными приборами, а фамилия Галеев, говорили, не русская и не украинская, а, судя по всем приметам, явно вымышленная.
Но даже такие безответственные ответы не обескураживали пилота первого класса Галеева и его верный экипаж своей вопиющей несправедливостью и беспринципностью, и они спокойно продолжали вести с местными туземными властями взвешенный конструктивный диалог.
А почти все остальные занимались, значит, на первых порах торговым отхожим промыслом. И Лена, и Даша, несмотря на болезненное состояние, и Стеша с Еленой, и с ними Компаниец торговали вразнос с рук, составляя, кстати сказать, одну из самых ударных рабочих групп. А Елена и Компаниец в процессе совместной торговли так еще и полюбили друг друга. И Компаниец сказал ей без затей и без экивоков:
— Елена, — сказал, — выходи за меня замуж. А на зубы, — сказал, — ты не смотри. Зубы я вставлю.
А она сказала:
— Не в зубах дело. А дело в том, что я замужем.
А он:
— Ну так и я пока не в разводе. И что из этого следует?
И, услышав такой его ответ, Елена дала Компанийцу свое согласие на законный брак после возвращения.
— Потому что, — сказала, — я тебя полюбила.
А он ей сказал:
— Спасибо, — и сказал: — Меня же в жизни никто не любил. Ты первая.
А Стеша, узнав про это событие, сказала Елене:
— Ну, слава тебе, Господи. А то заклинило тебя на твоем учителе придурочном.
Да, и вот однажды как-то, выгодно распродав товар, подумали Стеша и Лена, что надо бы им по пути заглянуть в туалет. Чтоб лишний раз потом не возвращаться. А Даша с Еленой и Компанийцем их эту мысль одобрили. И они всей группой туда направились. И вот идут они и видят, что навстречу им движется совсем знакомый мужчина среднего роста, хотя по внешнему виду он и иностранец. И тоже, значит, их узнает. И Елена говорит:
— Смотрите, Михайлов — напарник Жоры покойного!
А Михайлов говорит:
— Ага, — говорит, — это я.
А Стеша ему:
— А ты ж без вести пропал. Я в газете читала.
А Михайлов:
— Чего это я пропал? Я вот он, тут.
И все они порадовались такой фантастической встрече вдали от родины. И Лена с Дашей, хоть и видели этого Михайлова раз в жизни — на похоронах и на поминках, — тоже искренне ему обрадовались, как родному, а Стеша так просто обняла его, Михайлова, прижав к груди, и расцеловала. И она сказала:
— А пахнешь ты, Михайлов, ну чуть ли не «Шанель номер пять».
А Михайлов поправил сбитый объятиями узел галстука и сказал:
— Стараюсь соответствовать.
А Елена говорит:
— Слушай, Михайлов, а что это за страна-то? А?
А Михайлов говорит:
— А кто ее знает? Может, и Австралия, а может, и другая какая-нибудь. Их тут, в свободном мире, до черта.
А Стеша:
— Так ты чего, живешь и не знаешь, где?
А Михайлов:
— Да я там, в стране в смысле, и не был ни разу. Я тут, в аэропорту, живу постоянно. По эту, как бы это сказать, сторону баррикад.
— Ну и как же ты тут живешь? — наши у него спрашивают.
А он:
— Нормально живу, — говорит. — Квартира у меня трехкомнатная, тут же, при туалете. Все удобства, вплоть до телефона и телевизора. И платят, — говорит, — хорошо. А работа непыльная, потому что чистота везде и уют, и высокий технический уровень уборочных работ.
— А ностальгия, — Стеша говорит, — не грызет?
А Михайлов:
— Ностальгия? А по чему мне это, ностальгировать, — говорит. — По подсобке или по вьетнамцу? Тем более что вьетнамцев и тут навалом на каждом шагу, и туалетом они пользуются неаккуратно.
Ну и в такой непринужденной форме вопросов и ответов поговорили они с Михайловым и в гости его к себе пригласили с ответным визитом в любое удобное для него время, и пошли, куда шли. А Михайлов им и говорит, в спину уже:
— А в смерти Жоры, напарника моего, прошу никого не винить. Случай это. Хотя, — говорит, — ты, Компаниец, конечно, мудило. Сталь 45 приварить к стали 20 позволил. Вот по сварке оно трубу и разорвало высоким давлением, и Жору сзади ударило.
И Компаниец выслушал это огульное обвинение и говорит:
— При чем тут я? Не было тогда стали 20 в наличии, поэтому я и позволил. Под давлением руководства.
И Михайлов пошел к себе в квартиру, жить, а Стеша и Даша, и Лена, и Елена с Компанийцем в самолет вернулись. И Елена Компанийцу говорила по дороге:
— Не принимай, — говорила, — близко к сердцу. Никто не виноват. Случай.
А Компаниец говорил ей:
— Да я и не принимаю.
И так вот, значит, незаметно потянулись и идут у них дни за днями, суровые, как говорят, будни. И экипаж во главе с Галеевым Б.А. — командиром корабля и пилотом первого класса — проводит сложную кропотливую работу по подготовке и обеспечению предполагаемого обратного полета. И командир стойко опровергает все обвинения в преднамеренном и преступном угоне авиалайнера и противостоит всеми силами и средствами борьбе, возникшей неожиданно между двумя великими и дружественными державами — Россией и Украиной — за право обладания самолетом.
А пассажиры, пассажиры что ж? Они адаптировались к новому образу и подобию своей жизни, потому что человек, он имеет свойство привыкать ко всему и приспосабливаться. И они, пассажиры, трудятся каждый в меру своих способностей и наклонностей в поте лица. И одни из них продолжают успешно заниматься торговлей и уже создали, наладив дружественные связи с таможенниками, совместное подпольное предприятие. А другие, и таких, естественно, подавляющее количество, ушли из торговли и занялись сельским хозяйством. И они, эти ушедшие, подняли целинные земли, которые прилегали к бетонному летному полю, и нарезали участки по шесть соток, и все желающие смогли получить эти участки в безвозмездное пользование и возделывать их от зари до зари и от темна до темна. И они посадили на своих полученных участках картошку и другие съедобные овощи, а Стеша при помощи Михайлова завела к тому же кур, кролей и козу. Так как Стеша тоже взяла один участок. Для себя и для остальных. Для Лены то есть и для Даши, и для Елены с Компанийцем. Они все сомневались — брать или не брать, а она сказала:
— Кто знает, сколько мы тут будем сидеть на привязи. А жить как-то надо, — и взяла. А живностью ее обеспечил Михайлов, по своим каким-то каналам.
И пока, значит, идут с переменным успехом переговоры и дебаты между экипажем и местной исполнительной властью, самолет — серебристая птица и лайнер — стоит там же, где и приземлился, без какого-либо видимого движения. И в нем живут люди со своими заботами и чаяниями, с радостями и горестями. И, конечно, эти люди ждут возвращения домой, а дома их ждут не дождутся родственники и мужья, а также жены, матери и дети. А может быть, уже и не ждут их дома, может быть, потеряли они там, дома, всякое терпение и надежду и смирились, а дети и просто могли их забыть — времени-то прошло много. Да и не всех уже есть возможность дождаться, потому что Стеша, например, плюнула вдруг на все и связала навечно свою судьбу с судьбой Михайлова и не хочет никуда возвращаться. Лена ей говорит:
— Как ты, — говорит, — можешь тут оставаться?
А Стеша:
— А что? У тебя, понятное дело, дети, а у меня, — говорит, — там кота и того нету. Меня там ждать некому.
Так что Стеша домой никогда уже не вернется. И Даша, конечно, не вернется. Потому что она умерла. Она же была как-никак инвалидом второй группы и от этого в конце концов умерла. И ее предали земле со всеми подобающими почестями и по обычаям отцов и дедов на одном из земельных огородных участков, который не был никем занят и все равно пустовал и не приносил людям никакой осязаемой пользы.
1991−1992
РАССКАЗЫ
Старичок
Вышел на улицу старичок. Наверно, в магазин или еще куда, по своим надобностям. А на улице вечер почти и скользко. Но он все равно вышел. Дома хоть и телевизор, и газету сегодня приносили, а все ж… На улице люди ходят, окна светятся изнутри красиво, шум разный, жизнь всякая. Только вот скользко и вечер почти. Он, старичок то есть, может, и раньше бы вышел, да к нему гость приходил от завкома. Год как вчистую на пенсии, а его помнят. Недаром, выходит, до семидесяти лет без малого горбатился. Теперь уже год отдыхает по старости, а этот, от завкома, пришел.
— Как, — говорит, — жизнь, Семеныч?
А старичок говорит радостный:
— А что жизнь? Жизнь — она и есть. Да. Только Степаныч я.
— Я и говорю Степаныч, — говорит этот от завкома. — Ты, Семеныч, глохнуть, что ли стал? А я тебе, значит это, удостоверение принес. «Ветеран комтруда» называется. На вот торжественно, распишись. И ценный подарок, значит это. Тоже распишись, тут вот, где пять рублей. Бери и держи хвост котлетой, бабке — привет от завкома.
— Нету бабки. Пять лет уже как.
— А, ну, значит это.
Гость сложил ведомости в красную папку и ушел. А старичок весь день дома просидел с удовольствием — удостоверение читал, подарок рассматривал. Хороший подарок. Пушка вроде бы на вид, блестящая такая, гладкая, а потянешь за дуло — и вылезает из него штопор. Красиво. Не зря, значит, горбатился до семидесяти лет без малого. Помнят там, в завкоме. Надюха, жалко, не дожила. Так бы оно еще веселей сейчас было. А так, конечно, не то.
Короче, сложил старичок подарок с удостоверением в шифоньер, подогрел себе на первое супу из пакета, на второе пельменей рыбных сварил, поел, помыл тарелку, выкурил сигаретину «Прима», дым в форточку пуская, надел костюм, тот, что с Надюхой в военном магазине покупали то ли на серебряную свадьбу, то ли на шестьдесят лет, в общем, когда в ресторан ходили. Балюк тогда еще салат испортил, водку в него уронил вместе с рюмкой. Так и выкинули салат.
Сверху старичок шапку надвинул, полупальто-московку на все пуговицы застегнул, обулся хорошо, в бурки — сосед Яшка ему недавно сшил, перед тем, как сгореть от денатуры. Хорошо сшил, по ноге. Только подошвы резиновые не успел притачать, как обещал — сгорел. Теперь, конечно, бурки скользят, а если мокро, то и промокают. Но когда мокро, старичок их не носит. Были бы галоши, тогда другое дело, но галошей нигде нету. И куда они, интересно, подевались? Раньше же сколько было галош, да. Теперь нету.
Запер старичок дверь на оба замка и вышел на улицу. Наверно, в магазин решил сходить, хлеба купить или, может, колбасы. У них в магазине часто колбасу выбрасывают, рублевку. Хорошая колбаса, по рублю кило. А если ее отварить, то совсем получается вкусно. Любит старичок, чтоб вкусно. Он и молодым это любил. Селедочку с луком, картошку в духовке испечь. А то еще борщ Надюха варила с коровьими хвостами. Вкуснейшая вещь, да. Хорошо. Только улица, черт, перед вечером сильно остыла, ветер порывами задул нервно, снег сколючился, по щекам просекает и скользко. И опять чего-то старичку Балюк покойный вспомнился. Ведь не попробовал он тогда салата. Не успел. А подарок красивый от завкома, надо ж придумать — пушка, а в ней штопор. Ну дают, и всего пять рублей. Не разогнались, конечно, в завкоме, но все ж таки помнят, что до семидесяти лет без малого честно. И не из-за денег, как другие. Что деньги? Что на них покупать, на эти деньги? Костюм есть, московка, плащ тоже хороший, с подстежкой — сын забыл, когда на похороны Надюхины приезжал, — ботинки, телевизор, холодильник, бурки вот. Все есть. За квартиру заплатить, газету выписать, поесть чего-нибудь, а что еще? Ну Надюху похоронить много стоило, это — да. Так это когда было! И дождь лил проливной. Если б не дождь, гораздо дешевле бы обошлось. Галоши, правда, надо купить к буркам, да нету их нигде. В магазине сказали: «Не выпускают промышленностью». А так — какие деньги! И пенсия-то остается. Если б еще выпивал, так может, и не хватало, а без этого — свободно. Так что, не в деньгах дело. Не из-за них до семидесяти лет без малого. Вот и в завкоме понимают. Пушку подарили со штопором. Жаль все-таки, что не выпивает он давно и что бурки Яшка резиной подбить не успел, как обещал, скользко без резины ходить, а галош нету.
Старичок осторожно ступал маленькими шагами, не отрывая ног от обледенелого тротуара, ступал не спеша, с разбором — спокойно и аккуратно. Поэтому совсем непонятно было, почему он вдруг судорожно взмахнул руками и опрокинулся на спину, почему не стал, кряхтя и потирая ушибленные места, подниматься, а остался лежать в желтом свете вспыхнувшего в этот миг уличного фонаря, быстро желтея лицом.
И вообще — зачем выходил человек, когда почти вечер и так скользко?
Непонятно.
1989
Равнобедренный треугольник
Интимной жизнью Митя Салов жил с двумя женщинами одновременно. И не так жил, как все прочие представители мужского пола во всем мире живут, — когда одна женщина, служит мужчине женой, а другая, как говорится, любовницей. У Мити Салова обе они, его женщины, женами не являлись. С женами Салов расстался раньше: с первой по счету из-за несхождения характерами, а со второй — по экономическим мотивам. И теперь вот имелось у него в наличии сразу две женщины, одна из которых была Мариной, а другая — Галиной или еще проще — Галей. И имел он их двух, так сказать, в единицу времени не потому что у него был низкий моральный облик, а потому что по обстоятельствам так вышло. Само. И он Марину очень искренно любил, и Галину тоже любил. И каждую из них любил Митя Салов по-своему и по отдельности от другой. И они, женщины, со своей стороны отвечали, Мите взаимностью чувств и благодарностью за доставленное счастье в жизни. А Митя, в свою очередь, старался как мог никого из них не обижать и встречаться и с Мариной, и с Галей приблизительно на равных условиях и уделять им примерно равное количество внимания и времени. Он для себя набросал как бы план в виде графика по числам месяца и дням недели и пользовался этим графиком при организации своего досуга и при распределении его между Мариной и Галей по справедливости и по совести — ну раз уж образовался у них такой, что ли, своеобразный равнобедренный треугольник. Ведь же Салов не хотел специально, по расчету, чтоб у него было целых две женщины. Он хотел, чтобы была только одна какая-нибудь. Он конкретно для этой цели и завязал знакомство с Мариной в пансионате «Лесной». Он по путевке профсоюза тридцатипроцентной стоимости проводил там свой очередной отпуск. И она, Марина, проводила свой отпуск в этом же пансионате. И они в нем встретились и познакомились, и полюбили друг друга, имея в виду далеко идущие намерения на будущее.
А с Галиной Салова сама же Марина и познакомила, по собственному желанию. Уже когда они отпуск провели и обратно в город вернулись. Галина подругой была Марине со школьной парты и, конечно, Марина ее с Саловым познакомила, не утерпела. И, конечно, Салова нельзя обвинять в том, что он на нее оказал неизгладимое впечатление своей обаятельной наружностью и что она, Галина, ему понравилась не меньше Марины. А Марина тоже — как раньше нравилась, так и осталась нравиться, несмотря на Галину. И ему захотелось, чтоб и Марина была с ним. как и прежде до этого, и Галину тоже он хотел сохранить при себе и любить, тем более что и она, так же, как и подруга ее Марина, в браке ни с кем не состояла, и препятствий никаких в этой области у Салова с ней создаться не могло.
Вот так, значит, это все выглядело насчет возникновения у Мити Салова двух женщин параллельно. И теперь он ходил то к Марине, то к Гале. То с Мариной делил свое личное время, то с Галиной. А иногда бывало, что и с обеими с ними вместе. Допустим, надо идти ему к Марине, а вдруг появляется желание и Галину повидать вне плана, ну он ей позвонит с работы, так как у него не было домашнего телефона, и скажет, что к Марине сегодня пойдет, а она тоже тогда созвонится с Мариной и тоже к ней в гости попросится. И они все втроем в таких случаях вечер отдыхали. И Салов после этого у Марины не оставался, а, наоборот, шел с ее, Марининого, согласия и, уступая ее убедительным просьбам, Галину провожать, чтоб не страшно ей было поздно домой возвращаться. И оставался у Галины. И с ней ночевал.
Конечно, Галину не особо радовало и устраивало такое ее двусмысленное положение в отношениях с Митей, но она придерживалась того мнения, что лучше иметь хоть какую-нибудь свою личную жизнь, чем не иметь вообще никакой совсем, тем более что он, Митя, обещал ей связь с Мариной прекратить, но как-нибудь постепенно, чтоб не причинять ей чрезмерной душевной боли и излишних мук и страданий. А Марине Салов никаких обещаний не давал, так как она про их с Галей тайную близость и связь не догадывалась и находилась в полном неведении. Но и прекращать с ней отношения в соответствии с обещанием, данным Гале, Салову не улыбалось и не хотелось. Ему же хорошо было и с Мариной, и с Галей. С Мариной, например, ему более интересно было в общении, потому что она и книжек много прочитала и вообще, а с Галей Салову лучше было в интимном смысле слова. И готовить она умела разные вкусные блюда восточной кухни. Ну, короче, они как бы дополняли в его глазах одна другую, и без любой из них ему было бы намного хуже и скучнее жить на свете. И им без него тоже было бы хуже. А так все-таки всем им троим вместе взятым было вполне более-менее. Только с праздниками проблемы перед Саловым вставали, так как праздники же и Марина хотела праздновать в компании с Митей, и Галина хотела быть с ним, а не в полном одиночестве. А Салов, как всегда, и Марине не мог отказать, и Галине. И поэтому он совсем падал духом от безвыходности обстановки и соглашался дежурить на своем производственном предприятии по двенадцать часов за оплату в двойном размере. А они — Марина и Галя — звонили ему в дежурку по телефону и разговаривали с ним. И обе жалели, что он вынужден нести праздничные дежурства в то время, когда все люди всей страны празднуют и отдыхают в свое удовольствие, и высказывали ему справедливые нарекания и упреки за то, что он дает согласие на эти дежурства, хотя мог бы и не давать. А Салов говорил им обеим одно и то же — что не может он не давать согласия, если хочет, чтоб ему не мотали нервы и давали спокойно работать и жить. Говорил он им так, а сам про себя думал, что вот же и Новый год уже не за горами, а на Новый год этот спасительный вариант с дежурством никак не пройдет, ни под каким соусом и видом. И не надо бы им, Марине то есть и Гале, портить праздничное настроение и кровь. Он же, Салов, наоборот, хотел, чтоб и им, и ему хорошо всегда было, а получалось, что выходило прямо противоположное. И надо было с этим что-нибудь срочно делать, а что — неясно и неизвестно. И Салов не делал вообще ничего. Он пустил все на самотек, чтоб, значит, само собой что-нибудь произошло и разрешило весь этот гамлетовский вопрос. И в конце концов, конечно, произошло то, что всегда происходит в результате тесных половых контактов между мужчиной и женщиной. А именно, произошла у Гали беременность. Салов как-то пришел к ней по своему графику и говорит, что пошли, сходим куда угодно, в кафе, что ли, мороженого съедим мягкого дли вина выпьем в дегустационном зале «Нектар». А Галя говорит ему:
— Не хочу я.
А Салов говорит:
— Почему это ты не хочешь?
А она отвечает, что не хочу, вот и все. И пить не хочу, и мороженого. Не лезет мне, говорит, внутрь никакая пища. А Салов ей тогда говорит:
— Может, тебе, — говорит, — в таком случае к врачу сходить надо, состояние здоровья обследовать?
А Галя говорит:
— Да была я у врача. И состояние здоровья, — говорит, — у меня в пределах нормы, если принимать во внимание мое положение.
— Какое твое положение? — Салов у нее спрашивает.
А она отвечает:
— Ну, обыкновенное женское положение. Беременность.
— Это тебе врач лично сказал? — Салов спрашивает.
А она говорит:
— Лично.
И начинает плакать. А Салов вытер руками ей с лица слезы и говорит:
— Ты, — говорит, — это, давай одевайся нарядно. В ЗАГС пойдем. А Галя говорит:
— Честно?
— А Салов ей отвечает:
— Ну!
И Галя быстренько оделась и лицо с прической перед зеркалом подправила. Собралась, значит, и спрашивает:
— Митя, а как с Мариной теперь?
— А с Мариной, — Салов ей говорит уверенно, — теперь все. Покончено навсегда.
Ну и пошли они в райотдел Дворца бракосочетаний и составили заявления, что, мол, желают создать еще одну новую семью и быть мужем и женой. А оттуда, из Дворца, Салов решил ехать непосредственно к Марине. Чтоб не откладывать эту тему в долгий ящик.
— Я, — сказал, — сейчас к ней поеду, а ты иди домой и жди моего к тебе скорого возвращения.
И вот приехал Митя Салов к Марине, а она отперла ему дверь и говорит:
— О, — говорит, — как удачно, что ты пришел. Ты, — говорит, — наверно, почувствовал, да? И пришел.
А Салов ей отвечает, что просто пришел, по одному делу, и «что это я, — спрашивает, — мог такого почувствовать?».
А Марина ему говорит весело:
— А то, — говорит, — что у нас с тобой ребенок будет.
— Кто у нас будет? С тобой? — Салов спрашивает.
— Ну ребенок, — Марина говорит и повторяет еще раз: — ребенок.
И после повторения этого слова «ребенок» у Салова, видно, что-то на лице изменилось. Или отразилось, может быть. Потому что Марина глянула на его лицо и спросила:
— Ты что это, — спросила, — не рад?
А Салов сначала замялся на какое-то неопределенное время, а потом говорит:
— Чего это я не рад? Я рад.
И замолчал. А Марина говорит:
— Мить, — говорит, — а ты на мне теперь женишься или как?
— Женюсь, — Салов ей отвечает. — Конечно. Куда ж я, — отвечает, — денусь?
Ну, Марина обниматься полезла, а он, Салов, говорит:
— Только я сейчас на минутку забежал. К тебе. По одному делу. И мне обратно надо бежать. Назад. А завтра я позвоню и, это, приду. И женюсь. На тебе.
И Салов ушел от Марины и поехал не к Гале, а к себе. Домой. Сел в троллейбус и поехал. А в троллейбусе в этом, куда он сел, в нем ехали следующие люди: сзади ехали двое парней подросткового возраста с такого же близкого возраста девушкой, и девушка эта сидела на руках у одного парня и целовалась с другим парнем. Потом там ехала группа женщин, находящихся в алкогольном опьянении высокой степени, а одеты они были в натуральные меховые изделия, и на пальцах у них блестело по многу колец с камнями и без камней, и все они ругали матерными словами и выражениями сучка Геру Мухина. Еще в троллейбусе ехал старый дед с костылем и без левой ноги. Он лежал, обняв свой костыль, в проходе на полу и спал, и от него пахло свежей мочой. А на сиденье впереди, которое развернуто против хода троллейбуса, ехал плоский человек с зеленой гармошкой. Человек был вроде как не в себе. Он таскал гармошку туда и сюда и дурным голосом на одной ноте орал украинскую народную песню:
Ты ж мэнэ пидманула,
Ты ж мэнэ пидвэла,
Ты ж мэнэ молодого
З ума-розуму звэла.
Так орал этот человек всю дорогу без передыху. А когда троллейбус приехал на конечную остановку и остановился, и открыл все двери, из них никто не вышел. Ни один человек не вышел. И Митя Салов не вышел. И водитель троллейбуса включил микрофон и сказал в него по типу того, как, слышал он, говорят в метрополитене города Москвы:
— Конечная, — сказал водитель в микрофон, — троллейбус дальше не пойдет, большая просьба освободить салон.
Но и водителя никто не послушал. Или же его не услышали. Или не поняли из-за звуков гармошки и голоса плоского человека, который все громче и громче орал свою жуткую песню, и песня эта не имела в его исполнении ни конца, ни смысла.
1993
Мисс
А было все как? Танька Еремееву не дала. И Бог его знает, что ей в голову забрело. Всем же давала. Ну всем — как часы. А ему — нет.
— Чего это, — сказала, — я тебе должна давать? Ты что мне, брат, жених или пионервожатый?
У Еремеева аж дар речи заклинило от таких ее наглости и коварства. Потому что ей, Таньке этой, ей никому не жалко было дать и не составляло труда. Она как-то, имел место такой эпизод, двенадцати человекам дала по собственному желанию в бытовке. Тогда получка была, и мужики распитие спиртных напитков в бытовке устроили, используя ночную смену и отсутствие начальства. А тут и Танька с крана слезла. Она крановщицей на сборке работает, в южном пролете. Ну вот, слезла она с крана, так как вышел в нем, в кране, из строя основной механизм подъема грузов, и — к мужикам в бытовку. Дескать, надо слесаря, ремонт произвести. А мужики налили ей и говорят:
— Слышь, Танек, ну его, твой ремонт, в трещину. Ты лучше дай нам.
А она говорит:
— Ну, нате.
И дала, значит. И они там с ней на фуфайках — все двенадцать человек, какие в бухаловке с получки принимали активное участие — до утра вышивали в порядке очереди. А ей — ну хотя бы чего-нибудь. Встала, отряхнула себя и все. Правда, еще стакан красного после этого дела с мужиков скачала. Сказала, с целью кровь погонять по органам. Ну и пожрать тоже запросила сытно, а не просто закусить. И они все это требуемое ей обеспечили безоговорочно — и все довольны остались. И они, и она.
А Еремееву, значит, наотрез отказала. Как последнему. Он ей говорит, что ты, мол, это, не думай, что я на шару попользоваться хочу, я водяры взял и закусь сорганизую. Все, как в кино показывают, будет. А она говорит:
— Так бросила я водяру пить. Коньяк теперь употребляю и коньячные изделия. А кроме того, — говорит, — я новую жизнь начинаю заново.
— Перестраиваешься, что ли? — Еремеев у нее спрашивает.
А Танька ему:
— Во-во, — и ушла, стервоза жареная. И еще задом так, раз налево, раз направо, раз туда, раз оттуда — ну манекенщица, не ниже или даже эта вот — мисс.
А Еремеев стоит, смотрит на ее общий вид сзади и думает:
— Эх, — думает, — классная баба. Блядь, конечно, всесторонняя, но зато ж и фигура, и ноги — да все части тела при ней и классные. И на лицо тоже ничего, красивая.
Хотя насчет красивости, если честно, с объективностью, судить, Еремеев сильно Танькины заслуги преувеличивал и превозносил. Фигура, ноги и остальное все по женской линии — это да, первосортное у нее было, а красивая Танька была, если ее с женой Еремеева непосредственно сравнивать. Еремеев же, он и сам точно не знает, как на ней женился, на Любке своей. По пьяному случаю получилось. Гуляли они в одной общей компании, отмечая всенародный праздник День Конституции, выпивали, а потом танцы начались под магнитофонные записи, и Еремеев, пока расчухивался, всех, кто хоть чуть более-менее покрасивей выглядел, порасхватали и порастаскивали, а Любка, значит, в единственном числе сидит и не танцует. Не берет ее никто с собой танцевать в паре. И Еремеев тоже, получается, один сидит. Ну вот он и вылез из-за стола и говорит ей, дескать это, пошли со мной танец станцуем медленный. А там, это, то-другое, потанцевали, все, потом еще попили, потом еще, а потом просыпается Еремеев, а Любка вместе с ним в одной кровати спит, и вся во сне такая счастливая и обрадованная, и улыбается до самых своих ушей, аж противно. То есть, видимо по всему, хорошее ей что-нибудь во сне вспоминается и снится. И так как-то само впоследствии произошло, что поженились они, Еремеев с Любкой, через ЗАГС, свадьбу отыграли, все, и стали, значит, совместно жить. И, конечно, Любка в скором времени Еремееву надоела до смерти. Сильно она все ж таки страшноватая была и вредная. Еремеев ей говорил:
— Я ж на тебе как женился? Как честный человек, можно сказать. А ты, это, недооцениваешь ни фига.
А Любка ему говорила:
— Да я могла хоть сто раз замуж пойти по любви и дружбе. И за хорошего человека. За Маслова, вон, Юрку могла и за Садошникова, тоже Юрку, который в сантехническом кооперативе начальником работает, — считала, наверно, что Еремеев не знает ничего того, что ни за кого она не могла пойти, благодаря своей блеклой наружности и возрасту, равному двадцати пяти годам с половиной.
И в таком плане пожили они с Любкой около полугода, наверно. А может, и меньше еще. Мало они, короче, успели пожить перед тем, как Танька Еремеева оскорбила в его намерениях и отказала ему бесповоротно. И он, конечно, сильно за себя и за свое мужское достоинство обиделся и за Танькой погнался вдогонку. Она, это, идет, вихляется, а он, значит, бегом за ней. Догнал, отдышался и говорит:
— А я делаю тебе встречное предложение идти за меня замуж, раз такое дело.
А Танька говорит:
— Замуж? Так ты ж, — говорит, — у нас женатый на Любке своей корявой.
А Еремеев говорит:
— Разойдусь.
— И на мне женишься? — Танька переспрашивает и уточняет.
— Ага, — Еремеев отвечает, — шоб я сдох.
И Танька, конечно, обсмеяла Еремеева от души и говорит:
— Неужели ж, — говорит, — так припекло и захотелось?
А Еремеев говорит:
— Ага, — говорит, — захотелось.
— Ну вперед, — Танька тогда говорит, — разводись.
И опять ушла. Быстрой походкой за угол. А Еремеев домой прибежал к Любке:
— Все, — говорит, — расходимся.
— Чего-чего? — Любка спрашивает.
А Еремеев ей говорит:
— А того. Ошибся я, — говорит, — в выборе тебя на роль супруги и вообще — другую я полюбил до гроба.
— Кого ж это ты полюбил, урод примороженный? — Любка на него наступает.
А он отвечает вызывающе грубо:
— Я Таню полюбил, крановщицу.
— Таньку? — Любка говорит. — Так она ж, — говорит, — блядь.
А Еремеев ей на это:
— Но, — говорит, — полегче. А то в торец заработаешь.
И тут Любка сообразила своими мозгами, что Еремеев не в шутку все это, а на полном серьезе, и проситься у него начала, мол, не надо, давай жить будем, как люди, семейной жизнью, мои мама с папой, говорит, на проведение одной свадьбы тысячу рублей истратили и комнату нам для счастливой жизни наняли.
А Еремеев говорит:
— А я тебе их верну, деньги. Заработаю, — говорит, — и верну. Всю сумму. И все. И давай, — говорит, — развод.
Но Любка, конечно, на это не смогла добровольно согласие выразить и развод давать не захотела мирным путем. До суда довела. А у нее все равно не вышло ни уха, как говорится, ни рыла. Расторгли их брачные узы по неуклонному требованию, исходящему от Еремеева. Мурыжили, ничего не скажешь, долго, а потом все ж таки расторгли.
Да, а Танька, покуда он разводился и судился, гуляла по страшной силе — без разбору и со всеми подряд. Только с одним-единственным Еремеевым не гуляла. Говорила:
— Вот разведешься — и приходи, — думала, свистит он, Еремеев этот притыренный, на тему женитьбы. Так и не поверила. И не верила до тех пор, пока Еремеев ей документ не предъявил, что брак расторгнут. А она прочитала эту резолюцию в виде штампа и говорит:
— Ну и хрен с тобой — дураком, можешь на мне жениться.
И они пошли в ЗАГС, заявления подали, все, и свадьбу отметили скромную, и Еремеев к Таньке жить перебрался на постоянно. И в этой ситуации уже ей, Таньке, конечно, некуда было деваться и отлынивать, и она с Еремеевым легла как законная супруга в первую брачную ночь, несмотря на то обстоятельство, что наподдавалась на свадебном ужине коньяку три звездочки выше среднего уровня. Еремеев ее до такси от кафе «Осень», считай что, на себе волок. Они в кафе «Осень» свое бракосочетание праздновали в тесном семейном составе и с приглашением нескольких посторонних человек. Еремеев троих друзей пригласил из цеха, а Танька тоже одну свою подругу позвала, чтобы она была ее свидетельницей со стороны невесты.
И вот поселился Еремеев у Таньки жить, а Танька на его фамилию перешла и паспорт заменила на новый в районном отделении паспортного стола. И пошла у них ежедневная жизнь в общем и целом — ничего. Танька готовить стала завтрак, обед и ужин, с работы — никуда, только домой вместе с Еремеевым, их как супружескую пару молодоженов начальник цеха в одну смену работать свел, идя навстречу их семейным обстоятельствам. А по выходным они в кино ходили или в видеосалон — смотреть фильмы с участием звезд зарубежного кинематографа. И в цирк тоже ходили два раза. Один раз на ледовое шоу, а другой — на львов, тигров и группу хищников. И Танька говорила, что дура она была стоеросовая и что теперь поумнела и поняла окончательно, как надо жить, и спасибо, значит, за это ему, Еремееву.
А потом вдруг, без видимых вроде на то причин, попало ей, Таньке, что-то под хвост. И она перестала домой появляться. И на работе тоже не показывалась. Еремеев ждал ее ждал — неделю ждал и надеялся на лучшее. А через неделю и сам раскрутился. В смысле вина-водки. И в смысле прогула работы. То есть он весь день возле магазина водочного гужевался со всякими алканавтами — водку пил и вино. Там и он покупал и наливал им всем, и ему наливали, а после они вместе на дом к Еремееву, то есть к Таньке, пошли и там продолжали то же самое. А потом, в какой-то момент времени, Еремеев их, алканов этих, бросил самих и гулять пошел по ночным улицам родного города. И гулял он, значит, гулял в пьяном состоянии, когда глядь — междугородный переговорный пункт телефонов-автоматов, и работает круглосуточно. И он, Еремеев, зашел в эти автоматы, и в карманах порылся, и нашел в них, в карманах своих, пятнадцать копеек. Ну и держит, значит, Еремеев эти пятнадцать копеек в кулаке, а сам сомневается — позвонить ему другу Лехе или же не позвонить. И, конечно, решил он, что позвонить надо обязательно. Как-никак Леха ему друг, а не хрен собачий, недаром же они вместе несли действительную службу в рядах Советской армии. И Еремеев закрылся в кабине, а там жарко, как в чайнике, и воняет неприятными для человеческого нюха запахами. И постоял Еремеев в этой кабине, к климату ее чтоб привыкнуть и номер Лехин заодно в памяти восстановить безошибочно. А когда восстановил, то набрал его после кода города шахтеров Красного Луча и стал ждать, когда гудки туда, в Красный этот Луч, дойдут по проводам в форме телефонных звонков. И на шестом примерно гудке трубку баба какая-то сняла. Лехина, скорее всего, подруга жизни, которую Еремеев еще никогда не видел в глаза. Сняла она, значит, трубку и говорит хрипло и неприветливо:
— Але.
А Еремеев говорит:
— Это я, сержант Еремеев, значит. Привет.
— Привет, — подруга Лехина из трубки говорит. — Ну и чего тебе надо, Еремеев, в такое несоответствующее время?
— Мне-то? — Еремеев спрашивает. — Мне, это, так сказать надо… — и стал думать, что ему надо, а телефон, пока он это делал, конечно, отключился и разговор перервал. У Еремеева же всего одна монетка была в кармане, а больше не было.
— Мне-то ничего не надо, — это Еремеев уже не в телефон сказал, а просто так, в воздушное пространство телефонной кабины. — Я так, позвонил и все. И ничего мне ни от кого не надо.
И вышел Еремеев из этого круглосуточного переговорного пункта и пошел по черному асфальту домой. И вот приходит он домой, а там алканы эти, которых он с собой от магазина привел, спят на диване и на полу. И подруга Танькина — та, что свидетельницей с ее стороны на свадьбе была, спит. И Танька тоже между ними на полу отдыхает. Вернулась, выходит, домой.
И Еремеев увидел ее и мыслит про себя:
— Ну вот и порядок, значит. Раз вернулась Танька. Очень полный, значит, — мыслит, — порядок.
Да. И вот постоял он, Еремеев, еще так, в комнате, помыслил, а потом тоже на пол возле Таньки лег за компанию и тоже заснул мертвым сном как убитый и спал до утра спокойно, а утром замерз и проснулся. И Танька, конечно, проснулась, и подруга ее проснулась, и все до одного алканы. И они, Еремеев с Танькой, прогнали их из своей квартиры раз и навсегда и зажили, что называется, душа в душу, и живут до самых этих пор в любви и в согласии, и в обстановке полного взаимопонимания по всем коренным вопросам, представляющим взаимовыгодный интерес. И Еремеев на Таньку не держит особого зла за причинение ему невосполнимого морального ущерба и претензий к ней больших не испытывает, потому что он, Еремеев, как человек и как муж до глубины понимает определенные струны ее женской души и имеет в виду, что в сложном процессе супружеской жизни всякое может случиться, а жить-то, несмотря на это, все равно же как-либо надо, и никуда от этого не спрячешься и не денешься, и не уйдешь — как ни крути.
1990
Какая-то ерунда
С Самаевым получилась какая-то ерунда. Сначала-то наоборот, сначала она на свободу вышел. Пять лет отсидел и вышел. А жена с ним не развелась. Значит, сначала все было хорошо. Вышел. А вышел — можешь куда хочешь идти, а хочешь — можешь ехать. Свобода, одним словом. Воля. Ну, Самаев с ходу к жене поехал. Предупреждать, что освобождается, не стал, думал — чего лезть? Может, забыла она. Ну и вообще думал поглядеть — что там и как и чего, в целом. А то мало ли. Пять лет. А свидания, суки, ни одного не дали. Что угодно сделаться могло за пять лет. А что не развелась, так это кто его знает, почему. Может, времени не было морочиться или… Ну… Еще чего не было. Но и не развелась, и посылки присылала, и письма от нее приходили — что все у нее по-старому, работа хорошая, в две смены, без ночной, не то что на хлебзаводе было. И все другое тоже в пределах рамок, по-старому.
И он ей письма писал: «Что свиданий не дают, это ничего, — писал. — Они мне назло не дают. Задавить хотят. Но это — болт им в рот». А когда срок ему там, в зоне, добавили, он ей ничего не написал — подробностей. «Добавили, — написал, — бляди, ни за что». Но в письме только слово «добавили» осталось, а остальное замазали. Они всегда, если что им не нравилось, замазывали.
Ну, а теперь вот и первый срок, и этот, добавленный, кончился у Самаева, и он освободился на волю. Откинулся, как говорится. И к жене поехал. К Ольге.
Вот приехал он, на этаж поднялся, к двери подошел. Смотрит, под ручкой бумажка торчит в линеечку. Развернул Самаев бумажку, а там написано, чтоб он, Колечка, значит, ключ взял у соседки, той, что напротив — она даст — и чтоб ждал ее, Ольгу, с работы, со второй смены, а есть чтоб взял в холодильнике, но холодное чтоб не ел, а нагрел.
Ну, он позвонил в квартиру напротив, соседка из глубины откуда-то пришлепала и дверь на цепочке приотворила. И в щель высунулась.
— А, — говорит, — арестант, — и дала ключ. В щель эту самую просунула. И дверь бегом захлопнула. И ушлепала куда-то в глубину.
Открыл Самаев замок, дверь отпихнул и через порог переступил. Разулся в прихожей, разделся, пальто на вешалку повесил с краю и зашел в комнату сначала, потом — в кухню. В комнате Самаев на кровати посидел, покурил, а потом, значит, в кухню пошел и там посидел. Потом он в холодильнике порылся и пожрать нашел. Там, в дверце, и бутылка стояла целая, но Самаев ее не стал открывать. Он борща достал и котлет. На газу разогрел и поел. С хлебом. Он хлеба к этому, к борщу и котлетам, с полкило умял, потому что по белому хлебу соскучился. Там хлеб какой-то, не поймешь, какой. И не белый, и не черный, а пластилин пластилином. И вкус у него пластилиновый. А тут, на воле, хороший хлеб.
Поел Самаев, еще покурил после еды — привычка у него была такая, после еды покурить — и посуду за собой вымыл. И вытер полотенцем. У Ольги специальное полотенце на гвозде для посуды висело. Возле раковины. Он им и вытер посуду. Вытер и стал Ольгу ждать. Если б знал, куда идти, пошел бы встретить, а так — сидел и ждал.
— Вторая смена, — прикидывал, — часов в одиннадцать кончается или около двенадцати. Около двенадцати по-любому должна кончаться. И пока доедет. Транспорт ночью, наверно, редко ходит.
Но Ольга пришла, еще десяти не было. Пришла, говорит:
— Ну вот. Я отпросилась. А то, думаю, ты сидишь тут, а я — там. Я у бригадира отпросилась. Бригадир говорит: «Иди, чего там, — говорит, — понятно». Ну, я и пошла. А так-то мы до без четверти двенадцать работать обязаны, когда во второй. Мы, правда, бросаем раньше минут на двадцать. Пока душ, пока то-се. И транспорт. Не успеешь до двенадцати — все тебе: будешь час на остановке куковать — до дежурного. Или пеши идти будешь. Транспорт у нас плохо ходит, ты ж знаешь. А теперь еще хуже стал ходить. И людей стало больше.
Говорила все это Ольга, а Самаев сидел и ее слушал. И на нее смотрел. Она говорит, ходит, переодевается в домашнее, а он смотрит. А Ольга говорит:
— Давай, -говорит, — поужинаем. Я ж после смены. И ты тоже — вот.
— Я ел, — Самаев говорит. — Борщ, котлеты.
— Ну и ничего такого страшного, — Ольга отвечает. — Со мной поешь за компанию. И выпьем по случаю тебя. Мне завтра во вторую, отосплюсь.
Она говорила уже из кухни и тарелками там гремела и железным чем-то. Газ зажгла, потом холодильником раза три хлопнула. Наверно, что-то оттуда доставала. А Самаев все в комнате сидел. Сам.
— Ну, иди, — Ольга его позвала. — Чего ты там?
Самаев встал с кровати, где сидел и в кухню вышел, к столу. Ольга в кухне стол накрыла — чтоб быстрее. Водку поставила, котлеты в сковороде, с огня, и картошку в глубокую тарелку навалила горой. Ну, и там хлеб, капусту. И сала еще подрезала. Белое такое сало, с двумя прожилками, видно, на базаре брала.
Сели они к столу. Посидели. Самаев водку взял, кепку содрал с бутылки — а лить некуда.
— Ох, — Ольга говорит. — Балда я, — встала и из полки стопки достала тоненькие, две штуки. Самаев водку в них налил, и они с Ольгой выпили. И Ольга ему картошки положила и котлет. И сала на хлеб положила. И себе то же самое взяла. И они стали есть. А когда поели, Самаев говорит:
— Ну что, еще по одной?
— Ага, — Ольга говорит, — мне ж завтра во вторую. За тебя давай выпьем.
— Чего это за меня? — Самаев говорит. — За нас давай выпьем, за обоих вместе.
— Ну давай за нас.
И они еще выпили, и еще поели. И больше уже не стали ни пить, ни есть — так посидели, просто. А после Ольга посуду мыла, а Самаев со стола прибирал. Водку в холодильник поставил недопитую, сало в морозилку положил — сало в морозилке надо держать, — хлеб — в хлебницу, а крошки и другой всякий мусор тряпкой стер со стола в руку и в ведро выкинул.
Вот, помыла Ольга посуду, вытерла полотенцем и говорит Самаеву, вернее спрашивает:
— Ну что, — спрашивает, — будем спать идти? А то мне завтра на работу.
— Давай, — Самаев говорит.
Ольга кровать разобрала и перестелила: свежую простынь положила, наволочку на подушке сменила и пододеяльник. А Самаеву чистые трусы вынула, майку и полотенце толстое, лохматое.
— На вот, — сказала. — Переодеться, если что. Горячая вода сегодня есть. Всегда на ночь отключают, а сегодня, видишь, есть, идет. Как знали. Мне-то, — сказала, — не надо. Я после смены в душе моюсь, а тебе, видишь как? Повезло.
Самаев взял белье у Ольги, сказал:
— Вообще-то, у меня свое там есть, в чемоданчике.
— А это чье? Мое? — Ольга спрашивает.
— Ну да, — Самаев отвечает. — Ну да.
Пошел, короче, Самаев в ванную. Помылся там под душем и в ванне посидел. В ней лежать нельзя, а сидеть можно, она специальная ванна, сидячая. Значит, посидел в ванне Самаев после душа, вылез на резиновый коврик — колючие такие коврики бывают, чтоб ногам было приятно, — потоптался на нем и вытирать себя начал. Вытер насухо, трусы натянул, а майку в ванной оставил. Ну, и воду из ванны слил. И свет погасил. А в комнате тоже свет уже потушен. Вошел Самаев в комнату, подошел к кровати медленно, чтоб не перецепиться обо что-нибудь и говорит Ольге:
— Ольга, — говорит, — подвинься, я лягу.
— Так я, — Ольга в темноте говорит, — и так под стенкой.
Самаев одеяло откинул, пощупал кровать — места много — и лег. А Ольга к нему сразу прислонилась. Всем телом прислонилась — и ногами, и животом, и всем.
Тут и получилось с Самаевым это. Ольга прислонилась к Самаеву и лежит. И Самаев лежит. Лежит — и ничего. «Что ж такое, — думает, — она — это, а я — ничего. Ерунда какая-то».
Полежали они так, прислонившись, полежали, Ольга видит, такое дело, отодвинулась от Самаева и говорит:
— Ты, Коля, устал сегодня. И водки выпил. Ты, Коля, спи. И я спать буду, мне ж на работу завтра, во вторую. На три пятнадцать. А выходить в час надо. У нас же транспорт, сам знаешь. Пока доедешь, пока переоденешься. И в магазин сходить надо. В нашем магазине утром и молоко, бывает, завозят, и колбасу. Масло даже завозят. Но масло с пяти только продают. Распоряжение у них такое — с пяти продавать. А сырки плавленые продают и раньше. Ага. Так ты спи, Коля, а завтра я, может, тоже отпрошусь. Спи.
Послушал Самаев Ольгу, полежал и говорит ей:
— Ты, Ольга, это… Что-то я устал, наверно. И водки давно не пил. За деньги там можно все было, и пить и все, но я не пил. А тут это, выпил. Две стопки. Я посплю. Ладно?
— Поспи, поспи, — Ольга говорит. — И я посплю.
Ну, Самаев долго не засыпал, а потом, правда, понемногу заснул. Устал он. Сегодня же еще там был, а теперь — тут, и с Ольгой. Устал.
А Ольга еще дольше Самаева не спала. Думала: «Конечно, что устал он, Коля. Пять лет — там. Да ехал часа четыре, да меня здесь ждал. И водки еще выпил».
Ну, а завтра встали они — пока то, пока другое. Позавтракали. Самаев вчерашние сто грамм допил. Ольга не пила, так как ей во вторую на работу надо было идти, а Самаев сказал:
— Чего ей стоять, выдыхаться? — и допил.
Потом Ольга в магазин ходила. Долго ее не было. Зато она молока принесла пять пакетов и колбасы килограмм в два двадцать. А долго ее не было, потому что очереди же и в тот отдел, и в тот. Она-то, конечно, заняла в оба сразу, но все равно получилось долго. А там пришла, туда-сюда — пора на работу уходить. Ольга Самаеву говорит:
— Пойду я, чтоб не опоздать. А то у нас, сам знаешь, транспорт.
И ушла она. Во вторую. А Самаев после того, как она ушла, послонялся с полчаса по комнате и тоже ушел. По городу походил, посмотрел, в кино сходил. А больше вроде и некуда идти. И Самаев подумал, что надо бы к брату зайти, поздороваться. У него брат еще жил тут родной. Они близнята с ним были. Он — Коля, а брат — Толя.
Дом братов Самаев нашел по памяти спокойно. Не забыл, получается, за пять лет. Позвонил два раза, как всегда он звонил, подождал. Открывает какая-то тетка в юбке.
— Вам чего? — говорит.
Самаев говорит:
— Мне Самаева Анатолия, я брат его буду.
Тетка говорит:
— Похож. Они, — говорит, — с женой разъехались, а мы в их квартиру, в эту вот, съехались. А он сейчас на Столярова живет, дом шесть, квартира восемнадцать.
Поехал Самаев на Столярова. Транспорта минут двадцать ждал. Приехал, позвонил два раза. Выходит брат. Уставился на Самаева и стоит. Потом говорит:
— Тю бля, я думал, уже выехал с похмелюги. Дверь открываю, а там — я. А это, значит, ты.
— Я, — Самаев говорит. — Кто ж еще?
— Ну заходи, — брат говорит. — Давай.
Зашли они. Брат говорит:
— Ты это, не обращай… на это… Я со своей разошелся, так у меня тут бардак. Вчера с мужиками бухали. Но ты не обращай. Я бабу какую-нибудь приведу, она тут поубирает.
Самаев говорит:
— Ясно. А я, — говорит, — иду, гадаю, дома ты или нету тебя.
— Дома я, — брат говорит. — Я всегда дома. А куда ходить? Хата своя, пускай, кому надо, ко мне ходит. А? Так или не так?
— Угу, — Самаев отвечает, — так.
— Слышь, — брат Самаева вспомнил, — а ты когда вышел?
— Вчера, — Самаев говорит.
— Е! — брат говорит. — Так надо ж отметить.
— Давай в другой раз, — Самаев ему говорит. — А то мне еще тут надо… кое-чего… дело одно.
А брат говорит:
— Ты кончай. Я, — говорит, — сейчас. У тебя это есть?
— Есть.
— Гони.
Дал Самаев брату червонец, брат залез в штаны, пальто сверху надел и побежал.
— Я сейчас, — говорит, — сейчас.
И точно. Он быстро назад вернулся. Бутылку самогона принес, сказал: «Тут у меня сосед производит, градусов шестьдесят», — минтая две банки, хлеба и икры кабачковой банку.
— Ну давай, — брат говорит. — Чего тянуть? Будьмо.
Выпили. Консервы ножом открыли и икру. Закусили: Самаев — чуть-чуть, не хотелось ему, а Толя, брат, первую хорошо закусил, плотно. Закусил, значит, сок из минтаевской банки хлебом вымакал, в рот хлеб этот положил и говорит жуя:
— Ну, чего? — говорит. — Теперь попиздим? Ты, — говорит, — как жил? Там.
— Хреново жил, — Самаев говорит. — Разве там — это жизнь?
— А тут думаешь, жизнь? — брат спрашивает.
— Думаю, жизнь, — Самаев отвечает.
— Зря думаешь, — брат говорит.
— Может, и зря. Но тут воля, все ж. А там…
— Воля. Где воля? Каждый писюн газированный — тебе начальник. И вся воля.
— Это да, — Самаев говорит. — Наверно, и тут не ахти. Да. Ну, а там, там — совсем. Задавить любого им ничего не составляет. Свободно.
— И тут свободно не составляет, — брат говорит. — Давай еще.
В общем, допили они самогон, брат закосел, а Самаев почти что и нет, трезвый. Правда, как-то ни с чего взял он и сказал брату:
— Понимаешь, Толян, — говорит, — одному тебе доверяю как брату. Легли мы вчера с Ольгой спать, она прижимается ко мне, а я — ничего. Она — это, а я — вот… Ерунда просто-таки какая-то.
Брат на Самаева поглядел мутновато и говорит:
— Атрофировалось, — говорит, — или что?
— А я откуда знаю? — Самаев говорит. — Я водки перед тем выпил. Может, водка так подействовала?
— Водка — не. Водка — не может быть. Я слыхал, у моряков такое бывает, какие долго в море плавают и без баб. Так это, кажись, временно. Это лечат.
— Что ж я с этим, в больницу пойду? — Самаев говорит.
А брат говорит:
— А чего?
— А ничего. Не пойду я.
— Ну, я не знаю, — брат говорит. — Оно, наверно, и само пройдет. Постепенно. Ты ж мужик здоровый.
А Самаев говорит:
— Постепенно — оно, может, и это… А сегодня? Ольге чего говорить, если оно опять? Ну… Не встанет?
Брат посидел, подумал и предлагает Самаеву:
— Слышь, Колян, а давай я заместо тебя к Ольге твоей пойду. Трахну ее. Она и не отличит, что это не ты.
Самаев говорит:
— Ты в натуре совсем оборзел?
А брат его говорит:
— Чего это я оборзел?
А Самаев помолчал и говорит брату:
— У меня волоса почти нету, а у тебя — вон.
— Отрежем, — брат сразу и ножницы нашел. — На, — говорит, — режь.
Ну, Самаев это мог, еще в армии приходилось ему. Накрыл он брата газетой, на табуретку посадил и обстриг его ножницами под «Первый день на воле». Обстриг, а сам все равно говорит:
— Не, Толян, ну ты в натуре серьезно?
— Отвечаю, — брат говорит и руками волосы с себя стряхивает — с лица, с головы, с колен. Потом он с Самаева шмотки снял, оделся в них.
— Давай, — говорит, — ключ, я к Ольге поехал. — А ты, — сказал, — сиди тут. Жди меня, и я вернусь.
И Самаев один остался. Лег на лежанку братову и лежит. И говорит себе:
— Надо домой ехать. Я ж не пьяный.
А потом думает:
— Приеду, Ольга уже дома будет. И Толян там, с ней. Что я скажу? — ну, и не поехал он. Остался лежать. И лежал, пока брат не вернулся. А он вернулся, говорит:
— Вставай. Вставай, — говорит, — слышь?
Самаев встал, а брат говорит:
— Ты только это, не психуй. Ладно?
— Что там? — Самаев спрашивает.
— Но ты не психуй.
— Я не психую, — Самаев говорит, — рассказывай.
— Ладно, — брат говорит. — Вот. Ну, приехал я. Ехал, бля, долго. Транспорт, собака, не ходит, совсем обнаглели. Да. Ну, приехал, Ольги еще нету. Ну, я разделся, свет потушил и — в люлю. Приходит Ольга. «Коля, — говорит, — ты спишь?» Я молчу. Ну, она там, в коридоре, разделась, на кухне чего-то повозилась, а я лежу. Вот. Ну, подходит она. Ольга. А свет не включает, чтоб меня, ну, в смысле тебя, не разбудить, и ложится. А кровать пружиной заскрипела. Ну, я вроде бы от скрипа этого просыпаюсь. Ну, и все как надо. Все класс. А потом заснули мы. И она заснула, и я заснул. Да. Ну, сплю я, а меня как затрясет. Просыпаюсь — Ольга. «Ах ты, гад, — говорит, — где, — говорит, — Коля мой?» Узнала, понял? Что я — это не ты. Я говорю, что живой твой Коля, чего ты, говорю. А она: «Где Коля?» — и все. Я говорю: «Дома у меня спит», — а она: «Ах вы ж, — говорит, — падлюки. Я с ним пять лет не развелась, а вы? Гады вы все», — говорит, и к окну подошла, и — вниз с окна. Дура. Я ничего и не успел. Слышь? Спустился, она лежит. Дышит. Я по автомату позвонил, «Скорую помощь» вызвал. Ее и забрали. Я из-за угла видал.
— Куда отвезли? — Самаев спрашивает.
— Ну, куда-куда. Я не знаю — куда. В больницу, наверно, отвезли. Куда.
Дослушал Самаев брата и пошел. Ни до свидания, ничего не сказал. На улицу вышел — рано совсем, темно. И транспорта никакого нету. Идет Самаев, когда видит, навстречу фары: две внизу, две сверху. Самаев на дорогу вышел и стоит. Машина подъехала — «Скорая помощь». Шофер с монтировкой из кабины вылез, а Самаев у него спрашивает:
— Друг, спрашивает, — куда отвозят, если с третьего этажа человек падает?
— Кто это, — шофер говорит, — с третьего этажа упал? Ты?
— Жена моя, — Самаев говорит. — Отвезли ее, а куда, я не знаю. Меня дома не было.
— Травмы — это в шестую, — шофер говорит. — Они сегодня ургентные.
— Спасибо, друг, — Самаев говорит. — Ты извини.
Пришел Самаев в шестую больницу, это уже светать стало, нашел приемное отделение, там: «Да, — говорят, — поступила такая. Перелом обеих ног». Самаев хотел к ней в палату пройти, а его не пустили, сказали:
— Передачи с одиннадцати принимаем и с семнадцати. А внутрь нельзя. Карантин.
Самаев стал говорить, что ему пройти надо обязательно, что он муж, но его все равно не пустили. Тогда он отступился и в ментовку решил ехать. На остановке стоял, стоял, плюнул и пешком снова пошел, так и не дождался ничего. А в райотделе дежурит лейтенантик. Самаев говорит ему:
— Я человека покалечил.
— Какого? — лейтенантик спрашивает.
— Самаеву Ольгу Степановну. Супругу свою, — Самаев говорит.
Лейтенантик бумагу Самаеву дал и ручку.
— Пиши, — говорит, — все, как было.
Самаев написал, что жену свою покалечил, Самаеву Ольгу Степановну, а лейтенантик говорит:
— Идите, Самаев, разберемся.
— Чего разбираться? — Самаев говорит.
А лейтенантик выпроваживать его стал. А Самаев не идет. Тогда он, лейтенантик то есть, вызвал сержанта, и они вдвоем Самаева из отделения вывели. А Самаев со злости схватил каменюку — и по окнам. После этого, конечно, его закрыли в КПЗ. Комната у них там есть такая. Не камера, как в тюряге, а комната. Простая. Только дверь железом обита и решетка на окне.
Сел в этой комнате Самаев на пол и сидит. День просидел. И ночь. Потом вызвали его в кабинет на второй этаж, а там мужик за столом жирный и без формы. Самаев стал перед ним, мужик говорит:
— Пятнадцать суток тебе. И скажи спасибо, что мало.
— Спасибо, — Самаев говорит. — А только я человека покалечил. Какие ж пятнадцать суток?
— Иди, — мужик говорит ему. — Никого ты не калечил. Мы с твоей женой говорили и выяснили.
— А в больнице ж карантин, — Самаев говорит. — Как же вас пустили?
— Нас пустили, — мужик ему отвечает, — а ты с сержантом пойдешь. Все.
Сержант Самаева во двор вывел и говорит:
— Сегодня, — говорит, — все уже на работу ушли, так ты стекло вставишь, которое выбил. А завтра с утречка пойдешь дорогу ремонтировать, со всеми. А то дороги в городе — ни в задницу, поэтому и с транспортом такая проблема, понял? А сегодня стекло будешь вставлять.
Дал сержант Самаеву кусок стекла и стеклорез, гвоздей восемь штук дал и молоток. Самаев молоток взял и говорит:
— Я человека калекой сделал, может, на всю жизнь, супругу свою, Ольгу Степановну, а вы, менты поганые, на пятнадцать суток меня хотите?
Сержант, конечно, на Самаева обиделся за такие несправедливые слова — тем более он при исполнении — и кобуру взялся расстегивать, попугать чтоб Самаева. Но не получилось у него ее расстегнуть. Не успел он. Потому что у Самаева же в руке молоток был. Причем в левой руке. А он, Самаев, как раз левша.
1990
Беруши
Неля Явская жила красотой мира и окружающей среды обитания. И больше ничем. И если бы в мире красоты не существовало в наличии, она бы, наверно, от этого умерла. Потому что жить бы ей было нечем. Она еще чистой и большой любовью могла бы жить как женщина в половом отношении, женщинам это присуще, но любви — в исчерпывающем смысле слова — ей давно что-то не выпадало. Обходила ее любовь стороной как большая, так и чистая. А с некоторых пор Неля уже и не ждала, что любовь с ней случится, так как, во-первых, жила красотой, а во-вторых, понимала по здравому рассуждению, что ждать прихода в свою жизнь любви ей и неоткуда. Работала она в чисто женском коллективе, где все сотрудники и все больные являлись женщинами разных возрастов и диагнозов. За исключением, конечно, завотделением и нескольких дураков-санитаров. Но завотделением был и на вид, и по своей глубинной сути козел козлом, а санитары, значит, и того хуже. В таких и захочешь влюбиться — не получится ничего, как ни старайся, потому что любовь, конечно, зла, с этой мудростью народной никто не спорит, но предел ее злость все же имеет.
А прежде, в ранней молодости и в юные годы, кое-какие мужчины и некоторые возвышенные чувства у Нели Явской случались и имели место. Так что, старой девой она, слава Богу, не была. То есть она ни старой не была, ни девой. Но и чувством любви в последнее время не могла Неля честно похвастать и предъявить его в лучшем виде интересующимся, как говорится, лицам. Не имелось у нее никакого такого чувства по нулевому варианту или, проще сказать — ни ее никто из мужчин сейчас не любил, ни она никого не любила, отвечая им, мужчинам, взаимностью. И Неля жила, наслаждаясь одной голой красотой, поскольку красоту, ее можно создать самостоятельно и рукотворно. В отличие от любви.
Она так про это говорила, Неля:
— Каждый, — говорила, — человек есть кузнец своей собственной красоты. И: — Не знаю, — говорила, — как кому, а мне красоты для полноты жизни и удовлетворения моих духовных потребностей — предостаточно.
И кроме того, она любила повторять и была непоколебимо уверена, что красота и только красота спасет когда-нибудь мир во всем мире, тут она целиком стояла на стороне писателя-классика Ф.М. Достоевского.
Ей многие возражали, говоря:
— От чего спасет?
А Неля им отвечала:
— От всего.
Но ей опять, снова и снова, возражали, утверждая небезосновательно, что мир уже ничто не спасет, и где, говорили, она, твоя красота есть, и кто ее видел? А Неля говорила, что ну как же, красота — она присутствует везде и всюду. Куда ни глянь.
— Вот человек, — говорила, — например. Хотя бы я. Мое лицо и волосы, и мое тело — это и есть самый высокий символ красоты, ее воплощение в жизнь. Так же и все другие люди.
— Завотделением наш, — говорили те, которые были с ней целиком не согласны. — Или санитары.
— Завотделением, — говорила Неля, — я признаю, козел козлом, а санитары и того хуже. Но остальные-то ведь не такие.
— А какие? — спрашивали у нее. И она отвечала:
— Красивые. Какие ж еще?
И конечно, над ней посмеивались знакомые за такие слова и за все ее женское мировоззрение, намекая, что работа в этом специфическом отделении на нее влияет не в положительном смысле. Да Неля и сама иногда подмечала за собой что-нибудь такое. Лишнее и постороннее. Например, она любила синяки от уколов рассматривать на теле больных. Так, бывало, и залюбуется, в особенности, когда много их в ходе курса лечения набиралось, и они сливались в узоры причудливых форм и разных цветов спектра — от красного до фиолетового. А бывали синяки оттенков утреннего моря и неба после захода солнца. И Неля, случалось такое, вкатит укол того же гидроперидола и стоит зачарованная, наслаждаясь видом этого узора. А потом очнется, спохватится и говорит:
— Ой, что это я? — и велит санитарам: — Ведите больную в палату. Пусть отдыхает.
И больную поднимают с кушетки и уводят, а Неля думает: «Надо, — думает, — держать себя в руках, потому что все же работа есть работа, и мои частные эстетические пристрастия и понятия тут могут оказаться неуместными, несмотря на то, что красота уместна всегда и во всем».
И Неля дорабатывала в таких случаях с нетерпением свой напряженный рабочий день, сдавала смену вечерней сестре и уходила к себе домой, чтобы там отдыхать душой среди картин. У нее квартира вся обвешена была ими, произведениями искусства живописи. Картинами то есть. Неля их из журналов на протяжении лет вырезала. Из «Огонька», из «Юности». Когда-то эти, да и другие общественно-политические и художественные журналы такие вклейки печатали с шедеврами лучших художников всех времен и народов. А потом и другие, более современные и высококачественные в полиграфическом смысле издания, тоже. И она вырезала эти мировые шедевры и, в рамки вставив, развешивала по стенам. И комната ее жилая приобрела в конечном счете вид музея изобразительных искусств в уменьшенном масштабе. А рамки Неля сама изготавливала, своими нежными руками. Это она имела хобби такое в жизни — рамки изготавливать для картин. Покупала в магазине «Юный техник» дешевые отходы деревообрабатывающих и мебельных производств — планочки всякие разнокалиберные, дощечки, реечки. Или со строек утаскивала, что валялось без дела и присмотра — и из этого всего, значит, делала рамки для картин. У нее и инструмент весь дома имелся столярный. Ей на день рождения последний мужчина, какой за ней ухаживал в ее жизни, этот инструмент подарил, преподнес как бы ради шутки. Узнал от нее, что рамки эти сама она изготавливает, лично, и принес ей полный набор инструмента в специальном чемодане с ячейками. И чего в нем, в этом чудо-чемодане, только не было. Ну все было. И рубанок с фуганком, и стамески с ножовками, и штихеля, и напильники всех видов, и сверла, и молотков целых два, и топорик, и коловорот. Ну и метр, конечно, складной был ярко-желтого цвета, и рейсмус, и уровень, и прочие бесценные принадлежности. И вот этот набор принес со своей работы дорогой ее Вася Братусь. Принес и подарил. Для смеху и веселья. Ему же ничего не составляло взять один набор у себя на производстве, где он в должности старшего мастера трудился, а сделать женщине такой подарок вместо духов общепринятых или, там, колготок было ему, понятное дело, интересно. Пошутить так, в оригинальной манере. А она, Неля, увидев подарок, не знала, как его благодарить и во что целовать. Говорила:
— Мне сроду никто и никогда ничего лучшего не дарил.
И говорила, что только истинно любящий человек мог до этого догадаться и попасть прямо не в бровь, а в глаз — как в копеечку.
А Вася Братусь, он, поняв, что никакого веселого смеха и никакой шутки не произошло из его затеи, сказал с досадой, что ты или больная и не в себе, или придуриваешься таковой. Но чувства юмора в тебе по-любому нету, а я, говорит, с женщиной, этого главного человеческого чувства лишенной, не могу в близких отношениях долго состоять и не желаю. И он ушел безвозвратно в день ее рождения и к столу не сел, и не выпил за Нелино здоровье ни одной капли вина или водки. То есть он даже не ушел, а уехал на своем велосипеде марки ХВЗ. А набор остался Неле навсегда в знак памяти о нем, об этом мужчине шутливом по фамилии Вася Братусь, за которого надеялась и рассчитывала она выйти, дабы создать семью, замуж. Ведь она же любила его всем сердцем и всегда наблюдала из окна, как подкатывал он к ее дому на прекрасном легком велосипеде и как сквозь вертящиеся спицы колес били солнечные лучи, и как спицы серебрились, отсвечивая веерами теней и бликов. А сам этот мужчина ее любимый, Вася, сидел в седле прямо и несгибаемо, степенно крутя педали по часовой стрелке. И велосипед преобразовывал своим механизмом вращательное движение его ног в поступательное и ехал. И Неля всегда ждала Васю, глядя на дорогу, и думала с удовлетворением: «Все-таки он красив, мой Василий, по-настоящему красив, тем более верхом на велосипеде». И еще думала она втайне и мечтала, что, сочетавшись с Васей браком, сможет стать Нелей Сергеевной Братусь и это тоже будет красиво. А если составить двойную фамилию, скажем, Братусь-Явская или наоборот — Явская-Братусь, то еще красивее получится и благозвучнее.
Но мечты ее эти интимные рухнули в одночасье и не сбылись, так как, подарив столярный набор, ушел желанный Василий на веки, как говорится, вечные и не вернулся, и женился, наверно, на ком-нибудь другом — мало ли на белом свете желающих женщин. Во всяком случае, с того самого давнего дня не видела Неля ни разу его велосипеда ХВЗ с блестящими спицами колес и Василия тоже не видела и не встречала.
Зато, конечно, рамки для картин стало ей легче изготавливать и удобнее во всех отношениях, и выходили они у нее гораздо красивее и ровнее, чем раньше. Потому что хороший, настоящий, инструмент в этом тонком деле — главное условие успеха и качества работ.
И в часы своего досуга Неля делала рамки, много рамок, поскольку и картин у нее было за годы и годы скоплено огромное количество. Причем представляли из себя эти рамки не просто четыре планки, сбитые перпендикулярно гвоздями, а для каждой картины изготавливала их Неля по-разному, с учетом того, что на картине изобразил художник и в какой цветовой гамме. Если, допустим, изобразил он светлый женский образ или Мадонну какую-нибудь Сикстинскую, рамку Неля выстрагивала объемную и резную, с орнаментом по всему периметру, а если мужчина на картине был нарисован в строгих тонах или рыцарь на перепутье — то и рамка изготавливалась соответственно строгая и простая, без украшательств. И цвет рамок, их то есть окраску, подбирала Неля для каждого отдельно взятого случая особо и ответственно — чтобы, значит, он, цвет, подчеркивал собой смысл и квинтэссенцию произведения искусства и оттенял, а не вступал с ними в противоречие.
И висели картины у Нели не только в комнате, как когда-то, когда начала она только составлять свою коллекцию красоты, но и в коридоре тремя рядами, и в кухне, и везде, где место позволяло и имелось освещение, чтоб смотреть и видеть нарисованное. А те картины, какие не умещались на стенах, у Нели в кладовке хранились — в запаснике, значит, благодаря чему имела она широкие возможности изменять при желании экспозицию по своему вкусу и усмотрению. Когда же наступил неизбежный момент переполнения кладовки до отказа, Неля стала на работу картины относить и там, в палатах и в коридоре, развешивать. Завотделением увидел впервые ее самоуправные действия и говорит:
— Это что? Я спрашиваю.
А Неля ему ответила:
— Живопись, произведения изобразительного искусства.
— Зачем? — спросил у нее завотделением.
А она ему ответила:
— Красиво.
Ну и завотделением отстал от Нели и махнул рукой, подумав, что пускай, лишняя психотерапия не повредит, и все было бы совсем хорошо, если б дураки-санитары картины не портили, пририсовывая женским лицам усы, а мужским — рога. А портрету мадемуазели Шарлотты дю Валь д’Онь они продырявили рот и воткнули туда потухший окурок.
Но картин у Нели дома было несметное число, и она молча заменяла изуродованные портреты на новые. Один раз только не сдержалась — это когда коням под тремя богатырями санитары пририсовали гадость. И Неля назвала их дураками и еще ублюдками. Прямо в лица так их назвала. Крича, что больные люди понимают красоту мира и завотделением ее не отрицает, а вы, ублюдки бесчувственные, попираете.
А после работы возвращалась Неля Явская домой уставшая физически и духовно, садилась где-нибудь, допустим, посреди комнаты в кресло и смотрела свои картины — не все подряд, а те, какие ей в этот именно час хотелось смотреть больше всего. «Аленушку», например, художника Васнецова Виктора Михайловича или, может быть, «Саскию ван Эйленбурх» Рембрандта ван Рейна. Картину «Утро» А. Шилова тоже обожала она разглядывать вечерами. А самой лучшей, любимейшей ее картиной было полотно Питера Пауля Рубенса под названием «Портрет камеристки инфанты Изабеллы, правительницы Нидерландов». Ей вообще больше импонировало и нравилось, когда художники женские портреты изображали на своих полотнах. Женщины у всех художников красивее выходили, чем мужчины. Наверно, потому что самих женщин, с которых они срисовывали эти портреты, художники выбирали красивых, а не абы каких-нибудь. Ну и, возможно, любили они этих женщин и рисовали их с любовью в сердце и душе. Хотя про это Неля точно ничего сказать не могла, про это не знала она ничего достоверного. Но то, что она могла часами сидеть и свои эти излюбленные картины рассматривать до мельчайших деталей и подробностей — это факт из ее жизни непреложный. Особенно, если тишина вокруг и никаких посторонних шумов с улицы и из соседних квартир не доносилось. Что бывало, понятно, нечасто. Ночью разве что темной, да и то не каждой. Поскольку и ночами постоянно что-нибудь вокруг происходило — то у одних соседей праздник семейный с салютом, такой, что мертвый проснется и на ноги встанет потанцевать, то другие соседи личные свои отношения выяснять начнут во весь голос, то «скорая» сиреной взвоет, то милиция, то еще что-нибудь стрясется громкое. А по вечерам — вообще. Обрушивались на Нелю шумы самые разные и со всех возможных сторон, что, конечно, не позволяло ей сосредоточиться на восприятии искусства и получении истинного удовольствия от красоты. Тем более у нее этаж низкий, а во дворе, под окнами дети с матерями обычно гуляли, и матери на детей кричали во время воспитания и ругали их для их же пользы разными последними словами. И доминошники тоже, ясное дело, ругались и спорили насчет «рыбы», вплетаясь в общий хор, и крыли отборным витиеватым матом почем зря.
Когда-то Неля выходила во двор и говорила матерям:
— Разве можно, — говорила, — так на родных детей? Такими словами последними. Разве это красиво?
И доминошников она пробовала урезонивать и взывать к их совести, а также мужскому достоинству.
— Как вам, — говорила, — не стыдно матерно выражать свои мысли? Ведь вокруг вас женщины с детьми находятся.
Но матери ничего ей не отвечали, отходя в сторону, и все равно орали на детей, ими рожденных, и били их по всяким мягким местам, а доминошники ей говорили в своем стиле:
— Вали, — говорили, — отсюда, проваливай.
А вслед еще и добавляли, что у нее не все, мол, дома и что она в секте состоит тоталитарной — не иначе. Ну вот Неля и перестала в конце концов выходить и разговаривать с жильцами соседскими, убедившись в бесполезности этих разговоров, а стала закладывать уши берушами.
Беруши — это такие затычки специальные для работников производств с повышенным уровнем шума. Расшифровывается название это странное просто — «Береги уши». А Неле их посоветовала на вооружение взять нянечка одна. Она на ночь себе эти беруши вставляла, чтоб не слышать храпа мужа и детей. И Неля, по-своему применив ее опыт, стала картины смотреть с закупоренными ушами. И сначала это было не очень приятно, с непривычки, потому что голова от берушей наливалась у нее тяжестью и как будто распухала, а после она притерпелась к ним, к берушам, и случалось даже, забывала их вынуть и спать с ними в ушах ложилась, и на работу могла так пойти. И только придя, вспоминала про них, так как слышала смутно и неясно то, что ей говорили. Короче, беруши эти оказались настоящей для Нели находкой — тем паче, что у них еще одно неожиданное свойство проявилось и обнаружилось.
После того, как привыкла Неля к их применению, и они стали неотъемлемой принадлежностью ее самой. А без них ей недоставало чего-то, и беспокоили пустые дырки в ушах, и казалось ей, что эти дырки у нее сквозные, и в них свистит порывистый ветер. А когда в ушах ее лежали беруши, все приходило к допустимой норме, и ветер стихал, оставив после себя легкую тяжесть в области затылка и шеи, ватную такую тяжесть, сладостную. Потом в голове у нее возникал, самозарождаясь, продолжительный звук низкого тона и звучал этот спокойный звук какое-то время — до тех пор звучал, покуда Неля не настраивалась вся на его волну, а как только она настраивалась, звук начинал осторожно расслаиваться и вибрировать, и менять свой постоянный тон. В общем, музыка происходила из этого одинокого мягкого звука и, произойдя, звучала внутри у Нели, за ее пределы не вырываясь. Во всяком случае, никто, если рядом с ней оказывался, никакой музыки не слышал, будто бы ее вовсе не существовало. Неле как-то пришло на ум, что если беруши вынуть, когда музыка в ней звучит, то она и наружу прольется — для всех — и все вокруг получат возможность эту ее музыку услышать и насладиться ее звучанием наяву. Но как только она это сделала, музыка в ней оборвалась, издав такой глиссирующий звук, какой издает тромбон, если тромбонист во время игры засыпает. И вовне ни капли этой музыки не просочилось и не проникло, а в ушах Неля услышала свист и завывание ветра. И тогда она немедленно вернула беруши на их места, и иссякнувшая было мелодия постепенно восстановила себя в Неле, наполнив ее всю и осчастливив. Вначале голову наполнив, потом легкие, а потом и остальное пространство тела.
И все теперь Неля делала под музыку. И рамки мастерила, и картины смотрела, и на работе работала. Причем мелодий в ней жило, как выяснилось, множество, и они сменяли одна другую в зависимости от того, какой картиной Неля любовалась и в зависимости от ее настроения, общего состояния и вообще, в зависимости от всего на свете. Даже от того, какого цвета на Неле было платье надето и что ей сказал днем завотделением, и издевались ли над ее рукотворной глухотой и отрешенным видом санитары. Потому что Неля в конце концов бросила вынимать из ушей свои затычки музыкальные и дома, и в отделении, и везде. Она научилась понимать, что ей говорят, по движению губ — как глухонемые люди понимают, хоть это было и не так-то просто. Но она научилась. А научившись, обрела возможность слушать музыку в себе практически непрерывно и, чем больше она ее слушала, тем больше ей этого хотелось. То есть пристрастилась Неля к внутренней своей музыке чуть ли не сильнее, чем к изготовлению рамок и к просмотру картин великих мастеров. А наиболее хорошо и прекрасно ей было, конечно, когда глаза созерцали нетленные произведения живописи, а внутри в это же время музыка звучала. При таком стечении наивысший гармонический эффект достигался, и Неля очень быстро поняла и убедилась, что это стечение и есть настоящая красота, красота, как говорится, с большой буквы. И без музыки своей она уже просто не смогла бы жить среди людей и являться членом их общества. Потому что, если ей приходилось вынимать беруши, музыка в ней умолкала, и у Нели почти сразу же начинали подрагивать пальцы, и настроение ухудшалось, и под воздействием внешних шумов и свиста ветра ее тело поражала одна большая ноющая боль, которую терпеть было невыносимо даже женскому терпеливому организму. Так что, если б и вздумалось Неле теперь жить, по-старому, в общем человеческом шуме, она бы этого не смогла по состоянию своей души. И какое чуть не случилось несчастье, из-за того, что купила она берушей этих в аптеке без запаса, одну коробку единственную. По глупости своей и недальновидности так купила. А они взяли и подевались с прилавков неизвестно куда — словно корова их языком слизала. Наверно, много стало желающих от шумов различных себя защитить и спасти.
И хоть Неля свою коробку экономно использовала, меняя беруши при самой крайней необходимости — когда голову, допустим, мыла и нельзя было попадания воды на них избежать, — а все равно ничего бесконечного в жизни нет, как ни тяни. Да и что она могла? Разве только голову реже мыть — волосы, говорят, и неполезно мыть часто. Поэтому хоть проблема гигиены Нелю не очень волновала. Зато таинственное исчезновение из аптек города и области берушей волновало чрезвычайно и остро. И она обращалась уже в Международный Красный Крест и в различные благотворительные фонды, и к представителю главы облгосадминистрации лично. Естественно, без толку — представитель этот хваленый ее не принял, а из Креста и фондов ничего по существу не ответили, и Неля, отчаявшись и разочаровавшись в официальных путях достижения своей цели, пошла на то даже, чтоб попросить помощи у завотделением. У него же были связи и личные знакомства в мире медицины и фармакологии. А завотделением ей сказал:
— Да вы ватой заткните уши, и все. Зачем вам беруши?
Неля ему объясняла, объясняла, что ватой не годится из-за того, что вата только от свиста ветра защищает, а музыки не дает. Но завотделением твердил, как попугай говорящий, что это хорошо, раз не дает, что так и надо, а то от музыки, говорил, до беды один шаг — не больше. И с берушами, говорил, это каждый может существовать и любой, с берушами не фокус. И предлагал Неле снова начать жить, как все люди живут и как она сама раньше жила, то есть не затыкая ушей черт-те чем, а наоборот, жадно вслушиваясь в окружающую среду обитания, полную звуков и музыки на любой вкус, и всего, чего душе угодно.
Неля говорила ему, что ее личная среда обитания у нее внутри находится, а не снаружи, но он в ее эти тонкости вникать не стал и навстречу не пошел. Доказав тем самым, что права была Неля тыщу раз, считая его человеком черствым и некрасивым во всех смыслах.
А со стороны нянечки их, тети Поли, той, что беруши ей посоветовала в борьбе с шумом использовать, Неля никак не ожидала отказа. Она рассказала ей, тете Поле, о своем безысходном положении все начистоту — и про музыку, и про то, что с ног сбилась, беруши разыскивая днем с огнем, — рассказала и говорит:
— Одолжите мне, тетя Поля, хоть десяток их, берушей, на первое время, а я вам отдам. С процентами.
А тетя Поля ей ответила, как гром среди ясного неба:
— Не дам. — И: — У меня, — говорит, — у самой их недостаточно много.
Неля ей стала убедительно растолковывать, что не может и не в состоянии она без берушей существовать и «мне ж, — говорит, — во внутреннем мире они музыку сфер создают».
А тетя Поля:
— А мне, — говорит, — что? Хрен с маслом?
И после этого состоявшегося разговора Неля упала духом и опустила руки. Ведь не сегодня, так завтра беруши ее последние придут в негодность, и надо будет их вынуть. А другие, новые, взять негде. И значит, конец ее музыке и красоте в целом неумолимо близится и самой ей приходит окончательный и бесповоротный конец. Жила-то Неля Явская одной красотой и ничем больше, и лишиться ее было бы смерти подобно.
И она не могла себе простить, что не сообразила купить этих берушей коробок десять или пятнадцать, и не приложила все свои силы и средства для создания запаса их неиссякаемого, такого запаса, чтоб его с головой хватило и за глаза на всю жизнь и чтобы еще осталось тем, кто придет ей на смену. «Но кто же, — думала в свое оправдание Неля, — знал, что они такое побочное свойство имеют? Никто не знал. И что в аптеках не станет их начисто, тоже нельзя было предположить и предвидеть». Просто потому, что в жизни много чего предвидеть нельзя. Да практически ничего нельзя, если разобраться. Ну кто мог, допустим, предвидеть, что обыкновенный звонок в дверь окажется, как теперь говорят, судьбоносным и поворотным событием, а также и новым этапом? Неля, услышав, что в дверь звонят, ничего не только не предвидела, но и не предположила. Повернула ключ в замке, безразлично, и отворила входную дверь. А на пороге незабвенный Вася Братусь стоит, весь из себя…
И переступил он через порог, и сказал чуть-чуть хрипловато:
— Вот, — сказал, — вернулся я к тебе восвояси через много дней и ночей. И был я за эти годы семь раз женат плюс имел неофициальных подруг и спутниц самых разных — и с чувством юмора, и с другими сильными чувствами, — но лучше тебя никого я не встретил и не познал.
А Неля говорит:
— Я этому рада безмерно, Вася, но поздно, поздно, поскольку нет у меня берушей. А без них мне и жизнь не жизнь и ты, Вася, не Вася.
Вася, конечно, не понял, о чем это она, и говорит:
— Ты о каких берушах говоришь?
— А о тех, — Неля ему объясняет, — какие берегут людям уши от разных шумов и напастей, и какие пропали из аптек города и даже области — как в воду канули.
— А, об этих, — Вася говорит. — Тогда при чем здесь, — говорит, — аптеки? Да у нас на лесопилке этих берушей хоть жопой, извини за прямую речь, ешь.
И Неля услышала эти Васины слова и не поверила им, сказав:
— Это правда?
— Это не просто правда, — сказал Вася Братусь, — это сущая правда.
И тогда Неля обняла его руками и сказала:
— Вези. Сейчас вези, незамедлительно.
— Сейчас так сейчас, — сказал Вася, — тем более верный мой велосипед внизу — стоит, к газовой трубе цепью пристегнутый.
— Только много вези, очень много — чтобы и мне, и детям нашим, и внукам — всем, чтобы хватило.
И прыгнул так ничего и не понявший Вася в седло, и замелькали под ним педали и спицы, и понес его велосипед в направлении лесопилки с предельно возможной скоростью.
А Неля пока еще Явская, в преддверии триумфального возвращения Васи и любви в свою жизнь, подошла к окну, и стала глядеть в него на дорогу, а еще стала она ждать и надеяться и, ясное дело, верить. Пока, правда, неизвестно во что.
1993, 2008
В ожидании Зины
Часов в девять или нет — в полдесятого почти все старье третьего подъезда выползло на свет Божий. И расселось по скамейкам. Хотя самые молодые и нервные старики не садились, они стояли группами человека по три. А самые ленивые и больные торчали в окнах своих бетонных квартир и на балконах — свешиваясь в ожидании через перила, чтобы глядеть влево, на дорогу. Дорога шла мимо дома номер сорок, и по ней приходила почтальонша Зина. Если, конечно, приходила. Вчера, к примеру, ее вообще не было. А позавчера — была. В пять часов вечера во втором подъезде. Значит, теперь пришла очередь и пора подъезда следующего, третьего.
Сашка-рыбак следил за обстановкой с высоты четвертого этажа, с балкона. «Мне сверху видно все, ты так и знай», — бормотал он протяжно. Может быть, он даже пел. Потом, увидев внизу своего друга, старого пьяницу Алябьева, Сашка закричал:
— Володька, ты на почту не ходил?
Алябьев поднял глаза на Сашку и промолчал.
— Сходи, — крикнул Сашка. — Заодно возьмешь для души.
Алябьев опустил глаза и отвернулся от Сашки. Он даже в вечном своем похмелье понимал, что на почте ему делать нечего. А вот Сашка этого не понимал. И не только этого он не понимал. Он ничего по большому счету не понимал. Потому что Сашка — дурак. И всегда был дураком. И будет им во веки веков, пока не умрет. Он только рыбу свою знает. Которую давно в пищу принимать нельзя по причине загрязнения ее окружающей среды. Водного в смысле пространства. А Сашка только и делает, что ее ловит. И сам ест, и кота кормит. Кот у него уже в темноте светится и лысый весь стал от такого сбалансированного питания. А Сашка — ничего, с нормальным волосяным покровом по всему телу. На годы свои невзирая и несмотря. Он говорит «меня не только радиация не берет, но и вся таблица Менделеева не пугает». Правда, что это за таблица такая, Сашка помнит расплывчато. В школе они эту таблицу вроде бы проходили, но это когда было! Не по школе он ее помнит, а по газете, которую всем подряд, а особенно пенсионерам, перед выборами раздавали бесплатно. Так вот газета эта писала, что река наша всю таблицу Менделеева содержит, и тот, кто в реке купается или ест из нее рыбу, рискует своим здоровьем и самой жизнью.
Хотя все сейчас этим рискуют. Тот же Алябьев подвергает себя смертельной опасности ежедневно, покупая с рук левую водку за две гривны. Он риск по характеру своего похмелья чувствует. Не бывало похмелья такой тяжести от обычной нормальной водки. Никогда не бывало. Но нормальная заводская водка стоит теперь по пять гривен и дороже, и где же стольких денег можно набраться, если ты неработающий пенсионер и к тому же пьющий? Негде их набраться. Алябьев себя уговаривает, что левую водку производит депутат райсовета Жарко, и травить ему своих избирателей смысла нету.
Смысла, конечно, нету, а риск — есть. Так что риск — дело, как говорится, благородное и неизбежное. Вот Матвеевна разве не рискует неизлечимо заразиться, когда из мусорного бака пропитание себе извлекает? Рискует. А говорит «ну и что? Кто не рискует, тот не пьет шампанского». Зато пенсию свою Матвеевна откладывает. На похороны. Ей же под восемьдесят. Хотя по шустрости и подвижности никто ей и семидесяти не дает. Ей шестьдесят шесть дают. Это максимум. И на похороны она уже второй раз в своей жизни деньги копит. Первый раз в 91-м году Матвеевна их скопила, набрав достаточную сумму, но деньги пропали в пламени и издержках рыночных реформ. Пришлось ей сначала все начинать, заново. Алябьев по этому поводу говорит, что такие старухи как Матвеевна, живут вечно и от них человечеству вместо пользы один только вред. Алябьев Матвеевну не любит.
— Зачем тебе пенсия? — говорит он. — У тебя ж под каждым кустом и стол, и дом готов, можно сказать.
— Пьяница, — отвечает Матвеевна, продолжая глядеть на дорогу. — Сволочь.
Алябьев на Матвеевну не обижается. Он вообще не обижается на старух. Он применяет против нее другое грозное оружие.
— Одолжи трешку, — говорит Алябьев и берет Матвеевну под локоток. Нежно берет.
— Сволочь, — говорит Матвеевна, — и алкоголик.
Алябьев поднимает голову и кричит Сашке:
— Сашка, спускайся, Матвеевна нам трешку одалживает — жертвуя от своих будущих похорон. С барского, как говорится, плеча.
Сашка кричит в ответ:
— Ты лучше на почту сходи. Не даст эта старая падла трешки.
Алябьев держит Матвеевну и возражает Сашке:
— Даст! — но Матвеевна выскальзывает из неверной руки и бежит в подъезд — прятаться за дверями собственного жилища. — Не даст, — констатирует Алябьев и садится в песочницу. И начинает пересыпать песок из ладони в ладонь. Песок сыплется медленно, охлаждает и сушит руки. Алябьев черпает его и сыплет, черпает и сыплет. Пока в руке у него не оказывается кусок дерьма. К счастью — подсохшего и собачьего.
— Бля, — говорит Алябьев. Он стряхивает дерьмо на землю, трет рукой об руку и вылезает из песочницы.
— Ты уже наигрался? — спрашивает у него Светка — дочь нового украинца Валика. Правда, новым Валик стал только на той неделе и неожиданно для себя самого. Так как-то у него получилось. Против воли.
Алябьев смотрит на разодетую в джинсовый комбинезон и белую блузку Светку. Светка стоит с лопаткой и ведром в руках и смотрит на Алябьева.
— Там дерьма полная песочница, — наконец говорит Алябьев.
— Туда Альма какать ходит, — говорит Светка.
Кто такая Альма, Алябьев не знает. Собак в округе развелось черт знает сколько. В сороковом доме их, правда, в общем и целом нет, в сороковом больше коты и кошки у людей содержатся. Потому что население сорокового дома на восемьдесят процентов состоит из пенсионеров. И им не на что кормить собак. А в других домах — собак много. Предостаточно, можно сказать, в других домах собак.
Светка перелезает через деревянный борт и садится. Задом — в песок.
— Штаны испачкаешь, — говорит Алябьев. — Дерьмом.
— А мне папа новые купит штаны, — говорит Светка и показывает Алябьеву язык.
«Совсем распоясались дети разных народов», — думает молча Алябьев и отворачивается от Светки, и смотрит на дорогу. По дороге идут разные люди. Тетка с пакетами, мужик с синяками, кто-то еще. Почтальонши нет.
Старики то там, то тут гудят, выражая свое недовольство. Дед за спиной у Алябьева предлагает идти всем вместе на почту и пикетировать ее здание. И пока не выплатят — не расходиться. До полного и безоговорочного победного конца.
— Надо не почту пикетировать, — учит пенсионер-гинеколог Анна Львовна, — а бывший обком. Там теперь областные власти сидят, от которых зависит.
— Да что от них зависит? — возражают слишком умной Анне Львовне. — Власти здесь бессильны, потому как мудаки.
— Менять их надо, путем великой октябрьской революции.
— Октябрьская революция в ноябре была, а сейчас сентябрь.
— Значит, время еще есть.
— Зина.
Это слово произнесла неизвестно когда вернувшаяся в строй Матвеевна. И все ее услышали. И повернули лица в одну сторону, как по команде «равняйсь». Действительно, по дороге шла Зина. Почтальонша с двадцатилетним стажем. И несла она в руках три газеты и одно письмо. Но те, кто ждал ее у третьего подъезда, этого еще не знали. Не могли они видеть с большого расстояния своим старческим зрением — что именно и чего сколько она несет. Они ждали.
Зина дошла до начала дома и свернула в первый подъезд. Через минуту вышла и зашла во второй. Потом она прошла сквозь пенсионеров, сказав «здрасьте», дошла до самого последнего, шестого, подъезда и вошла в него. Вернулась Зина с пустыми руками. Пенсионеры перегородили дорогу собой.
— Ну, — сказали они. — Деньги есть?
Зина остановилась перед кордоном из стариков и старух и сказала:
— На почте денег нет. Ни копейки.
— Когда будут? — заорал Алябьев. — Мне на хлеб надо.
Зина не ответила Алябьеву. И никому не ответила. Она просто сказала в пространство:
— Вчера в полпятого привезли деньги. Может, и сегодня привезут. Ждите.
Старики стали говорить громко и хором, мол, как это ждите, как это ждите, нам положено еще третьего числа, сегодня двадцатое, вы обязаны. Они обступали Зину, окружали ее и сжимали кольцо окружения.
— Да пошли вы, — сказала Зина и вынула что-то из кармана. — Это газовый баллончик, — объяснила она.
— Зачем баллончик? — сказал Алябьев.
— В целях безопасности, — сказала Зина. — Нам под расписку выдали.
И тут Алябьев стал орать:
— А-а, значит, на наши деньги вам баллончики покупают! Гады! Давай деньги! Мне на хлеб надо.
Зина не испугалась крика Алябьева. Она к крикам давно привыкла и считала их нормальным явлением природы. Она сказала:
— Отойди, дед.
— Не отойду, — сказал Алябьев.
— Брызну, — сказала Зина.
— Брызгай, — сказал Алябьев и рванул на себе пиджак.
Зина брызнула ему в нос и пошла на почту. А Алябьев постоял обрызганный, прислушиваясь к себе и к своему организму, постоял и сказал:
— Не действует. Слышь, Матвеевна, не действует! — он поймал потерявшую бдительность Матвеевну за грудки и тряхнул: — Дай трешку, старая, дай трешку — это дело надо обмыть.
Матвеевна попробовала вырваться, поняла, что ничего у нее в этот раз не получится и, набрав в себя побольше воздуха, медленно начала кричать «помогите!»
1998
Иллюзия
Новый год встречали, как красивую женщину — стоя чуть ли не по стойке «смирно». И заранее. Потому что не дома его встречали, а на рабочих местах. Собрались вот в складчину, по справедливости и по средствам, всё необходимое заготовили и теперь пили в кругу трудового коллектива за его, нового года, здоровье и своевременный приход. Не шампанское, разумеется, пили, а водку. Потому что русский человек, даже если он и еврей, должен пить водку, а никакое не шампанское. Правда, водку пили хорошую. Высокого качества. Но одновременно она имела и доступную, в разумных пределах, цену. Потому что производилась отечественным товаропроизводителем, труд которого не стоит ни черта, особенно по сравнению с производителем западно- и даже восточноевропейским.
А закусывали они, как это принято на, а ля фуршетах, праздничными бутербродами. С колбасой, паштетом, шпротами и ветчиной плюс зелень в широком ассортименте, полезная для мужчин преклонного возраста. Ну, и минеральная газвода «Бон-Буассон» в качестве прохладительного напитка — тоже плюс. Фельцман настаивал на том, чтобы ради светлого праздника в рыбном икры купить какого-либо цвета, хоть красной, хоть чёрной — один хрен, но остальные его активно не поддержали, сказав, что нечего зря деньги на ветер выбрасывать, когда вполне можно селёдки купить взамен, самой лучшей, жирной и несолёной — мол вкус тот же самый, а цена существенно другая. Но селедку тоже покупать в конце концов не стали. Потому что она была уже лишней. Просто исходя из общего количества закуски на душу населения. Того, естественно, населения, которое непосредственно участвовало в банкете.
То есть банкетом это мероприятие назвать, конечно, нельзя. Поскольку неправомерно называть выпивку на службе шикарным словом банкет, предназначенным в языках народов мира для других целей. Тем более участвовало в банкете-выпивке каких-то несчастных три человека. Фельцман, Гопнер и Абрамович.
Хотя, с другой стороны, конечно, повод у данной служебной выпивки был достоин имени банкета. Новый год как-никак да ещё с тремя нулями, чего не случалось в истории человечества последнюю тысячу лет. Не по еврейскому, правда, календарю новый год. Но это не столь важно и существенно. Евреи тоже люди и тоже среди людей живут в некотором смысле. Почему б им и не отметить не их, а чужой, дружественный, Новый год? Особенно если учесть как следует, что евреи они не вполне настоящие. А, как говорит Абрамович, самодельные. Они курс молодого бойца, в смысле, краткий курс истории всемирного еврейства изучили в свободное от работы время при агентстве то ли Сохнут, то ли Джойнт и теперь, значит, числят себя по еврейскому ведомству. А раньше они имели статус как все, под одну общую гребёнку. Будучи, невзирая на специальную графу в паспорте, советскими гражданами. А Абрамович и в паспорте евреем не был. Он был сербом. Не вообще, а по национальности и по документам. Ну, смог когда-то доказать советским инстанциям, что «ич» есть сербское окончание исконно русской фамилии Абрамов, по типу Милошев — Милошевич, Абрамов — Абрамович. И ему выдали паспорт с изменённой на более приемлемую национальностью. Не бесплатно, конечно, не без хлопот и не без родственных связей, но выдали. А когда свобода наций и вероисповеданий реализовалась в обществе, вступив в свои права, Абрамович опять паспорт сменил — обратно. И опять не бесплатно. Хотя доказывать, что человек с фамилией Абрамович быть сербом никак не может, ему, слава Богу, не пришлось. Это и так, без объяснений, почему-то было понятно с полуслова. Да и на лице у Абрамовича всё написано аршинными, как говорится, буквами. Так же, впрочем, как и у остальных. А у Фельцмана не только на лице, у него даже со спины это как-то недвусмысленно обозначается. Возможно, определённой формой ушей или бёдер. Или общим неадекватным поведением. Не зря все говорят — какой ужас этот Фельцман и какой он кошмар. А осуждают его зря.
Его надо не осуждать, а понять. Потому что всякий ужас имеет глубокие причины и корни, беря откуда-нибудь свое начало. Что касается Фельцмана, то его стоит только увидеть в глаза. Чтобы сразу начать сочувствовать. Маленький, старый, колючий еврей. Рыжий, лысый, конопатый, толстый, сумасшедший и злой. Может ли человек, будучи рыжим, лысым, конопатым, толстым, сумасшедшим и старым одновременно, быть добрым? Конечно, он зол на всех. Тут для него ни эллинов, ни иудеев не существует. И он, видимо, в чем-то совершенно прав. Потому что первые его тайно ненавидят, а вторые не ценят его и тайно ему завидуют. Во всяком случае, так ему кажется. Но кажется на сто процентов, то есть однозначно. Чему можно завидовать в его случае, он сам не знает. И вместе с тем он уверен, что не завидовать ему никак невозможно. Ну, должен же человек хоть в чем-то быть уверенным.
Естественно, он постоянно говорит гадости совершенно случайным людям, и те, не зная, с кем имеют дело, время от времени бьют его в голову, которая и без того уже настрадалась. Это всегда становится для Фельцмана полной неожиданностью. Хотя и Гопнер, и Абрамович ему сто раз объясняли:
— Фельцман, — объясняли они ему. — Если вы себе позволяете говорить незнакомым людям подобные вещи, так хоть не удивляйтесь, когда вас бьют. Это — нормально.
А Фельцман, что естественно, не обращал и не обращает на их советы ни малейшего внимания. Потому что советчики сто раз стоят своих советов. И не только их они стоят, но и друг друга.
Тот же вышеупомянутый Гопнер искренне думает, что перед ним, как пред Родиной — все в вечном долгу. И требует с ним расплатиться за его прежние заслуги и за его же личную отвагу, проявленную во времена культа личности, развитого социализма и застоя во имя демократии. Причем ему не нужны никакие подачки. Он хочет получить только свое, но сполна. По гамбургскому счету или ещё лучше — по швейцарскому, в любом их банке. И здесь, вот именно и конкретно здесь, и Абрамович, и Фельцман его понимают, как никто другой.
В чем выражаются заслуги Гопнера и его смелость, они точно не знают. Но мало ли в чем могут выражаться заслуги! Гопнер говорит, что когда по приказу проклятых большевиков и товарища Сталина лично весь советский народ писал на заборах слова МИР и СЛАВА, он тоже писал на заборах слова. Тоже из трех и пяти букв, но другие. Какие — он мужественно не скрывает, теперь их можно произносить не только вслух, но и по телевизору. Так что повторяться смысла не имеет. Хотя Гопнер и повторяется. Привык он с тех давних тоталитарных пор к этим энергичным словам и с ними сроднился. И они стали неотъемлемой частью его повседневного лексикона и его повседневной жизни. И не может он теперь без привычных слов обходиться. Даже за столом в отсутствие прекрасных дам, и даже в преддверии Нового, двухтысячного, года — не может. И не обходится. Но остальные вниманием это никаким не удостаивают. И бугристая речь Гопнера никого уже не шокирует. Потому что все понимают — у него было трудное детство в лагере Собибор и трудная юность в столице УССР, городе Киеве, где его не подпускали ни к одному высшему учебному заведению на пушечный выстрел, и он вынужден был получать высшее образование в столице Бурятии Улан-Удэ. Ну, и притерпелись со временем коллеги к Гопнеру и к его высказываниям нелитературного свойства. Им форма — оболочка — высказываний давно уже не важна. Им важна суть общения в целом. Да и то не слишком. Потому что беседуют они о чём попало, на вольные, как говорится, темы. Лишь бы не молчать за предпраздничным, накрытым свежими газетами, столом. Лишь бы не молчать. А то какая это встреча Нового года — если молчать? И только жрать бутерброды. Пускай даже с хорошей водкой и в хорошей компании. Хорошая же компания — это не обязательно и не всегда многочисленная компания. Численность в компании не главное условие и требование. Главное — это чтобы компания была приятной. Хоть в каком-нибудь смысле. А приятно себе можно по-разному сделать. Например, Абрамович принёс и включил в сеть приёмник FM-диапазонов SONY. Чтобы музыка во время еды и питья звучала не умолкая. И под эту музыку, после третьего приблизительно тоста, он сказал Гопнеру:
— Гопнер, разрешите вас ангажировать на котильон! — пригласил, значит, его танцевать. И Гопнер пошел. И они кружились по кабинету вне и помимо ритма, а Фельцман над ними издевательски смеялся и тыкал в них пальцами из-за блюда с бутербродами.
Абрамович же, он танцевал без понятия, но с душой, думая, что вот бы обнять этого Гопнера и задушить в объятьях на фиг, в полном смысле. Не любит он Гопнера. Терпеть его не может. А Гопнера в женской роли и в танце — он просто ненавидит изо всех душевных сил. И от этой ненависти у него на душе становится хорошо. То бишь тепло и приятно становится у него на душе. От чего приятно становится и Гопнеру. Потому что он очень восприимчив к чужим чувствам и настроениям. Он от них подзаряжается, как аккумулятор щелочной или кислотный. То есть он, видимо, энергетический вампир. По складу своего непримиримого характера. Конечно, его за это не любят в коллективе. Вампиров, хоть энергетических, хоть других, никто не любит. Не за что их любить и опасно для жизни.
Да был бы ещё коллектив как коллектив — по размерам, — а то три человека несчастных, три калеки. Или, точнее, четыре. Если с Васей. Но Вася фактически не в счёт. Не потому, что он Вася, а потому, что работник чисто технического профиля и к тому же семьей обременённый обширной. Из-за неё он и не принимает участия в коллективном праздничном отдыхе, а участвует только в коллективной повседневной работе, делая всё, от него зависящее, чтобы семья была сыта, а газета выходила в свет регулярно вовремя, один раз в месяц, с нормальным полиграфическим качеством и соответствующим дизайном. А плясать под музыку SONY в отсутствие женского пола у него ни времени, ни интереса нету. А тем более слушать, как Фельцман обзывает Гопнера и Абрамовича голубыми евреями, а те ему отвечают вопросом: «А что, быть жёлто-голубым евреем лучше?»
И ясно, что Фельцман, который кроме всего прочего, ещё и государственный служащий, жутко обижается, теряет над собой учёт и контроль, выпивает два раза подряд и лезет на Гопнера и Абрамовича с кулаками в бой. Пытаясь им доказать что-то. А что — он и сам не знает.
Короче говоря, праздник вступает и входит в силу, и ничего нового и интересного в нём нет. Ни для отсутствующего Васи, ни для других. Оно и для самих непосредственных участников интерес во всём этом запланированном веселье относительный. И мерцательный. В том смысле, что-то он есть, то его нет. И когда его нет, когда он исчезает, уходя, как вода сквозь пальцы клоуна, вокруг стола воцаряется нехорошая тишина, смешанная с запахами закуски. И слышно сквозь эту тишину только шум жевательных движений и тяжёлое пожилое дыхание не добрых друг к другу людей. Они выпили водки чуть больше, чем требуют их уже постаревшие организмы для увеселения их же стареющих душ. И души теперь дальнейшему увеселению не поддаются и не подлежат. И водка ему больше не способствует, а наоборот, лишь противоречит. Несмотря на своё высокое качество и высокую степень очистки. И это лишний раз подтверждает истину, что душа человека — потёмки, будь он хоть молод, хоть стар, хоть еврей, хоть кто.
Конечно, Фельцмана быстро удаётся утихомирить и обнулить. Абрамович берёт его за руки и, сжимая, держит. Он может так держать Фельцмана до третьих петухов и даже до Рождества Христова, поскольку был когда-то борцом классического стиля и китобойцем знаменитой в прошлом флотилии «Слава». И он ходил на этой флотилии бить китов гарпуном с привязанной на конце гранатой, и матросы по злобе называли его «мордж», в смысле, морда жидовская, а он их за это бил смертным боем поодиночке и группами, пока они его не зауважали.
Фельцман какое-то время дёргается, пытается вырвать руки из клещей Абрамовича, но быстро сдаётся и затихает в захвате бывшего борца и матроса, ныне старика. И тогда Гопнер ему говорит:
— Фельцман, вы же государственный человек. Разве так можно обращаться с народом?
На это Фельцман высокомерно отвечает:
— С народом нельзя, но при чём тут вы?
Таким ответом он хочет оскорбить и унизить своих собутыльников, соплеменников и соратников. И это ему удаётся. Хотя и не в полной мере. В полной мере унизить Абрамовича и Гопнера Фельцман по счастью не способен. Потому не способен, что они знают его, как родного, не один год. И пропускают его оскорбления мимо себя и своих ушей. Раньше хоть Абрамович реагировал, когда Фельцман его обличал, виня в слишком частой перемене национальности на противоположную. А теперь и он мудро не реагирует. Он как-то раз нашел достойный ответ или, вернее, отповедь и успокоился на этом. Сказав Фельцману:
— Я национальность менял не для того, чтобы карьеру по партийной линии себе сделать, а чтобы в море уйти рядовым матросом.
Это был хороший и действительно достойный ответ, ответ, можно сказать, на все времена и не в бровь, а в зеницу ока. Такой ответ крыть нечем. Да ещё Фельцману. Он хоть ничего не менял, живя с тем, что досталось от рождения, но карьеру сделать, вылезая из кожи, пытался. И именно по партийной линии. Что ему, естественно, удалось не самым лучшим образом. Поскольку в ряды коммунистической партии Советского Союза его так и не приняли, хотя он двадцать два года был первым на очереди. Правда, под старость Фельцман демократическим путём всё себе компенсировал. Дойдя семимильными шагами до серьёзной должности в областном исполкоме. И сейчас он, несмотря даже на то, что собирался из страны малодушно эмигрировать, заведует всеми межнациональными отношениями в городе и в области, равной, между прочим, по площади одной Швейцарии и одной Бельгии вместе взятым. Это его основная теперь профессия и специальность. А в издании еврейской газеты на русском языке он участвует по зову сердца на общественных началах, хотя и получая за это определённую несущественную плату. То есть он три цели преследует, работая по совместительству в газете. Во-первых, он стремится пребывать в эпицентре еврейской жизни города, которая бурлит и бьёт ключом, во-вторых, получение вышеупомянутой дополнительной зарплаты ему небезразлично, и в-третьих — чтобы дома поменьше бывать, откуда он официально ушел, хотя и продолжает там проживать, так как другого дома у него пока нет и не будет. И он в своём доме старается только ночевать и всё. И больше не задерживаться. Потому что дома — зять, муж, в смысле, дочери и собака — наполовину «водолаз». И этот муж мало того, что замаскированный антисемит в третьем поколении и не работает из принципиальных соображений, так он ещё и пьёт, неизвестно на какие шиши и средства, и несмотря на то, что сын его, внук, значит, Фельцмана единственный, постоянно чем-нибудь болеет. И собака тоже болеет часто. Из-за их болезней три года назад вся семья добровольно отказалась от своего будущего счастья, от выезда в цивилизованную страну Германию, на ПМЖ. Так всё неудачно сошлось и совпало во времени. Тут надо уезжать, а тут внук заболел, и собака, глядя на него, заболела, а кроме того, немцы сказали, что с собаками таких безобразных пород и размеров они к себе не пускают никого. Даже евреев, перед которыми в вечном неоплатном долгу, чего не отрицают.
— Немцев — ненавижу, — говорит Фельцман. И говорит: — И тебя, Абрамович, вместе с ними, и собак — наполовину водолазов, и зятя.
Он напрягается, краснеет лысиной, тянет на себя руки, сжатые в кулаки, и кричит, разбрызгивая слюну по груди Абрамовича и по стенам:
— Выпусти меня, — кричит Фельцман. — Громила ты, блядь, морская.
Абрамович разжимает пальцы и освобождает Фельцмана. И Фельцман наливает себе из бутылки и берет с блюда очередной бутерброд. И с очередным бутербродом в руках он произносит тост:
— Зять, сволочь. Думает, если моложе дочери на семь с половиной лет, можно над всеми измываться.
— С Новым годом, — пытается отвлечь Фельцмана от грустных, но злобных мыслей Гопнер.
— С наступающим, — поправляет его Абрамович, потому что он больше всего на свете любит точность — вежливость королей.
А Гопнер, он ничего не любит. Он говорит:
— С наступающим, с отступающим — какая в хрена разница?
Они отпивают по глотку из одноразовых белых стаканчиков, и откусывают от бутербродов. Каждый от своего. Абрамович — от бутерброда со шпротами, Фельцман — с докторской колбасой, а Гопнер — с паштетом из гусиной печёнки. Паштет они купили на оптовом рынке и, наверно, тому что написано на банке, верить было с их стороны недальновидно и опрометчиво.
— Паштет, бля, — говорит Гопнер, — из лошадиных хвостов.
— Лишь бы не из свиных, — говорит Фельцман.
— Из свиных — колбаса, — говорит Абрамович. — Но мы и не такое в своей жизни ели.
— А какое? — это спрашивает Фельцман. Не для того чтобы ему ответили, а для того чтобы спросить. И Абрамович ему не отвечает. Он ест. Он большой и есть ему надо много. Чтобы насытиться. Поэтому большим людям и жить труднее. Надо больше денег на еду тратить и, значит, больше зарабатывать. А когда ты на пенсии — слишком много не заработаешь. И силы не те, и возможности. И Гопнер, конечно, спрашивает:
— Ты что, в гроба мать Абрамович, жрать сюда пришёл или как это понимать?
Абрамович перестаёт жевать, замирает на мгновение с набитым ртом. Потом снова продолжает пережёвывание. «То, что во рту, всё равно так или иначе надо дожевать и проглотить», — думает он во время дожевывания, тем самым оправдывая своё обжорство. Наконец, он глотает пережёванное и стоит. Не зная, что делать дальше и куда себя девать. Гопнер тоже стоит. И Фельцман стоит вместе со всеми. Стоит и молчит. И остальные молчат, от чего обстановка не становится более лёгкой и весёлой, и радостной.
И все трое вместе и одновременно думают, что недаром всё-таки Новый год считается семейным праздником и недаром говорят, что надо встречать его дома в узком семейном кругу, а не на службе или ещё где.
Но в семейном кругу не могут они праздник этот семейный отпраздновать, по объективным причинам. За неимением данного круга. Кроме, конечно, телевизора. У Фельцмана есть круг. Или, вернее, был бы круг. Если бы он безвременно не овдовел и если бы не зять. А так, какой это круг? Один сплошной обман зрения или, другими словами, иллюзия.
2000
Арктика
К воротам института, повышающего квалификацию всем подряд не хуже общества «Знание», я подошёл без пяти семь. Ворота ещё не открывали. И снаружи топтались люди с сумками, рюкзаками, детьми. Я поставил свой чемоданчик на бордюр.
— Убери, — сказал изнутри двора рыжий привратный грузин с сумасшедшинкой в голосе, глазах, осанке, одежде и вообще — во всём.
Я посмотрел на грузина сквозь прутья забора и вынул сигареты.
— На, — сказал я ему. И сказал: — Прима-люкс.
— Мне ворота открывать надо, — сказал грузин. — Когда директор приедет. Убери чемодан.
— В семь утра директор не приедет, — сказал я. — Он приедет в полвосьмого. Хотя работает с девяти и сегодня воскресенье.
— Убери чемодан, — сказал грузин, и его передёрнуло. — Я нервничаю.
— Кури, — сказал я.
— Я не курю с фильтром. Я за шестьдесят копеек курю.
— Фильтр оторвёшь.
— Не буду я отрывать, — грузин рассердился и озлобился. — У тебя жильё есть, а я тут живу. Вчера голодный ходил. У них выходной, а я голодный. Столовая закрыта, раз выходной. И курить нечего. А сегодня воскресенье.
— Ну ладно.
Я дал бездомному привратнику шестьдесят копеек и отодвинул чемодан от ворот. Привратник взял мелочь и затих, и светло улыбнулся неожиданным деньгам.
Пришёл озабоченный после ночи шофёр. Озабоченно поискал в карманах ключи. Нашёл. И все полезли сначала в ворота, потом в Ивеко-КРАЗ. Это название микроавтобуса и его марка. И надо же было такое название придумать.
Люди по очереди становились на подножку и по очереди исчезали в салоне. Я провожал их взглядом, и вошёл самым последним.
Как последнему, мне досталось место на заднем сидении. Чемоданчик я поставил в ногах. Поёрзал, усаживаясь. Откинулся на спинку кресла. И микроавтобус тронулся. Выехал сквозь ворота. Грузин с сумасшедшинкой козырнул водителю, поднял руку и помахал ладошкой. Прощаясь. Одна пола его пиджака полезла вверх, вслед за рукой.
Конечно, сзади трясло. У этого Ивеко подвеска, видимо, от КРАЗа, и идёт оно жестковато. Зато быстро. На Запорожском шоссе водитель разогнал его до ста двадцати км в час. Я смотрел в окно, считал километровые столбы, поглядывал на часы и делил расстояние на время. Да, ровно сто двадцать — два километровых столба в минуту.
Благо дорога была пуста. Во-первых, рано, во-вторых, воскресенье. Только изредка нас обходил, вроде мы не ехали, а стояли, какой-либо ёбнутый мерседес или такой же джип, ещё реже вылетал откуда-нибудь из-за бугра встречный автомобиль и проносился с воздушным хлопком слева, и исчезал сзади, и превращался в точку, а затем в ничто.
У Запорожья движение оживилось, затем стало чуть ли не интенсивным, и через город с мостами, светофорами и троллейбусами продирались минут сорок. Потом опять вырвались на простор, свернули с симферопольской трассы, и дорога вымерла окончательно. Она выглядела теперь даже не пустой. Она выглядела пустынной. Скорость, казалось, продолжала расти. Но это только казалось. Расти ей давно было некуда. Хотелось спать. Тряска уснуть не давала. А если давала, то тут же будила. И сон не длился дольше минуты. Ноги в кроссовках затекли. Джинсы резали промежность. Появилось желание выйти и размяться, и выпить чего-нибудь жидкого. И сквозь все эти сильные чувства я очень ясно, всем своим изнывающим телом, физиологически ощущал, что удаляюсь, освобождаюсь, забываю и успокаиваюсь. Остановились неожиданно, что называется вдруг. Ткнулись в придорожный базар.
Я сидел на своём заднем сидении, пока старики, задирая корявые ноги, переносили их через сумки, кряхтели и стремились по проходу к двери и далее — по ступенькам, осторожно, чтобы не загреметь лицом вниз, в кювет. Наконец, ступили на твёрдую землю. Полковник Чиж подал короткую — не длиннее собственной фамилии — команду, и пассажиры сквозь разнотравье потянулись к посадке. Один за другим, в затылок. В строгом соответствии полу. Старики от автобуса забирали наискосок вправо. Старухи, приподнимая платья и сарафаны — существенно влево. Две женщины с детьми, подумав, тоже взяли курс в кусты — между стариками и старухами, посредине. А я не пошёл ни вправо, ни влево, я остался и стоял в тени Ивеко и, хрустя костями, потягивался.
— Вы лектор? — сказали откуда-то сбоку.
— Лектор, — сказал я. — Что-то в этом духе.
Облегчившись, старики, старухи, женщины и дети обследовали базар. На предмет цен. Цены им не понравились. Так как ничем не отличались от городских.
В Бердянске женщины с детьми вышли. Они оказались женщинами водителя, ехали по знакомству, и к мероприятию отношения не имели. А мы поехали дальше. На косу. К пансионату с холодным названием «Арктика». Вернувшиеся отсюда, наверное, говорят «мы отдыхали в Арктике». А у них, наверное, спрашивают: «Дикарями или по путёвке?» И они говорят: «По путёвке».
Нас встретила стареющая, но пока ещё средних лет дама в монотонных летних одеждах.
— Воду из крана не пить, — монотонно сказала дама, — бычков не покупать — идёт ежегодный выброс задохнувшейся от жары рыбы, — купаться в заливе, там спокойнее, горячая вода три раза в день — утром, днем и вечером, питание — то же самое, начало занятий во вторник.
Мы заняли двухместный номер. Я и лектор — специалист по Холокосту, сотрудник фонда Спилберга.
— Чем они красили пол и двери? — спросил я, осмотревшись. — Такого цвета в природе нет и названия у него нет.
— Да, — сказал лектор, специалист и сотрудник. И сказал: — Час пробил. Обед.
В огромную каменную столовую поднимались по крутой лестнице. Голодной колонной. Загорелые тела мешались в этой колонне с бледными, молодые с ветхими, женские с детскими. Еды оказалось много, непомерно много. В один присест не осилить — нечего и пытаться. Хотя большинство пыталось и осиливало.
Купаться в море действительно было нельзя, противно и невозможно. Бычки, разорванные на ошмётки волнами, колыхались у берега сотнями и валялись на пляже сплошным высыхающим месивом. Из месива торчали во все стороны рыбьи головы, рты и глаза. Воздух и море воняли тухлым. По пляжу ходили босые мужики, граблями сгребая бычков в кучи. На кучи восторженно слетались мухи, а пляжные собаки и кошки обходили их стороной, брезгливо поджимая хвосты.
— Пошли отсюда, — сказал я. И мы пошли к заливу.
Я окунулся и забыл обо всём. И поплыл, разрывая руками и ногами прибрежные водоросли. Мимо обнажённой яхты, стоящей на якоре, мимо спящего рыбака в сапогах по грудь, мимо фантастически огромной тётки со следами отсутствия былой красоты на лице. Она возвышалась, доминировала над акваторией, не решаясь ни войти, ни выйти. Вода обступала тётку и плескалась вокруг, принимая её за утёс. Я плыл и чувствовал, как растягиваются суставы, позвоночник, локти, колени, мышцы. И больше не чувствовал ничего. И ни о чём не думал. И ничего не помнил.
— Я решил, что ты утонул, — сказал лектор по Холокосту.
— Почему? — сказал я и отдышался. — Я могу держаться на воде долго — не бесконечно, но долго.
— Надо не сгореть, — сказал лектор.
— Надо, — сказал я.
— А то солнце сейчас активное, — сказал лектор. — В газетах пишут.
— В газетах пишут, — сказал я.
Потом мы ужинали. Потом снова плавали в заливе. И сохли на активном солнце, как бельё. Подошёл коричневый мужик и приступил к делу:
— Хотите, — сказал, — на яхте пройтись? Я сам их делаю. В гараже. Четыре тыщи долларов штука. В прошлом году в России продал десять яхт.
Он посмотрел на нас — верим или нет — и сказал:
— Да. Хорошо было в прошлом году в России.
— Почём прогулка? — спросил лектор.
— Доллар час, — сказал мужик. — С человека. — И сказал: — Можно с высадкой на островах и купанием.
— Не хотим, — сказал я.
— Дорого? — сказал мужик.
— Нет, — сказал я. — Цена приемлемая.
Пришла организаторша семинара с псом Максом на поводке. Пёс скорбно смотрел на воду и пятился, бороздя задницей мокрый песок. Его хвост при этом торчал и вздрагивал.
— У вас одна лекция? — спросила организаторша.
— Одна, — сказал я. — Вы просили одну.
— А две можете прочесть? — спросила организаторша.
— На какую тему? — спросил я.
— Не знаю, — сказала организаторша.
— Тогда могу, — сказал я.
— А три?
— Могу и три.
Организаторша оживилась и качнулась в порыве благодарности. И произнесла:
— И круглый стол в конце проведёте спасибо, а то у меня этот ваш семинар под таким вопросом в печёнках сидит!
— Под каким вопросом?
— Ну, я к прессе прямого отношения не имею. Доцент Немыкин приехать отказался. Кацман из Питера — согласился, но не приедет.
— А Немыкин имеет отношение к прессе?
— Ну, он же доцент. Факультета журналистики.
— А, ну тогда конечно. Тогда правильно.
В другое время я бы этот семинар проигнорировал. В смысле, послал. Не люблю шаровых бессмысленных сборищ. Скучно. И народ на них чаще скучный. Но сейчас, куда ехать, значения не имело, лишь бы не сидеть там — в городе денег, чугуна и стали, вони и пыли, дома, на работе, в дерьме. Потому что дерьмо лилось и лилось. Лилось и лилось. Отверзлись хляби небесные на мою голову и были они полны дерьма различного и прочего. А тут — предложили. И я согласился. И поехал. Четыре дня у моря. Ни о чём не думая. Бесплатно. Ничего лучшего в моём незавидном положении придумать нельзя. И пусть не одна лекция, пусть три. Пусть ещё круглый стол. Какая разница? Одна, три, круглый, квадратный.
Лектор стоял и слушал нашу беседу. Его пригласили на другой семинар. Вернее, на два семинара. Для ветеранов войны и для узников концлагерей.
— А Зарайский приедет? Или мне тоже самому семинары проводить? — сказал лектор.
Организаторша сказала:
— Доктор исторических наук Иван Михайлович Зарайский уже в пути, и утром его встретит автомобиль. Ещё она сказала, что узникам и ветеранам она и сама будет читать кое-какие лекции. Поэтому с узниками и ветеранами всё в порядке. Тем более в жару их нельзя слишком загружать и доводить до инфаркта — у них здоровье ни к чёрту.
Весь завтрашний день они съезжались. Из разных концов страны и, как говорится, региона. Узники, ветераны, редакторы газет. И весь день работники института их встречали, селили, инструктировали насчёт воды и бычков, водили в столовую. В конце концов, приехало человек семьдесят. Или восемьдесят. И Зарайский приехал. Слава Богу. А то бы ещё ветеранам и узникам пришлось читать лекции. А что я могу им сказать, кроме большого спасибо? Ничего. А то, что могу, им не нужно. Ни к чему. Без надобности.
Вечером узники истерически веселились. Для них предусмотрели культурную программу под аккордеон и песни разных народов. Ветераны не отставали от узников и ни в чём им не уступали. Редакторы наблюдали веселье из окон, умиляясь и мысленно аплодируя. Мы с лектором и Зарайским пили водку. Платил почему-то я. И всем было хорошо.
Перед сном я долго стоял под очень горячим душем, получал удовольствие, граничащее с наслаждением. Дома-то горячей воды нет с мая. И не будет до сентября, как минимум.
— А я не пойду в душ, — сказал лектор, оглядев меня, красного и разбухшего.
— Почему?
— Буду опускаться.
Завтра в семь я был уже в заливе. В одну минуту восьмого я плыл, глядя из воды, как браконьеры лениво и безмятежно втаскивают сеть в алюминиевую лодку. От веса рыбы в сети лодка накренилась на левый борт и стояла так, покачиваясь и выставив из воды половину днища. В восемь я снова стоял под горячим душем. В девять лежал на койке после обильного до отвращения завтрака, пропуская общую для всех семинаров лекцию о международном положении. Лежал и думал: «Зачем я ел масло? Я же никогда не ем масла».
К десяти пришла моя группа. Редакторы новых мелких газет. Я предложил заниматься на воздухе. Предложение приняли единогласно. Разместились в беседке. Слева дети, визжа, катались на качелях. Справа на скамейке целовались дети постарше. Яхта в заливе поднимала желтоватые паруса.
— Начнём? — сказал я.
Все промолчали. В глазах семинаристов светилась только сытость. Но светилась тускло. Что-то я им в общих чертах рассказывал. И, кажется, сам увлёкся. И, кажется, заразил их. Они перестали клевать и задрёмывать. Хотя говорил я элементарные вещи, известные всем, работающим в СМИ более или менее долго и профессионально. Но для этих всё было внове. Всё интересно и загадочно.
Через час я закончил.
— Перерыв.
— У меня тоже есть сообщение, — сказал пожилой мужчина с горизонтальным носом. — Я из Кременчуга.
— И у меня было, — сказала симпатичная пожилая карга из Полтавы. — А теперь нету. Потому что я думала, мы будем о духе и общечеловеческих ценностях говорить сквозь призму политического аспекта, а вы «вёрстка, реклама, бумага, заголовки».
Я извинился перед симпатичной каргой, что не оправдал её надежд, посоветовал жаловаться на меня в письменном виде, пообещал дать слово человеку с носом и ушёл к заливу. Снял рубашку и шорты. Влез в воду. И опять забыл обо всём. И о семинаристах, смотрящих мне в спину с расстояния двадцать метров, в том числе.
После перерыва редактор из Кременчуга объявил тему своего доклада: «Как сделать газету интересной». И полчаса рассказывал, что прошёл жизненный путь от старшего пионервожатого до директора школы и параллельно от рядового юнкора до члена союза журналистов в шестьдесят девятом году и главного редактора газеты — органа нацменьшинств — в двухтысячном. Как сделать газету интересной, он так и не рассказал. Может, забыл.
— Продолжим, — сказал я.
— А моё сообщение? — сказала карга из Полтавы. — У вас совесть есть?
— Вы сказали, что у вас нет сообщения, — сказал я.
— Как нет? — сказала карга.
И она рассказала, что её муж двадцать лет назад окончил Литературный институт имени Горького и с тех пор издаёт в Москве журнал. Что у неё дома, в Полтаве, библиотека — шесть, нет, семь тысяч томов. Что она лично знакома с раввином Штейнзальцем, Павлом Лазаренко и Муслимом Магомаевым. Что знает английский язык весь до мелочей. Что не ест свинину, яичницу и абрикосы. Что отсюда едет к маме в Алушту, так как у той знаменательная дата и юбилей: ровно восемьдесят один год со дня рождения.
Я сидел расслабившись, глядя на свои волосатые ноги. Они вылезали из шортов, криво длились, краснея сквозь растительность, и влезали в шлёпанцы. По спине текла струйка пота. С каждой новой минутой солнце становилось злее и разогревало беседку, воздух, землю, залив, всё.
«Интересно, убрали сегодня бычков или не убрали? — думал я. — Убрали или не убрали?»
После обеда с лектором и Зарайским сходили на море. Бычков с берега вывезли. А вонь осталась. И в воздухе, и в воде. Море пропахло падалью на всю глубину, насквозь. Но мы искупались. Под навес пришла пляжная трёхцветная кошка и легла на мою футболку. Я купил ей у разносчика пирожок с мясом, и она съела его избирательно. Не выказав никакой благодарности. На отдыхе люди добреют и её подкармливают. Она не пережила ещё ни одной зимы и не знает, что такое голодать и наедаться впрок.
Лектор и Зарайский не переставая о чём-то говорили. Или спорили. Оба — маша руками. Я пропускал их разговоры мимо ушей. Они пропускались, но не целиком. Отдельные слова я слышал: «Немцы, евреи, холокост, румыны, гетто, узники, дети, Майданек, врут, золото, деньги, банки, изучать, чтобы»…
Потом я опять вёл занятия, анализировал привезённые участниками семинара газеты. Конотоп, Мелитополь, Луганск, Полтава, Павлоград, Сумы. Запомнил название статьи «Твёрдая рука милосердия» и начало интервью: «Наша беседа шла под стук молотков и запах краски». Окончание интервью тоже запомнил: «Каковы ваши творческие планы? Они большие».
Потом опять ужинал и опять плавал в море. К вечеру оно совершенно освободилось от дурного запаха. Очистилось и воспряло. И качало меня на тихих волнах, усыпляя и завораживая. «Ещё два дня. Ещё целых два дня. Просто не верится».
Вечером мы опять пили. Почему-то не водку, а пиво. Но платил почему-то опять я. Узники и ветераны опять веселились. Опять танцевали и пели. И всем опять было хорошо.
И завтра тоже тянулось медленно и долго, так медленно и долго, будто не имело ни конца ни края. Я снова и снова лез то в море, то в залив, то в душ. Снова и снова питался. Снова и снова читал лекции и выложил чуть ли не весь запас своих знаний, дойдя до газетных баек. Закончил коронной и случившейся на моём газетном веку в действительности. Я тогда ещё предлагал дать корректорше, пропустившей опечатку, премию. Опечатка была такая: вместо «надпись на кольце царя Соломона гласит — всё проходит», газета вышла с утверждением «надпись на конце царя Соломона гласит» далее по тексту.
…После того как семинар успешно завершился, и организаторша сто раз меня поблагодарила, а я сто раз сказал ей «не за что», впереди оставался почти целый свободный день, а перед ним — ночь. Наше Ивеко отправлялось завтра, в шестнадцать часов. И я не уставал радоваться и ликовать, что я здесь, а не там, что мне хорошо, а не плохо, что я ничего не знаю и знать не хочу, что у меня есть море, есть залив, есть душ — и, хотя это все мои богатства и сокровища, мне ничего больше и не надо.
Ночью я спал тяжело и эпизодически. Лектор храпел, задыхаясь от аллергии. В мой правый висок въехало болевое сверло и упёрлось изнутри в глаз. Где-то поблизости ныл голодный комар — лицо перед сном я смазал кремом Off, и сесть на него он боялся. От всего этого утро началось мрачно. И позже обычного — в полвосьмого. Браконьеры уже вытащили свои сети. Солнце встало и раскалилось. Залив подёрнулся тошнотворной рябью. Плыть не хотелось, и я плыл через не хочу. Через не хочу сжимался в комок, подбирая под себя ноги и руки, через не хочу длинным толчком вытягивался, а отгребал ладонями слой воды совсем уже через силу. И на берег выходил через силу. То же было и с душем, и с завтраком. Поэтому завтракал я долго. Все за столом закончили есть, встали и вышли из столовской духоты на свежий ветер. А я всё сидел и жевал, и проглатывал. Что — не знаю, не заметил, не обратил внимания.
Доев, наконец, я спустился по лестнице и у лотка с кассетами и компактами наткнулся на лектора. Он молча рассматривал их, а девушка-продавщица заученно перед ним распиналась:
— Какую музыку предпочитаете? Рок? Рэйв? Диско? Джаз? Есть последняя Ванесса Мэй. Линда. Стинг. На-На. Или, может, вам нужен Паваротти? Он тоже есть, но на складе.
— Что вы ему рассказываете? — сказал я, проходя и не останавливаясь. — Он глухой.
Девушка открыла рот и не закрыла его. Лектор тоже опешил и удивился. Потом догнал меня и расхохотался. И сказал, что шутка ему понравилась и удалась, так как он любит шутки, если они экспромтом, а не от фонаря.
Мы шли вдвоём, естественно, в сторону моря. Зарайский уехал утром общественным транспортом дальнего следования. По неотложным научным надобностям. Я обнаружил, что несу в руке бифштекс. И понял, что несу его пляжной трёхцветной кошке. Разделись на скамейке под тентом, остыли, позвали кошку и стали её кормить. «Что она тут пьёт? — навязчиво думал я, пока кошка ела. — Или она привыкла к морской воде?» Понемногу сползлись ветераны и узники. Видимо, попрощаться с морем. Погрузиться напоследок в его серые воды. Конечно, до четырёх часов — а многие уезжали ещё позже — можно было погрузиться в море раз сто. Но у стариков свой счёт времени и своё представление о его беге. Редакторы отсутствовали. Наверно, читали газеты.
После обеда, складывая вещи, я в один момент осознал, что бал вместе с маскарадом окончен, что четыре дня прошли, и что Ивеко-КРАЗ уже где-то недалеко и едет по мою душу, пожирая километры, подпрыгивая на их стыках, приближаясь.
Я свалил своё добро в чемоданчик. Прижал крышку. Замки защёлкнулись.
— Освободите, пожалуйста, комнату, — сказала горничная. — А то я до конца рабочего дня убрать не успею.
— А вещи? — спросил я. — Не таскать же их до шестнадцати часов с собой.
Горничная протянула мне ключ:
— Вещи поставьте в двести девятую. Ключ сдайте внизу. Или повесьте.
Я перенёс чемоданчик. Лектор — сумку и рюкзак.
— Спасибо вам, — сказала горничная. — А то никто комнаты не освобождает.
— Ну, — сказал лектор, — искупаемся на посошок. Ты в плавках?
— В плавках.
— А я без.
Море слегка штормило. Так, не всерьёз. Тучи ползли тяжело и низко. Но не сплошь. Местами они зияли здоровенными промоинами, и сквозь них безбожно палило солнце. Я вошёл в воду как можно быстрее, чтобы не щекотать себе нервы, лёг грудью на волну и поплыл. Не спеша. Размеренно, на выдохе двигая конечностями, не борясь с волнами, а наоборот — используя их для собственного движения. Давая волне поднять меня, чтобы потом соскользнуть по её склону. Так, без усилий, я отплывал всё дальше от берега. Я могу держаться на воде очень долго. Не бесконечно, но долго. И я держался. И понял, что не вернусь.
Я не собирался тонуть, я же не идиот и не Мартин Иден, но и уезжать в шестнадцать ноль-ноль я не собирался. Пропади оно всё пропадом. Что угодно, только не этот чёртов Ивеко-КРАЗ, набитый узниками и ветеранами и развивающий бешеную скорость движенья. Пусть уезжает без меня. Я не хочу обратно, в дерьмо, в нелюбовь, в грызню. Я хочу остаться. Денег у меня маловато, но ночи сейчас тёплые, спать можно и на пляже. Кошка же там спит. Ем я совсем мало, без разбору и что придётся. А вещи оставлю в корпусе. У той же, допустим, горничной. Она отказать не должна. Она девушка добрая.
Я плыл и жалел, что оставил на суше часы. Они водонепроницаемые, и с ними я мог бы вернуться, скажем, к половине шестого. А так, сколько я здесь барахтаюсь — час, два или три — никак не определить. И далеко ли я заплыл — тоже что-то неясно. Берега нигде не видно. Вокруг только море. Чистое и прозрачное. Значит. Наверное. Далеко.
2000
Злой дедушка
Дедушка Яша сегодня злой. Он и вообще злой, не только сегодня. Но и сегодня тоже. Сегодня он очень злой. Бывают дедушки добрые. А бывают злые, как собаки. Так дедушка Яша — злой, а не добрый. Поэтому он говорит внуку:
— Не бегай, прибью! — и даёт ему сначала оплеуху, потом подзатыльник.
От подзатыльника внук падает носом в ковёр. И начинает визжать.
— Не визжи, — говорит ему дедушка.
Что так разозлило сегодня дедушку, он и сам не заметил, упустил из виду. Ничего не разозлило. Потому что ничего не произошло и не случилось. Что у него может произойти? Или случиться? Всё как всегда. А злость изнутри сама поднялась, подобно изжоге, и пошла горлом наружу, на свет Божий.
Дедушка вздёргивает внука и ставит на пол. Внук вырывается, визжит и сползает. И опускается на колени.
Дедушка опять его вздёргивает, внук опять сползает.
Дедушка вздёргивает, внук сползает. И визжит.
Дедушка трясёт внука. У внука болтается голова. Стучат зубы. Его визг дребезжит и колеблется.
Это дребезжание тоже злит дедушку. Оно его распаляет. Злость из него просто уже извергается. И от её извержения он получает смутное, но всё-таки удовольствие. Да, удовольствие сомнительное. Но хоть какое-то.
Других удовольствий у него ведь никаких не осталось. Лишён всех, подчистую. Поесть не может, выпить тем более. Желудок, печень, кишечник сверху донизу — все, в общем, суббпродукты у него внутри испортились и пищу человеческую привычную решительно отвергают. Об иных, более житейских удовольствиях и говорить нечего. А вернее — больно. Ему аденому только что удалили, с кулак школьника младших классов. Вместе со всем хозяйством, как это принято у врачей-урологов. Да что-то там ещё неудачно у них получилось. Сверх ожиданий. Теперь попИсать — и то удовольствие. Не всегда доступное.
А когда злоба, за жизнь в дедушке Яше накопленная, из него выходит, ему лучше становится. Хорошо, можно сказать, ему становится на душе и легко на сердце.
— Оставь ребёнка в покое, — говорит жена дедушки. Бабушка, другими словами. Она была в кухне и пришла на крик.
— Лизанька, пошла на хуй, — говорит дедушка ласково, и левая щека у него вздрагивает.
Лизанька вытирает с лица первые слёзы, отчего на душе у дедушки становится ещё легче.
Бабушка подходит к внуку, поднимает с колен. Внук утыкается ей в передник. И они плачут вдвоём. Внук — в голос и взахлёб, а бабушка — беззвучно, одними глазами.
— Где твоя хренова дочка? — говорит дедушка. — Вторую неделю не является. Подкинула своего выродка.
— Совсем ты рехнулся, — говорит бабушка. — Это же твоя дочь. И твой внук.
— Мой, не мой, — говорит дедушка. — Откуда я знаю, что он мой?
Дочка действительно уже больше недели не приходит. И не звонит. Она налаживает свою семейную жизнь. У неё семейная жизнь время от времени требует наладки. Как трактор или как станок с программным управлением. Потому что муж, пока жили они с её родителями вместе, вышел с тоски из строя — стал выпивать и пропадать куда-то без вести. А когда она поняла, что от мамы с папой надо бежать без оглядки, и сняла где-то у чёрта на задворках квартиру, муж выпивку не оставил и пропадать не прекратил. По инерции, видно, в нём укоренившейся. Поздно она спохватилась, успев мужу опротиветь, вместе со своими родителями. Особенно с папой. И она пытается жизнь с мужем своим как-то наладить. А жизнь то налаживается, то опять разлаживается и буксует, и идёт наперекосяк юзом.
«Да, позвонить, конечно, могла бы», — думает о дочке бабушка. Бабушка дочку жалеет. И внука жалеет. Нервный он, внук, получился. Это если мягко сказать. А если как есть — ребёнок страшно психованный и истерически необузданный. Поздновато дочка его родила. Возможно, от этого все неприятности. Но раньше у неё не складывалось — родить. Она от всей души хотела, стремясь стать матерью, но найти, от кого бы ею стать, не могла. Слишком долго не могла найти. У неё до тридцати лет и мужчины-то не было. Ни одного. По наследству это ей передалось, что ли? Скорее всего, по наследству. Сама она, бабушка, тоже замуж вышла в двадцать восемь с копейками. И за кого вышла, за того и вышла. С закрытыми на всё глазами. Не до жиру ей было, не до выборов. Потому что никому в голову не приходило на ней жениться. Кроме Яши этого с улицы Керосинной. Почему не приходило — непонятно. Была она не хуже других в молодости. Обыкновенная.
— Нет бы денег оставила, — говорит дедушка. — Что я, обязан её сына кормить? На свою пенсию.
— Зачем тебе её деньги? — говорит бабушка. — Есть же деньги. И еда в доме есть.
— А это её, раз ушла от нас, не касается, — говорит дедушка. — Мало ли что у меня есть.
Тут бабушкино терпение заканчивается:
— Да что там у тебя есть? Сволочь! — она говорит это тихо, сквозь слёзы, себе в усы. Но дедушка слышит. Или догадывается. Или всё, что о нём можно сказать, он знает наперечёт. И тем не менее переспрашивает:
— Что ты сказала? Повтори.
Бабушка берёт внука на руки и уходит в кухню. И закрывает за собой дверь на крючок.
— Вот и не высовывайтесь оттуда, — говорит дедушка Яша и снимает с телефона трубку.
Он сидит и думает, куда ему нужно позвонить. Но звонить ему никуда не нужно.
Бабушка гладит внука по голове, по спине. Прижимает к просторной груди. Внук успокоиться не может, рыдает, всхлипывает. Бабушка гладит его и приговаривает:
— Не плачь, Веня, не плачь. Дедушка у нас сволочь. А ты не плачь.
— Ба, — говорит внук сквозь икоту, — почему он такой?
— Рыжий он, — говорит бабушка. — Поэтому такой.
— Я тоже рыжий, — говорит внук. — Значит, и я такой?
— А ты не такой, — говорит бабушка. — Ты другой. Не плачь.
Дедушка держит трубку навесу, и непрерывный гудок в ней сменяется частыми и короткими. Он держит трубку долго. Ладонь его потеет и становится скользкой. Наконец, он набирает номер и ждёт. На том конце провода снимают трубку, а дедушка на этом её кладёт. И опять набирает номер. И опять кладёт трубку. И опять набирает номер.
Это он создаёт Терещенко весёлую жизнь. В переносном, конечно, смысле. Терещенко — дедушкин враг до гроба и на все времена. Он двадцать лет назад продержал его двое суток в кутузке, угрожая посадить за вымогательство по всей строгости закона. Потом, правда, выпустил.
Терещенко этот был начальником райотдела милиции, а дедушка — районным наркологом. И он на разных совещаниях городских непримиримо выступал — что Терещенко с пьянством и алкоголизмом во вверенном ему районе не борется и усилиям врачей в этом стратегически важном направлении не способствует. Вот Терещенко и отомстил. Дедушка пришёл в гастроном, к папе одного юного алкоголика, которого он втайне от общественности лечил. Папа этот работал завмагом, и дедушка взял у него курицу и палку «Советской» колбасы к празднику. Тут его по заданию Терещенко и накрыли. С поличным, так сказать.
И с тех пор дедушка всегда в инстанции сообщал, что огромную неоценимую помощь в борьбе с пьянством оказывает медработникам краснознамённый капитан Терещенко, и алкоголизм в его районе неуклонно истребляется всеми доступными способами не на жизнь, а на смерть.
Конечно, он стал врагом дедушки Яши, тогда ещё совсем не дедушки. Врагом, против которого дедушка был бессилен и лишь преувеличенно улыбался при встрече, и к руке его со всех ног кидался — пожать.
Зато теперь он часто дразнит старого Терещенко звонками, доводя его до абсурда и бешенства. Теперь-то Терещенко ничего не может. Теперь он тоже бессилен. И они с дедушкой теперь на равных.
— Привет, рыжая сволочь, — слышит вдруг дедушка Яша. Замешкался он и не успел положить трубку сразу после того, как Терещенко её снял.
И звонить заклятому врагу сразу расхотелось. А кому бы ещё позвонить, дедушка придумать не может. Дочери он уже звонил сегодня не раз. Хотел сказать всё, что о ней думает. Но телефон у дочери не отвечает с раннего утра. Выключила она телефон. Это как пить дать.
«Который, интересно, час? — думает дедушка Яша. — Надо узнать». Он набирает 100, прикладывает трубку к уху и слушает.
— Восемнадцать часов тридцать одна минута, — говорит трубка голосом дочери. — Восемнадцать часов тридцать одна минута… Восемнадцать часов тридцать одна минута…
— Пошла на хуй, — кричит дедушка в трубку и швыряет её на рычаг. Трубка на рычаг не попадает, ударяется об пол, и по ней разбегаются трещины.
Из кухни выходит внук. Он почти успокоился. Только глаза от недавних слёз красные и блестят.
— Дедушка, ты сволочь? — спрашивает внук.
Короткая пауза. И ему в голову летит телефон.
«Долетит или шнура не хватит? — думает дедушка Яша и куда-то проваливается. Как будто из-под него выдернули ноги.
Бабушка выходит из кухни, берёт внука за руку. Они переступают через дедушку и идут к соседу, к Лейну. Сосед у них терапевт со стажем. А Лейн — это его фамилия.
Сосед сразу же приходит, осматривает дедушку и говорит:
— Мда-а…
Бабушка говорит:
— Я думаю, надо его в больницу.
Сосед не говорит ничего. Он ещё раз осматривает дедушку. И говорит:
— Я думаю, не стоит.
И делает дедушке укол. На всякий случай. Общеукрепляющий.
А дочка, между прочим, так и не позвонила. Ни сегодня не позвонила, ни завтра, ни послезавтра. И телефон у неё как не отвечал, так и не отвечает по сей день в любое время суток. Даже ночью не отвечает у неё телефон. Может, сломался?
2003
Грустная смешная обезьяна
Я осматриваю замки и на всякий случай ощупываю их пальцами. Кажется, я уже осматривал их сегодня. Или это было вчера. Вчера точно осматривал. Перед отходом ко сну. Перед отходом я всегда осматриваю замки. Мне нужно удостовериться в том, что я не забыл их закрыть, в том, что они заперты. Хотя я их и не отпирал. Но мало ли что не отпирал. Проверить лишний раз никогда не вредно. Замок — механизм сложный. Вдруг в нём какая-нибудь пружина сломалась от старости или какой-нибудь рычажок внутренний и важный. И замок стал открываться чем угодно. Или вообще сам собой стал открываться и пребывать в открытом состоянии автоматически.
Да, вот. Именно так. Я автоматически проверяю замки. По привычке, укоренившейся во мне с прежних времён. С тех времён, когда я выходил из квартиры и, значит, неизбежно входил в неё, возвращаясь. То есть я отпирал дверь снаружи, входил и запирал её изнутри. И понятно, что иногда мне приходил вдруг в голову вопрос — а не сижу ли я в открытой, доступной для всех желающих квартире, забыв запереть дверь? И я шёл проверять замки, что было логично. Теперь я вроде бы никуда не выхожу. А замки, значит, всё равно проверяю. Потому что есть тут одно «но». Я-то не выхожу. Но ко мне же приходят снаружи.
Каждое утро, хотя, может быть, и не каждое, может быть, через утро, ко мне приходит Надька со второго этажа. Она старуха. Ей, наверно, больше семидесяти лет, и у неё крупно трясутся руки. Гораздо сильнее, чем у меня, трясутся. Она приходит и звонит. И говорит сквозь закрытую дверь:
— Открой.
Так она стоит, звонит и говорит одновременно. Я подхожу к двери. Смотрю в глазок. Долго смотрю и тщательно, наводя резкость. Да, это она, больше некому. И она слышит, что внутри квартиры происходят движения и от них происходят шорохи и шумы.
— Ты жив? — говорит она.
— Я жив, — говорю я и отхожу от двери.
Мне не нравится, что Надька со мной на ты.
— Ты не откроешь? — спрашивает она.
И то, что она задаёт вопросы, мне не нравится. На каком, собственно, основании? Я ей не отвечаю, принципиально, и она временно уходит. Так у меня начинается утро. Если она не настаивает и не вынуждает меня открыть. Иногда она вынуждает. То есть она настаивает. Нажимает на кнопку звонка и звонит молча. Звонит и ничего не говорит там, за дверью. Звонит, пока я не открою. А когда я открываю ей дверь, она проходит на кухню. В таких случаях она держит в руках сумку. Всегда одну и ту же. И она проходит с этой сумкой на кухню. А я ухожу в комнату. Ухожу, думая, что надо как-нибудь отключить звонок и что вряд ли я смогу это сделать, поскольку не представляю даже, как это делается и где. Наверное, где-то возле звонка нужно отсоединить проводок, но звонок высоко. Почти под потолком. Не лезть же мне под потолок. И я сижу в комнате. Сижу, пока Надька не зовёт меня из прихожей.
— Закрой за мной, — говорит она.
Я встаю и иду из комнаты в прихожую, чтобы закрыть за ней дверь на оба замка. А Надька идёт по ступенькам вниз, к себе домой.
После её ухода в кухне обычно появляются вкусные свежие запахи. И еда какая-нибудь горячая обязательно появляется. И я её ем. А поев горячей еды, я засыпаю. Обычно — прямо за столом. Еда теперь действует на меня именно так, положительно. Мне становится хорошо, тепло, появляется приятная тяжесть внутри, и от тяжести я засыпаю. И сплю в любом положении. Хоть сидя, хоть лёжа, хоть стоя. Но стоя спать можно недолго. Потому что стоя обязательно или проснёшься, или упадёшь. Я падал уже несколько раз, падал и разбивался. О выступы и углы квартиры. Потом лежал, и ссадины у меня болели. Поэтому после еды я стараюсь засыпать сидя. Или лёжа. Лучше — сидя. Во-первых, до «лёжа» надо ещё дойти, и где гарантия, что идя, не заснёшь стоя и не упадёшь. А во-вторых, лёжа можно проспать весь день до самой ночи. И ночь тоже проспать, до утра. А когда столько времени беспрерывно спишь, просыпаться очень трудно. Я иногда с таким трудом просыпаюсь! Бывает, чувствую уже, что всё, на этот раз проснуться не получится. Не хватит сил. Но пока их хватает. Пока я, сколько бы ни спал, всё равно просыпаюсь.
А насчёт Надьки у меня есть подозрения. Вернее, подозрения у меня насчёт ключей. Мне кажется, что у неё есть ключи от моей квартиры. Только она в этом не сознаётся. Я у неё не спрашиваю, а она, пользуясь этим, скрывает от меня, что у неё есть ключи. Нет, утверждать я ничего не могу. Как я могу утверждать, если достоверно мне это не известно — есть или нету. Я могу только предполагать. И предполагаю. Предполагаю, что есть. На каком основании предполагаю? Ну, кое-какие основания всегда найдутся. Кое-какие основания для предположений всегда есть, всегда существуют. Например, разменом квартиры в семьдесят втором году занималась она. А я им не занимался. И она отдала мне всего два комплекта ключей. Разве бывает, что у людей всего два комплекта ключей? Мне кажется, не бывает. Мне кажется, что у людей обычно бывает три комплекта ключей, не меньше. Потому что с каждым замком продаётся по три ключа. Это установленный минимум. А она отдала мне только по два. Значит, вполне могла один комплект оставить себе, и значит, он теперь у неё есть. А не пользуется Надька им из-за приличия. Желая эти самые приличия соблюсти до конца своих дней.
А меня приличия не интересуют. Особенно теперь и здесь. В моей отдельной квартире, запертой изнутри. И дверь я могу открывать, а могу и не открывать. По собственному желанию.
Раньше я вынужден был открывать дверь. В некоторых случаях. Почтальонше был вынужден открывать. Она приносила мне на дом пенсию. Один раз в месяц. Но теперь она мне её не приносит. То есть она пыталась какое-то время её приносить, а потом перестала. И пытаться перестала, и приносить. Потому что я перестал отпирать ей дверь. Видел в глазок, что это почтальонша, и не впускал её. Поскольку она мне надоела. И поскольку почтальонша должна приносить письма и газеты, а не одну пенсию раз в месяц. А раз она приносит одну только пенсию, а писем и газет не приносит никогда, то какая же это почтальонша.
И теперь я даже и не знаю, кто вместо меня получает мою пенсию. Может быть, Надька и получает. Скорее всего, Надька. Как-нибудь уговорив почтальоншу, сказав ей, что я тяжело больной или сумасшедший. И может быть, получив нужную справку от врача. Зачем-то же приходил ко мне врач. Как-то раз. И он приходил не один, одного я бы его не впустил, он приходил с Надькой. Поэтому она и покупает мне продукты, и готовит разные первые и вторые блюда. Это всё легко объясняет. А иначе это объяснить нельзя никак. Иначе чего б ей этим заниматься? Что у неё, своих важных дел нет? Свои важные дела есть у всех. Даже у таких старух, как Надька. Тем более, если у них есть мужья. Или дети и внуки. У Надьки, правда, их нет. Насколько я знаю. Но это неважно. Дела у неё всё равно есть. Наверно. Должны быть.
Если бы у меня была жена или внуки, или я был бы женщиной, у меня тоже были бы какие-нибудь свои важные дела. А так как у меня, слава Богу, нет никого, и я, слава Богу, не женщина, у меня и дел никаких нет. И живу я по своему усмотрению. В своё полное, так сказать, ежедневное удовольствие.
Почему или из-за чего мы развелись с женой, я не помню. Теперь уже не помню, за давностью лет. Я могу, наверно, напрячь свою память и что-нибудь вспомнить. Детали, причины и следствия. Но я не хочу без толку вспоминать прожитое. Я живу в настоящем и нигде больше не живу. Развелись и развелись. Видимо, из-за чего-то серьёзного. Поскольку из-за пустяков люди не разводятся. Наверно, я её разлюбил и полюбил другую. И стал ей изменять. В семьдесят втором году я был ещё молодой мужчина, полный физических сил и разных противоречивых чувств. В семьдесят втором мне было всего… да, всего сорок пять лет. В сорок пять лет многие мужчины уже не любят своих жён. И я тоже свою разлюбил. Или она меня разлюбила. И стала мне изменять. И мы друг друга возненавидели. Да, что было, то было — возненавидели. Я её, а она меня. И дело, помню, дошло до парткома. Я никогда не вспоминаю это, я просто это помню. Говорят, плохое быстро забывается. А хорошее человек помнит долго. А по-моему, забывается всё. А запоминается всё, что угодно. Мне запомнились эти слова «дело дошло до парткома.» Думаю, поэтому я запомнил и сам этот партком. Я даже помню, что в повестке дня наш вопрос обозначался как «Прочее». А парторг Мачула, он на нас кричал.
— Кто вам дал право разрушать изнутри семью — ячейку общества? — кричал парторг. И: — Мы вам этого позволить не дадим во имя светлого будущего. Потому что советская семья принадлежит народу.
И кто-то этим его словам аплодировал. Да все, наверно, аплодировали. Может только, кроме меня и жены. Мы стояли в ожидании оргвыводов и последствий, думая «как бы они не довели нас этим всем фарсом и пафосом до инфаркта». А потом всё равно развелись. Парткому наперекор и вопреки. Мол, никто нам не может запретить по обоюдному согласию разводиться, мы свободные советские люди. Да к тому же ненавидим друг друга вместо того, чтоб любить. А оргвыводы, они по-любому неизбежны. Так же как и последствия.
И квартиру мы тогда разменяли. После и вследствие развода. Сколько-то, правда, пожили в старой квартире, занимая по отдельной комнате и деля друг с другом места общего пользования. Жена искала разные варианты обмена, чтобы и ей хорошо было, и меня устраивало, на биржу левую к магазину «Тысяча мелочей» ходила по выходным, а потом оказалось, что в нашем подъезде сосед и соседка — со второго и третьего этажа — внезапно полюбили друг друга и хотят обменять две свои однокомнатные квартиры на одну двухкомнатную улучшенной планировки, чтобы строить новую счастливую семью со всеми удобствами и с комфортом. И жена произвела размен с ними. И машину грузовую, чтобы мебель перевозить, нанимать не пришлось. Только мужиков.
А замки мне сегодня не нравятся. Они вроде заперты. Но мне не нравятся. Особенно нижний. И я думаю, что надо замки перезакрыть. То есть открыть их, а потом снова закрыть. Я оборачиваюсь и на полочке ключей не обнаруживаю. Для верности я ощупываю поверхность полочки. Ключей на месте нет.
Куда я их положил? Нет, этого я никогда не вспомню, раз их нет на полочке. Я и пытаться не стану. Поэтому ключи нужно просто найти. Искать их и в конце концов найти. Обшарив квартиру сантиметр за сантиметром. Кто ищет, тот всегда найдёт.
В какой-то момент мне показалось, что ключи я ищу уже давно. Очень давно. Возможно, не один день. И не два. Но результат всё равно не достигнут. Ключи не нашлись. Я подумал: «Может быть, их утащила кошка? За нею водятся такие безобразия». И я начал всерьёз подозревать кошку, но вовремя сообразил, что кошка умерла лет пять назад. Или лет десять. И конечно, никакого отношения к потерявшимся ключам она иметь по этой причине не могла и не имела. Если бы она не умерла, она вполне могла бы затащить куда-нибудь ключи. Ей это ничего не составляло. От неё такой штуки вполне можно было ожидать. А так, конечно, не могла она. И никто не мог. Но ключи тем не менее исчезли. И я искал их везде. Вплоть до карманов. В своих пальто и костюмах, которые не надевал на себя уж не знаю сколько зим и лет. Мне незачем надевать костюмы и пальто. Я же никуда не хожу, а дома можно и без костюма ходить. И уж тем более без пальто можно ходить дома.
Вообще-то, я мог бы куда-нибудь ходить. Во двор точно мог бы, без усилий и труда. Только зачем мне двор? Что там делать? Слушать этих старых дураков? Так мне и отсюда их слышно. С третьего этажа. У них у всех плохой старческий слух. Поэтому они не разговаривают между собой, а орут. И я всё слышу. Хотя лучше бы не слышал. Потому что орут они чёрт-те что. Пенсия, президент, воры, евреи, цены, врачи. И не надоест им каждый день орать об одном и том же. Правда, иногда бывает, они орут «выборы». Это они орут громче всего. Размахивая руками, орут. А было, я наблюдал из окна кухни, как они, крича «выборы», дрались. Старые, дурные, больные, а дрались. А может, потому и дрались, что больные. И старые.
И вот, чтобы с ними не разговаривать и не встречаться, я не выхожу во двор и вообще никуда не выхожу. Дома мне лучше. И температура дома более постоянная. Не так, как на улице — то жар, то холод. На меня перепады температуры отрицательно воздействуют. Мне от них нехорошо делается, у меня от них давление. Дома тоже есть перепады, но они не такие резкие. Во всяком случае, дома я всегда могу ходить без пальто. У меня есть махровый халат дома — хороший, гэдээровский. Или югославский. И я в нём хожу. И чувствую себя прекрасно. В нём мне не холодно. А жарко летом иногда бывает. Да, это бывает. Но тогда я просто снимаю халат и остаюсь в нижнем белье. Вот как сейчас.
Когда я хожу по квартире в белье, на улице всегда лето. Это примета верная. Это понятно. Непонятно другое. Куда ключи подевались. Вот что непонятно.
В конце концов, думаю я, должна быть в доме и вторая связка ключей. Жена же дала мне в семьдесят втором году две связки, а не одну. А я не терял ключи от квартиры. Или терял? Если терял, это плохо. Это говорит о том, что у меня осталась одна связка ключей, и я ею пользовался всё это время. А найти одну-единственную связку труднее, чем найти одну связку из двух. Или, возможно, после вселения я поменял в двери замки? Ну и что? Ключи всё равно должны быть где-то здесь, внутри. От одних замков, от других — какая разница.
Разница только в том, что тогда у Надьки ключей от новых замков нет. Но это только к лучшему. Я вообще не понимаю, почему у чужой мне старухи должны быть ключи от моей квартиры. Что они у неё делают? И кто знает, как она ими может распорядиться. В случае чего. У меня в квартире всё-таки много есть всякого… Вот, журналы, книги. Картины. Когда-то журналы и книги я читал, а картины мне дарили друзья. Они писали эти картины и дарили мне на дни рождения, потому что они были художниками и были моими друзьями. И я всегда вставлял их картины в рамки и вешал на стену. И теперь вся стена в моей комнате завешена картинами. Это хорошие картины. Потому что мои друзья были хорошими, настоящими художниками, хотя и неизвестными. Так у них сложилась жизнь в искусстве. Художниками они стать успели, а известными не успели. Может, и хотели, но не успели. Стать и художниками, и известными — это же редко кому удаётся. Чаще или то, или другое, отдельно. Надо бы вытереть чем-нибудь с картин пыль. Но я не знаю. Смогу я это сделать или не смогу. А друзья мои умерли. Некоторые давно, а один умер недавно. То есть не так недавно, как это бывает — вчера, допустим, или позавчера. Но и не десять лет назад, как кошка. А каких-нибудь три года. Да, я думаю, три года назад он умер. Правда, я узнал об этом позже. С большим опозданием. Потому что мне некому было сообщить. И пока до меня докатилось это плохое известие, прошло много времени.
А сколько времени прошло с тех пор, как я споткнулся здесь, в прихожей, я не знаю. Я, наверно, уснул. Увидел, что лежу, и уснул. Чтобы уж зря не лежать. Но я проснулся. Прекрасно помня, почему я лежу.
Я искал ключи. И они в конце концов обнаружились. Там же, где обычно. Примерно там же. Они лежали себе, а я их не видел. Если бы они лежали точно на своём месте, на полочке, я бы их обязательно увидел. Но они лежали рядом с полочкой, на трюмо. Как они туда попали и как можно было их не заметить, я понять не могу. Они во всех трёх зеркалах отражались. То есть, когда подходишь, видны ключи, лежащие на столике трюмо, и три их отражения. А я не заметил ни ключей, ни отражений.
Я ещё раз проверил верхний замок, проверил нижний. И ключ вставил в нижний, и повернул его два раза в одну сторону, открывая, а потом один раз в другую. Закрыв замок не на два оборота, а всего только на один. Зато снаружи теперь нельзя вставить другой ключ, если он у кого-то есть. Потому что мой ключ, вставленный изнутри, теперь не выпадет, когда его будут проталкивать. Он зацепится своей бородкой за выступы замка. И всё. Очень просто.
Я оставил ключ в замке и пошёл в комнату. Но споткнулся.
— Он вставил изнутри ключ, — сказали за дверью.
Отсюда мне слышно всё, что говорят за дверью.
Я лежу на полу и не сплю. Я смотрю на обои. Оказывается, рисунок обоев в моей прихожей, если смотреть на него с полу, состоит совсем не из бутонов с узорами, он состоит из обезьяньих лиц, из лиц грустной смешной обезьяны. Как жалко — прожил в квартире столько лет и никогда не обращал на это внимания. Видно, я никогда не разглядывал обои лёжа на боку в прихожей. А сейчас я делаю как раз это. Разглядываю. Вернее, я всё уже разглядел и сейчас смотрю грустной смешной обезьяне в глаза. Смотрю и слышу, как на лестничной клетке переговариваются люди. Эта дверь всегда пропускала звуки внутрь квартиры. И вечно я знал обо всём, что делается на лестнице и что знать мне совершенно не интересно. Идут ли вверх по ступенькам соседи или бегут вниз дети — всё всегда было слышно и мешало мне спокойно в тишине жить. А сейчас вот слышны эти голоса. Голоса людей, пришедших отпереть мою дверь и обеспокоить меня, чтобы я не смотрел в глаза грустной смешной обезьяне.
Но им это не удастся. Я всё сделал правильно.
2002−2003
Подтяжки
(из жизни ауслендеров)
Конечно, сначала Аарон Хатаевич радовался новой жизни от души. И отдыхал душой до отвала. Делать-то ему было больше нечего и не нужно целыми днями круглосуточно. Потому что он же не зря в центр Европы по собственному желанию эмигрировал, в настоящий центр, а не географический. И на люфткурорте жил теперь в своё полное и окончательное удовольствие не зря. А чего ему не жить, когда сразу после пересечения границы стал здесь Хатаевич практически никем. Что в его пенсионные годы нормально и только к лучшему. И жил он, как самый настоящий никто, в общежитии для псевдобеженцев и переселенцев из разных стран мира. Но какая разница, где жить? Никакой. Главное, покой, воля, прекрасная криминогенная обстановка, а также социальное обеспечение и отдых. Как душе, так и телу снизу доверху. Дыши себе полной грудью — если, конечно, она у тебя полная — и все заботы. «Люфт» — это же в переводе на человеческий язык означает «воздух». Чем же ещё дышать, как не воздухом, и где, как не здесь? Сюда сама ныне покойная Раиса Максимовна с супругом дышать приезжали, миллионеры деньги за эту счастливую возможность платят бешеные, а тут даром: в магазин идёшь два километра — дышишь, обратно — то же самое. Да круглосуточно можно дышать, поля и горы окружающие взглядом обводя — никто не запрещает. Ещё тебе за это деньги платят — то ли из госбюджета страны, то ли из швейцарских банков.
А раньше, на родине, пропади она трижды пропадом, считался Хатаевич большим человеком. Сначала по партийной линии, невзирая на фамилию недопустимую, потом по правовой и коммерческой. И пускай не самым большим человеком считала родина Хатаевича, но всё же далеко не маленьким. Можно сказать, средней величины большим человеком она его считала, поручая разные ответственные посты вплоть до начальника тюрьмы, крупнейшей, между прочим, в Европе. Люди Хатаевича, можно сказать, любили и уважали, и даже хотели раза четыре убить. Так что груз ответственности в течение ряда лет пришлось ему нести на себе нешуточный. Понятно, что от этого нешуточного груза Хатаевич в конце концов устал. И от каменности века на своей родине тоже устал.
То ли дело здесь, в центре цивилизованной донельзя Европы. Всё упаковано, нарезано, взвешено, всё продаётся и покупается, всё с улыбкой, красиво и по последнему слову передовых технологий.
Хатаевич одному знакомому еврею с родины недавно звонил. Про технологии эти взахлёб рассказывал и между прочим незаметно поинтересовался, мол: «Как там родина в моё отсутствие себя чувствует»? Еврей говорит: «Всё так же, а местами гораздо хуже. Как ещё она может себя чувствовать, родина твоя хуева?» (он употребил, конечно, более резкое слово). Хатаевич услышал это из уст очевидца и опять в очередной раз порадовался. Не за родину, которую любил любовью брата, а за себя. Порадовался и опять отдыхать стал, размеренно дыша экологически чистым курортным воздухом, пригодным даже в пищу.
В общем, поотдыхал он на этом дыхательном люфткурорте, поотдыхал, да и удавился с Божьей помощью. Остроумно применив последнее достижение европейской, правда, не технологии, а моды — в смысле, удавился он при помощи и при поддержке подтяжек от какого-то там кутюр. Приобрёл же эти великолепные многоцелевые подтяжки Хатаевич со скуки и тоски на фломаркте* — так претенциозно и глупо называют в центре Европы барахолку.
А Валя Сатвалдин, учитывая прежнее место жительства, был дитя степей. До такой степени дитя, что за двадцать минут с барана шкуру стаскивал голыми руками. Вот баран стоит, пышет здоровьем, с любопытством на новые допустим ворота глядя, а вот уже шкура с него Валей виртуозно, как всё равно смокинг или бельё, снята. И времени прошло всего двадцать несчастных минут. То есть специалист он в своей отрасли был незаурядный, Валя, и сколько через его голые руки баранов этих прошло, трудно даже примерно подсчитать.
Конечно, когда тут, в центре высокообразованной и глубокоразвитой Европы, у Вали спросили, кем он хочет стать и какие курсы с отличием окончить, чтобы себя в европейское сообщество интегрировать без остатка, он отвечал не задумываясь. Поскольку не слишком был натренирован задумываться. «Хочу быть забойщиком среднего рогатого скота вручную», — вот как отвечал не задумываясь Валя.
Высокоразвитые европейцы очень удивились его искреннему чистосердечному желанию. Потому что у них же всё давно по последнему слову общеевропейских технологий оборудовано. И скотину забивают, конечно, что же с ней ещё делать, но автоматически, без участия ручного человеческого труда и творческой инициативы. Током, газом или другими передовыми техсредствами. В общем, издеваются над бедными животными технически грамотно и экономически выгодно. А Валя заладил своё, как вышеупомянутый баран — хочу быть забойщиком, а больше никем не хочу. Я, мол, дома, в широких степях Казахстана, был не кем иным и тут хочу заново быть тем же самым, прямою дорогой идя по жизни. Ему говорят: «Зачем же вы сюда со своей прямой дороги свернули и приехали, раз никем заново быть не хотите»? А Валя говорит: «По зову крови моей жены свернул. У неё кровь оказалась подходящая».
Видели бы вы, кстати, эту жену!
Короче так. Не позволили Вале быть тем, кем он желал и стремился в мечтах. За неимением у них в объединённой Европе древнейшей профессии забойщика.
Валя, конечно, на Европу сначала обиделся, а потом сгоряча, естественно, удавился. Используя первое, что попалось под руку — в смысле, подтяжки бывшего своего соседа по общежитию Хатаевича. Своих же подтяжек у Вали Сатвалдина не было. Откуда бы у него быть подтяжкам? Тем более от какого-то там кутюр.
Зато полковник Розенберг служил верой и правдой сначала в советской, потом в новой русской армии — в должности военврача-гинеколога. И когда ему присвоили следующее воинское звание «майор» — за пьянку на рабочем месте с использованием своего выгодного служебного положения в личных целях, — он справедливо возмутился такими порядками и демобилизовался, подав командованию матерный рапорт по всей форме. А одновременно — командованию назло — он подал документы на выезд в бывшую вражескую страну. И уехал в неё с супругой, чтобы там проживать. И супруга ему наследника подарила. Практически по приезде. И все его с этим торжественным сюрпризом в личной жизни хором поздравляли — прямо надоели, заразы.
Ну, чей это был наследник, майор, ясное дело, собирался уточнить, сопоставив различные косвенные улики с голыми фактами. Не то чтобы он имел на сей счёт какие-то конкретные подозрения или хотя бы предполагаемого противника. Нет. Проверку он хотел устроить скорее для порядка, профилактически. По старой армейской привычке проверять. Он и себя проверял время от времени неожиданно, не то что супругу.
Но не в этом дело. А в больнице, в её, так сказать, сути. Супруга-то его в больницу рожать ходила, центрально-европейскую, ну, и майор как человек долга ежедневно её с цветами навещал, наблюдая условия содержания простых евророжениц, их режим питания, насыщенный витаминами и килокалориями, а также тому подобное. Всё это по его наблюдениям было настолько высокого качества, что если бы майор Розенберг, допустим, умер ещё до отъезда, на службе родине, и ему с того света показали бы, как именно рожают в центре Европы женщины и как они лежат потом со своими новорождёнными чадами обоих полов, — он умер бы во второй раз не сходя с места показа. От удивления и счастья, что такое на свете не только гипотетически возможно, но и бывает в реальной жизни реальных людей. Понятно же, что майор лишён был возможности представить себе нечто подобное. С одной стороны, его воображение не соответствовало его же воинскому званию — к сожалению, — а с другой, он всю свою сознательную жизнь в армии прослужил, сначала в советской, потом в русской, а там к роженицам, все знают, какой подход. Там они на марше, можно сказать, рожают, в условиях, максимально приближённых к боевым, не выходя из строя.
В общем, навещал майор Розенберг супругу свою родившую, осматривал помещение, беседовал, если так можно выразиться, с персоналом. Он — персонал — только по-своему, по-европейски, умел лопотать, потому понимал майора более чем приблизительно, и последний стремился к взаимопониманию, выражаясь предельно ясно. Он говорил персоналу: «Да бля, — говорил, — ну надо ж!», и: «Вот это, — говорил, — ептыть так ептыть, коллеги!». А персонал майору улыбался культурно и кивал головой, соглашаясь. Так как трудно было персоналу с майором не согласиться, тем более в прошлом своём он был полковником…
Правда, недолго майор Розенберг, в прошлом полковник, имел честь эту больничную феерию лицезреть и ею искренне восхищаться. Всего трое календарных суток. Потому что на четвёртые сутки супруге его по закону полагалась выписка. В центре Европы долго в больницах не разлёживаются, особенно если рожают вместо того, чтоб болеть. Там же всё «евро» стоит, а курс его, как известно, неуклонно растёт.
Ну вот, навестил майор Розенберг супругу с ребёнком их совместным накануне выписки, посидел в узком семейном кругу молча, посмотрел, что супруге на ужин принесли, сказал: «Можно троих солдат внутренних войск накормить», — и ушёл домой с паштетом. Супруга ему из своего ужина паштету выделила. Чтобы он съел его перед сном, намазав на хлеб в общежитии — они временно — как вновь прибывшие к постоянному месту жительства переселенцы — в общежитии жили.
И значит, пришёл майор в общежитие это пешим ходом и открыл дверь большим ключом, и вошёл в видавшую виды комнату. Паштет из кармана достал, выложил его на стол, смотрит, а на столе подтяжки валяются. Что за подтяжки, откуда взялись — один Бог знает.
____________
* Floh Markt — блошиный рынок, если кто не понимает Deutsch.
Rotenburg a.d. Fulda — Chemnitz
2004
Бег и голод
По утрам Дима Сёмыч бегает, а каждый понедельник голодает. Потому что он пристально следит за своим здоровьем. Куда деваться? У него молодая жена. То есть она давно уже не молодая, но по-прежнему на двадцать лет младше Димы Сёмыча. Поневоле будешь за собой следить. Иначе придётся следить за ней. Да и общему их сыну всего двенадцать лет. Надо его вырастить при жизни или не надо? А на молодую жену какие надежды? На молодую жену никаких надежд нет и быть не может.
Поэтому он и бегает в свои шестьдесят. Поэтому и голодает. Жена над ним издевается:
— Голодающий физкультурник, общество «Трудовые резервы».
Но Дима Сёмыч кладёт на жену с прибором, продолжая бегать и голодать. Бегать — каждый день, а голодать, конечно, нет. Голодать — каждый понедельник. Всё равно понедельник — день тяжёлый. Хотя, тут понедельники ничем не отличаются от вторников или суббот. Он выбрал днём здорового голода понедельник. Так ему, может быть, захотелось.
И чтобы голодать было легче и веселее, Дима Сёмыч ходит в парк. Он ходит туда сидеть. Обычно он сидит там со Львом. Лев — это имя, а ни отчеством своим, ни фамилией Лев с окружающими не делится. Он считает, что в объединённой Европе человеку достаточно имени.
— Зачем вам моя фамилия? — говорит Лев новым знакомым, если таковые у него откуда-нибудь появляются. — Я же не во всесоюзном розыске.
Диме Сёмычу тоже не нужна его фамилия. Потому как он не новый знакомый, а старый. Они ещё в Киеве жили в одном подъезде, на одном этаже. И двери у них были напротив — глазок в глазок. Так что Дима Сёмыч называет Льва по старинке Лёвкой и знает, что фамилия Лёвки «якобы Шахиран». Когда-то, очень давно, у Лёвки была паспортистка. В порыве страсти она подправила его фамилию. После чего Лёвка из нормального Шахермана с Подола превратился в загадочного, как ему казалось, Шахирана. И поступил в КГБ.
Здесь Лёвка и Дима Сёмыч не живут в одном подъезде, они живут в разных домах. Хотя и в одном районе. И ходят сидеть на скамейке в один парк.
— А помнишь, — говорит Дима Сёмыч, — как мы соседствовали на улице Некрасовской? — Хорошо бы и тут жить вместе, в смысле, рядом.
— А чего хорошего? — говорит Лёвка. — Я тебя как соседа и в Киеве терпеть не мог. Чуял, что ты сволочь.
— Классовым чутьём? — говорит Дима Сёмыч.
— Нюхом, — говорит Лёвка.
Да, нюх Лёвка имел тонкий. Не зря он в КГБ состоял на хорошем счету. К счастью, его оттуда выгнали без права служить социалистической родине где бы то ни было. И Лёвка, уважаемый человек, капитан органов в отставке, стал вынужденно торговать. Дефицитными тогда книгами. И валютой. Расстрельная статья Лёвку не останавливала.
— Нас, чекистов, ничем не остановишь, — говорил он. И торговал валютой направо и налево.
И книгами тоже торговал. Он же был из интеллигентной семьи. Его мама заведовала Домом культполитпросвета. Она имела среднее музыкальное образование и могла сказать, какой костюм носил на себе Пётр Ильич во время работы над первым концертом Чайковского для фортепиано с оркестром.
А сейчас и Лёвка, и Дима Сёмыч сидят в парке. Среди стариков и детей. Дима Сёмыч при этом ещё и голодает. Потому что у него молодая жена. Сегодня с ними, на краешке их скамейки, сидит какой-то тип. Сидит и прислушивается. Делая вид, что кормит птиц, которые благодарно гадят на него, на Лёвку и на Диму Сёмыча.
— Эх, то ли дело в Киеве, — думает Дима Сёмыч. — В Киеве птицы так себя не ведут.
Лёвка думает примерно то же.
Они думают и молчат.
В Киеве Дима Сёмыч работал прорабом. Работал много и, конечно, сильно воровал. Он сам себе удивлялся — как сильно он ворует. Поскольку в сущности был честным и порядочным человеком. Его даже приглашали к одному настоящему вору в законе — очень большому авторитету в преступных и милицейских кругах — на праздничный чифир. Подчинённые вора, понимая, что чифир в чистом виде покажется Диме Сёмычу слишком горьким, нажарили для него картошки. И всё это в знак уважения к честности и порядочности Димы Сёмыча, оказавшего вору неоценимую услугу градостроительного свойства.
Да, Дима Сёмыч очень сильно воровал, занимая ответственный пост прораба. Но со временем он вырос до начальника филиала стройтреста. И стал воровать ещё сильнее — соответствуя занимаемой должности. А Лёвка в это время торговал уже книгами в особо крупных размерах. И валютой. Позоря своей преступной деятельностью честное имя бывшего чекиста.
И вот, как-то во сне начальник филиала стройтреста Дима Сёмыч услышал звонок в дверь. Кто мог в те старые добрые времена звонить посреди ночи в дверь к сильно ворующему человеку? Только советская милиция. Дима Сёмыч прокрался в чём был к двери и посмотрел в глазок.
За дверью стояли они. Все в фуражках, все сжимая подмышками дерматиновые папки. И рожи у всех — в высшей степени ментовские.
— Кто там? — Дима Сёмыч задал самый идиотский вопрос, какой только смог.
— Товарищ Лифшиц! Когда в последний раз вы видели гражданина Шахирана? — ответили вопросом на вопрос менты, намекнув, мол, здесь, на лестнице, вопросы задаём мы.
Трудно передать, как обрадовался Дима Сёмыч этому их вопросу. Он закричал в замочную скважину:
— Шаха Ирана?! Я никогда не видел шаха Ирана!
— Гражданин Лифшиц, — пригрозили менты, — не надо шутить с органами при исполнении служебных обязанностей. Когда вы видели вашего соседа Шахирана Л.Ю.
— Ах, Л.Ю. Я видел этого паразита две недели назад!
Тогда менты тоже нагнулись к скважине и задали более интимный вопрос:
— Товарищ Лифшиц, — спросили они, — вы советский человек?
— Дайте мне ваш телефон, — ответил им в скважину Дима Сёмыч, — и я вам это лишний раз докажу.
Менты посовещались и пошли на хитрость:
— Откройте, — сказали они. — Мы запишем вам номер.
— Суньте его в щель, — сказал Дима Сёмыч. — Я не могу предстать перед лицом уважаемых органов в одних трусах.
Короче, менты ушли не солоно хлебавши и оставив торчать в двери бумажку с телефоном 02.
— А помнишь нашу незабываемую встречу в лагере? — говорит Дима Сёмыч.
— Встреча как встреча, — говорит Лёвка. Но тут он не прав.
Месяца через три после визита ментов трест Димы Сёмыча выполнял в пионерлагере завода «Ленiнська кузня» строительные работы. Дима Сёмыч приехал проконтролировать их ход, а заодно на шару отдохнуть. И кого же он там увидел в кресле начальника лагеря? Он увидел там Лёвку, воспитывающего детей советских корабелов в духе преданности идеалам.
— Что ты здесь делаешь? — зашипел Дима Сёмыч. — Тебя же менты ищут по всему Киеву.
— Я здесь от них скрываюсь, — сказал тогда Лёвка.
А сейчас он говорит:
— Этот ариец следит за нами.
— Тебе надо бегать по утрам и раз в неделю голодать, — говорит Дима Сёмыч. — У тебя мания преследования.
Лёвка не любит советов и диагнозов.
— Мало я голодал на родине?! — кричит он.
— Ты голодал на родине?! — говорит Дима Сёмыч.
— Да, я на ней голодал, — кричит Лёвка и: — К тому же, — кричит, — молодой жены у меня нет. Не то что у некоторых старых козлов.
Действительно, жена у Лёвки чуть ли не ровесница Октября. Ей всё равно, какая у него мания.
Дима Сёмыч успокаивает Лёвку, говоря «ладно, голодал так голодал, нет так нет», и переводит разговор на немца:
— С чего ты взял, что он за нами следит?
— У меня нюх, — говорит Лёвка.
Дима Сёмыч про Лёвкин нюх помнит, но что можно вынюхать здесь его гэбэшным нюхом? Здесь его давно нужно было потерять за ненадобностью.
— Что, сука, следишь? — говорит Дима Сёмыч немцу, будучи уверенным, что тот по-русски ни бельмеса.
Немец, треща коленными чашечками, встаёт со скамейки, делает шаг вперёд и выхватывает из кармана красную книжицу.
— Удостоверение предъявлять в развёрнутом виде! — кричит Лёвка, заранее поднимая руки вверх.
Немец раскрывает документ и суёт его Лёвке в нос. «Майор Кофман, — читает вслух Лёвка. — Управление внутренних дел, г. Киев».
— Как тебе удалось вывезти ксиву? — удивляется он и тискает майора в вялых объятиях. — А я тебя за фрица принял.
Дима Сёмыч тоже рад встрече с живым киевлянином. Он тычет его кулаком в плечо, насильно, веселясь, обнимает.
— Где-то я тебя, — говорит, — гадость, видел. Ты не в ОБХСС служил?
Майор Кофман вырывается из объятий, топает ногами, и его коленные чашечки трещат всё громче.
— Так ты, значит, невинными детьми от нас прикрылся, как щитом? — дико орёт вырвавшийся майор, и все его птицы в ужасе разлетаются. — Валютчик, отщепенец, пидор! Я б таких, как ты, расстреливал без суда и следствия. И таких, как ты, Лифшиц, — тоже.
Тут Дима Сёмыч веселиться прекращает. Он всегда прекращает веселиться, когда майоры хотят его расстреливать. А майору Кофману становится нехорошо. Он хватает себя руками за грудь и аккуратно, задом целится сесть на скамейку. Его коленные чашечки трещат уже на весь парк.
— У тебя валидол есть? — спрашивает Лёвка у Димы Сёмыча.
— Откуда у меня валидол? — говорит Дима Сёмыч. — Ты же знаешь, я по утрам бегаю, как поц, а раз в неделю я голодаю.
2004
Критический день
Несмотря на снег с дождём в начале мая, день выдался у Николаева нехороший, критический. Николаеву к критическим дням, конечно, не привыкать. Но сегодня он, ко всему в кавычках хорошему, ещё и бабу чью-то сбил. Не до смерти, правда, но с обеих ног — сбил.
Ехал по улице имени Металлургов, в частном секторе родного города, вдруг вылетела из калитки баба — и, не долго думая, всем телом под колёса. Слава Богу ещё, ехал Николаев, соблюдая все правила дорожного движения. Сорок каких-нибудь километров в час. И всё равно затормозить толком он не смог. Баба опрокинулась, из-под бампера завизжала, на четвереньки вскочила, бросилась бежать обратно во двор, ну и так далее.
Николаев как честный человек с места происшествия не скрылся. И хозяина бабы сам на разговор из дому вызвал. Тот вышел. Николаев ему — так, мол и так, ДТП, говорит, налицо, не отрицаю.
— Да, — говорит хозяин бабы, — ДТП твою мать имеет место. Только это, к счастью, не моя баба. Это любимая мама моей жены и всего нашего многолюдного семейства. Она ж у нас одна-единственная.
— А ну-ка, иди сюда! — позвал он бабу. — Мы тебе предварительный осмотр сделаем, курва.
Баба тут же приковыляла. Они произвели ей визуальный осмотр, ощупали в самых ответственных местах. Ничего страшного вроде не нащупали — баба как баба. Только прихрамывает на левую, если со спины смотреть, ногу. А так — жива и для своего возраста здорова.
Николаев говорит:
— А давайте, я вам денег дам. Немного. Мало ли что. Вдруг травма позднее как-нибудь проявит себя и на здоровье вашей всеобщей любимицы замедленно отразится. Так чтоб у вас были средства участкового врача вызвать или хотя бы сходить к нему на приём.
— От денег, разумеется, я отказаться не вправе и не в состоянии, — сказал муж дочери потерпевшей бабы.
А Николаеву только этого и надо было. Чтоб совесть его потом, впоследствии, мучительно не грызла. И он сел обратно в машину, дверь за собой захлопнул и поехал домой. Приехал, вошёл в свой третий подъезд и вдруг ясно осознал одну очевидную вещь. Настолько очевидную, что даже странно. Или глупо. Осознал и произнёс почти вслух:
— А ведь и правда.
Да, и состояла она, данная правда, в том, что Николаев никогда не заходил в лифт. Не вообще в лифт никогда, вообще он туда заходил не однажды, бывая в разных высоких домах, зданиях и сооружениях. Не заходил он в лифт собственного дома. Столько лет проживал здесь, можно сказать, на ПМЖ, а в лифт зайти, ну хотя бы из присущего человеку любопытства, хотя бы по неотложной человеческой нужде, так и не удосужился. Объясняется этот факт биографии Николаева легко, и всё-таки. Что ему, трудно было как-нибудь после бурного трудового дня или бурной трудовой ночи взять и посетить лифт? Или хотя бы мельком заглянуть внутрь — чтоб общую картину себе воочию представлять? Но он не посетил и не заглянул. Потому что все мы, к сожалению, ленивы и нелюбопытны, и потому что жил Николаев на первом этаже. По этой причине лифт как транспортное средство был ему без всякой надобности. Даже когда кухонный гарнитур он себе в квартиру завозил, при вселении, лифт ему и грузчикам фирмы «Мебель» не потребовался. Такое, значит, удобное расположение его квартира улучшенной планировки имела в пространстве.
Потом-то выяснилось, что расположение её не так безукоризненно, как казалось с первого взгляда. Во-первых, дворовые мальчишки мячом или камнями постоянно по окнам попадали. А во-вторых, воры. От воров прямо отбоя никакого не было в этой квартире. Николаеву все, кто мог говорить, говорили, что установи он на окна решётки, а на дверь — ещё одну дверь из металла цельнолитую, и все проблемы были бы решены в совокупности. И Николаев понимал, что ему дело говорят. Но ни решёток, ни двери металлической упорно не устанавливал. Он фобией страдал и особого рода аллергией — как раз на решётки и на двери железные. Из-за фобии этой и не мог он видеть их изнутри. Настолько был свободолюбив.
— Я когда окно с решёткой вижу, — говорил Николаев, — сразу себя в местах лишения свободы ощущаю. На строгом, это как минимум, режиме содержания. Так что пусть лучше воруют, сволочи. Всё равно у меня в квартире украсть нечего. Я в квартире ничего принципиального не держу.
Но к тому, что он — Николаев — в своём домашнем лифте никогда не был, ни окна, ни двери цельнолитые, ни фобии никакого отношения не имеют. Это само по себе произошло. То есть этого не произошло. До поры до времени. А когда пора и время настали, Николаев решил, что в лифт надо всё же сходить — отдать дань вежливости и уважения его создателям.
— Может, — решил, — с этого необычного поступка у меня иная жизнь начнётся. Или хотя бы моя изменится не как всегда, а к лучшему.
И он вдавил красную кнопку в стену и стал ждать, пока лифт опустится до него с верхнего, двенадцатого, этажа. Куда тоже, кстати сказать, никогда в жизни Николаев не поднимался.
Итак, значит, лебёдка гудела, лифт ехал, а Николаев стоял и терпеливо ждал его прибытия. Наконец, жёлтая лампочка над входом в лифт вспыхнула. Двери разъехались. Коробка изнутри оказалась красно-зелёной. Потому что была размалёвана какими-то пугливыми графити. У тех, кто её размалёвывал, денег, очевидно, хватило всего на два баллончика краски. И они использовали их всячески.
— Красота, — сказал Николаев и ступил внутрь.
Внутри он обдумал, куда бы ему съездить. Нажал верхнюю кнопку, мол, ехать так ехать на самую верхотуру. Двери сомкнулись. И в коробке стало тускло, благодаря малой мощности лампочки, задрапированной в потолке чем-то матовым. Ехал лифт медленно, а когда довёз Николаева до конечной, остановился с подскоком. Николаев выглянул на лестничную площадку. Осмотрел её по периметру, принюхался. Снова нажал кнопку — теперь нижнюю — и с облегчением поехал в обратном направлении. То есть вниз. И ему казалось, что он едет не только с облегчением, но и с чувством выполненного долга. Естественно, пока ему всё это казалось, лифт застрял между этажами. Потому что свет во всём городе выключили волевым решением местной власти и горсовета. За неуплату и в связи с тяжёлой аварийной обстановкой на Братской или какой-нибудь другой ГЭС, ТЭС, а то и АЭС. А плюс к тому в природе началась страшной силы гроза с молнией и, возможно, это она явилась всему причиной. Не повезло, таким образом, Николаеву в очередной раз. Как не везло всегда и во всех его начинаниях. Ему только родиться один раз повезло, а после этого везение сразу же отвернулось к лесу передом, к нему задом. Ведь, если б он не поехал до самого верхнего этажа, а поехал, допустим, лишь до пятого, он бы успел вернуться и без потерь выйти наружу. А так — не успел.
Расстроился Николаев умеренно. Он давно смотрел на такие вещи с убийственной самоиронией. Давно понимал, что с этим надо жить и мириться. Поскольку бороться бессмысленно. Есть на свете люди, которым везёт, а есть противоположные люди. И он справедливо относил себя ко вторым, к противоположным.
Тем не менее Николаев предпринял попытку освободиться, сделав всё, от него зависящее: он нашарил во тьме устройство для переговоров с лифтёром. Устройство без электричества тоже не работало. Что с точки зрения практической физики неудивительно. Да и о существовании в их доме понятия «лифтёр» слышать Николаеву не приходилось. Но всё же он покричал в микрофон, мол, помогите, я отблагодарю. Не получив ответа из устройства, Николаев заорал просто так, наудачу:
— А-а, — заорал, — люди! Вы есть?
И ещё он заорал:
— С меня бутылка. Водки.
Последний отчаянный его крик принёс свои плоды: до Николаева донеслись голоса.
Сначала голоса говорили между собой. Потом один из них приблизился и обратился к лифту:
— Ты, падла, между этажами застрял, — сказал голос.
— Ну? — сказал Николаев из лифта. — И что?
— Это сильно усложняет объём работ.
— Две бутылки водки, — сказал Николаев, и лом втиснулся между створками, раздвигая их. Второй лом, потоньше, ему помогал. Когда щель стала достаточно широка, снаружи сказали:
— Спрыгивай.
Николаев посмотрел вниз. До места лифт не доехал метр. Не больше. Николаев нагнулся, присел, протиснулся в щель и прыгнул. Пиджак у него завернулся на плечи и испачкался. Левая нога подвернулась и сломалась.
— Вставай, — сказал Николаеву мужик-спаситель. Николаев лежал аккуратно у его ног.
— Не могу, — сказал Николаев. — Болит.
— Ты не стимулируй, — сказал спаситель. — За свободу надо платить по счетам.
— Деньгами возьмёте?
— Деньгами даже предпочтительнее.
Николаев вынул бумажник, дал мужику-спасителю денег.
— «Скорую» вызовите, — попросил он, назвал свою фамилию и номер квартиры. — А то я мобильник в машине бросил.
— Слушай, — сказал мужик напарнику. — У него денег в бумажнике до хера. Может, возьмём все себе с конфискацией?
— Тогда давай и ключи возьмём от квартиры, — сказал напарник.
Спасители повернули Николаева поудобнее и полезли к нему в карман, сказав: «Только не кричи. Всё равно ж никто на крик не выйдет». Николаев кричать не собирался, и спасители, найдя ключи, с энтузиазмом рванулись грабить квартиру.
— А от машины чего ключи оставили? — не понял Николаев.
— Машина — не наш профиль. И соседей твоих во дворе чёрт-те сколько. Ещё погорим.
— Когда закончите, вызовите мне «скорую», — сказал Николаев. — Будьте людьми.
— А мы и есть люди, — сказали мужики-спасители. — Что же мы такое есть, если не люди?
«Зря я когда-то в милицию служить не поступил, — подумал Николаев. — Показал бы я вам. А то люди они, видите ли».
Через десять буквально минут спасители вернулись. Не поленились.
— Ну ты и фальсификатор, гад — сказал один и протянул Николаеву его ключи. — У тебя же в квартире брать нечего. Кроме мебели, которая нам даром не нужна, и носильных вещей б/у неподходящего никому размера.
На что Николаев ответил:
— А вам хотелось бы долларов с алмазами?
Спасители не знали, чего конкретно им бы хотелось.
— Мы тебе «скорую» вызвали, — сказали они. — Несмотря на твоё коварство.
Николаев сказал спасибо, расслабился и затих.
И «скорая» в конце концов приехала. Приехала, осмотрела в темноте подъезда левую ногу Николаева и поставила окончательный диагноз: «Перелома нету. Есть вывих голеностопа в двух, а то и более местах».
После чего врач дал знак санитару, санитар высунулся по горло в окно и позвал водителя кареты, а врач его попросил:
— Слышь, — попросил, — Степановна, вправь пациенту конечность вывихнутую, а то медицина в моём лице тут бессильна.
Водитель склонилась над Николаевым, взялась за ногу.
— Не эту, — сказал Николаев.
— А не один ли хрен, — сказала водитель и дёрнула изо всех сил, имевшихся в её горизонтально ориентированном теле. За обе ноги дёрнула на всякий случай — чтоб уж не ошибиться.
От боли Николаев завизжал, как потерпевшая от него баба визжала. Водитель сказала: «Чегоорёшьпорядок», а врач сказал: «Поехали» и махнул рукой санитару.
На первый этаж Николаев спустился без помощи ног, отлежался в квартире, а наутро опять по делам в машине поехал. У него по утрам дел много бывало всяких, в том числе срочных и неотложных.
Ну, и едет он, значит, в машине, ничего для себя от жизни не ожидает, нога распухшая побаливает, и завтракать давно пора. Подъезжает к уже упомянутой улице имени Металлургов, а там, как назло, похороны и вынос тела. Что характерно, в том самом дворе, откуда вчера баба к нему под колёса выскочила. У Николаева всё так и оборвалось внутри живота. Но он себя в руках удержал, не дрогнул. Заглушил спокойно мотор, подошёл.
— Кто помер? — у людей спрашивает.
— Не видишь — баба, — люди ему отвечают, — померла. А дочка с семьёй как убиваются, видишь? Любили они её — что да, то да — до гроба. Как родную, любили.
«Вот чёрт, — думает Николаев. — Угробил я таки эту корову старую. Будь оно всё неладно». Думает он так, но разговор поверхностно продолжает, по общепринятой схеме:
— От чего, — говорит, — покойница скончалась? Земля ей пусть будет пухом.
— Да ни от чего. Молнией убило. Видал, какая вчера молния шарашила?
Конечно, от этих слов Николаев подумал: «Хоть здесь мне повезло крупно, по-настоящему». А вслух он сказал:
— Ну, слава те, Господи, — и: — От судьбы, — сказал, — не уйдёшь.
Тут же настроение у него заметно улучшилось и, что ли, просветлело. А люди его слов не поняли. «При чём тут судьба? — не поняли они. И подумали: — Странный какой-то мужик. Хотя с виду этого и не скажешь».
2005
Лестница
Дверь в квартиру, как и положено в таких случаях, была не заперта, а открыта. И сквозь неё входила и выходила кошка. Она вилась в ногах, тёрлась о незнакомые брюки, юбки, колготки. Только не мурлыкала. «Чья это кошка?» — спрашивали одни. «Её, — отвечали другие. И говорили: — Пропадёт теперь. Надо бы её куда-то пристроить», — и забывали о ней. Заходили, огибали стол, клали цветы и, прижавшись спинами к стенам, стояли. Некоторые заглядывали извне, видели внутри тесноту, передавали букеты и оставались снаружи. А то и спускались вниз, на воздух. Ещё спрашивали зачем-то: «А кто тут командует?» — спрашивали шёпотом, и шёпотом отвечали:
— Вон тот, толстый.
— Шпонык, что ли?
— Шпонык.
Вообще народу собралось не слишком много. А казалось, наоборот. Из-за однокомнатной тесноты и узости общего коридора. Все друг с другом здоровались. Говорили: «А я смотрю, тебя нет, думал, не придёшь». «Как это я не приду. Я пришёл». «Автобус уже тут?» «Не видел». «А как вообще жизнь?» «Да так».
Шпонык действительно здесь командовал. Командовать он привык и, кстати, умел. Причём давно. Потому что много лет работал старшим тренером. До недавнего времени работал. Тренируя тяжелоатлетов в спортивном обществе. Кажется, «Локомотив». Или, может, «Электросталь». Несмотря на своё никудышное сердце и лишний вес. Настолько лишний, что шнурки завязать себе Шпонык не мог. При надобности он говорил: «Зинка, к ноге». И Зинка приседала у него под брюхом в три погибели и завязывала ему шнурки. И ногти на ногах тоже она стригла. Кто же ещё. Но в общем Шпонык Зинкой не злоупотреблял, любил её, как мог, и жили они с юных лет безраздельно. Что к делу не относится. Поскольку речь не о жизни и деятельности Шпоныка, а о том, что он сам себя назначил командиром. Собственно, никто на эту кислую должность и не покушался. Вот он на безрыбье себя и назначил. И, когда время окончательно подошло, приступил к командованию вплотную:
— Давай, — говорит, — ты, ты, ты и ты. Нет, ты не по росту. Лучше ты. Взяли. Так. Теперь задом давай, задом пяться. И в коридор, на площадку.
Мужики без возражений выполнили команды. И он стал хлопотать дальше, делая своё руководящее дело и неся ответственность: протиснулся между стеной и столом, расплывшись брюхом с одной стороны, прикинул на глаз, что и как, потом то же самое с другой. Потом сказал:
— А ну давай, заноси-пробуй. Влево давай, чтоб сразу к лестнице ногами, без разворота.
Мужики попробовали занести влево, но упёрлись в противоположную стену коридора и одновременно, бортами, застряли в дверной коробке. И всё остановилось. Попытались сдать назад, чуть наклонить и повторить маневр — ни черта. И стало совсем тихо. И в этой тишине сдуру зазвонил телефон. И слили из туалетного бачка воду. До неприличия громко.
— Бля, — сказал кто-то. — Эти коробки не только для жизни не годятся, они и для смерти не предназначены.
Шпонык оглянулся на голос, сказал «да», тяжело присел и посмотрел вдоль днища. Ничего, кроме днища, не увидел. Зато у него на заднице лопнули штаны. С треском.
— Ёпп, — сказал Шпонык, — опять.
И потрогал прореху ладонью.
Мужики всё это время держали свой груз на руках. Здоровые мужики, сильные. Хоть и бывшие, а спортсмены. И спортсмены не из последних. Они могли и дольше держать, но что от этого толку. Надо было делать что-либо полезное, имевшее смысл и логическое продолжение. А так стоять, держать, как атланты, — бессмысленно.
И вдруг Шпонык чуть ли не подпрыгнул вместе со своим неподъёмным брюхом. Мыслью ужаленный.
— Звони, — сказал он, — звони, давай.
Куда звонить, чего звонить. Все удивились и не поняли.
— В дверь напротив звони. Пускай откроют, вы в квартиру её малость внесёте, в противоположную, а там увернётесь.
Стали звонить. Долго жали на кнопку.
— Может, звонок не работает? — засомневался кто-то.
— Работает, — сказали передние, — слышно, как дребезжит.
В конце концов дверь недовольно открылась.
— Вовнутрь, — сказал Шпонык. — Наружу было бы хуже, не так удобно.
— Тебе виднее, — сказали мужики. Может быть даже, иронически.
Из тёмной прихожей в проём выступила тем временем старуха. В цветастом халате. Цветы на нём были засалены, а на груди истёрты до мутных проплешин.
— Чего? — сказала старуха.
— Сдай назад, бабушка, — сказал Шпонык, — а дверь оставь так. Пожалуйста.
— Чего? — сказала старуха. — Чего это я буду сдавать и оставлять?
— Мы только на момент к тебе углубимся, — сказал передний левый мужик, — чтобы развернуться, и всё.
Старуха неподвижно задумалась.
— Она бывшая чемпионка мира, — сказал Шпонык. — И бывшего СССР. Чемпионка.
Старуха сказала:
— Знаю я. Таких чемпионок. Видала, — и продолжала не двигаться.
Подождали результатов её раздумий. Потом левый передний мужик сказал:
— Побойся бога, бабуля, у нас тут, видишь, какое горе.
— У всех горе, — сказала старуха. — У всех. У меня вон зятя закрыли, гады. Ни за что.
Она хотела было рассказать про зятя, но передумала. И сделала-таки сначала два шага назад, затем ещё один. Мужики, вжавшись спинами в лутку, пронесли покойницу на полметра в старухину квартиру, потихоньку наклоняя набок и разворачивая, вернулись в коридор и оказались, наконец, не поперёк его, а вдоль.
— Чего и следовало ожидать, — сказал Шпонык радостно.
— Ох зря я вас впустила, — сказала старуха, — в субботу. Плохая примета.
Но её уже никто не слушал. Все вздохнули. Хотя морока только начиналась. И нужно было ещё спуститься на первый этаж. С одиннадцатого. По узким и коротким лестничным маршам.
— Эх, был бы грузовой лифт… — сказали у Шпоныка над головой.
— Тут и легковой никогда в жизни не работал, — сказали там же.
— Будем над перилами проносить, — сказал Шпонык.
Передние мужики стали спинами к ступенькам, плечом к плечу. Теснясь. Задние тоже по возможности сгрудились.
— Недаром её звали большой красавицей, — сказал Пустовол, которого напарник прижимал к перилам всё сильнее.
— Ну, — сказал напарник. — И красивой была по-настоящему, и большой по-настоящему. В разных смыслах.
— Надо было на простыне, — сказал Пустовол.
— Поздно, — сказал напарник.
Да, сто девяносто сантиметров — это для девушки, что бы там ни говорили, рост. А у неё при этом росте и красоте ещё и фигура была идеальная, что тоже редкость. Не 90×60×90, конечно, но всё равно идеальная. Может быть, плечи чуть широковаты и мышцы более рельефны, чем хотелось бы ценителям и эстетам. Ну так серьёзные занятия греблей никому бесследно не проходят.
Преодолели первый пролёт.
— Осторожно, — сказал Шпонык из-за спин. — Поднимай.
Нижние выжали передок на руках и стали переходить на следующий марш лестницы, верхние ступали за ними, балансируя и держа горизонталь.
— Нет, упирается, — сказал Шпонык. — Не развернём. Углом упирается.
— Развернём, — сказал Пустовол, и они с напарником подняли свой край под самый потолок.
— Головой надо было вперёд, — сказал кто-то сверху, — а то нехорошо получается, голова внизу.
— Головой не положено, — возразили ему, — положено ногами. Придерживай там.
— На простыне надо было, — сказал Шпонык.
— Поздно, — сказал Пустовол, — не возвращаться же.
Наконец, как-то увернулись. Пропахав по штукатурке. Отчего с угла повис красный лоскут, и обнажилась не струганная древесина. А вниз посыпалась известковая пыль. И бренькнула гитара.
— Вы чё там, офигели, — сказали снизу, — со своей мебелью.
И гитара опять бренькнула.
На девятом этаже, у лифта, торчала под единственной лампой молодёжь. Человек пять. Один из них держал гитару, другой шприц, остальные сонно курили.
— Разрешите пройти, — сказал с лестницы Шпонык.
— Иди, — сказала молодёжь, — кто тебе не разрешает. — Но всё же отступила гуськом в глубь коридора и стала не видна в его темноте. И не слышна.
Вроде чуть приловчились. Поворачивали над перилами, приподнимали один край, слегка накреняли и ступали по ступеням к площадке. Там останавливались передохнуть, и всё снова по той же схеме.
Теперь двинулись вниз и те, кто толпился в квартире. Брали со стола цветы и потихоньку выходили.
— А дверь кто-нибудь запрёт? — спросил Шпонык. Не у кого-то спросил, поимённо, а так — у всех и ни у кого. И никто ему не ответил. Все двигались молча или тихо переговариваясь между собой:
— Такая молодая.
— Да.
— Это всё анаболики.
— Кто?
— Что кто? Анаболики, — говорю, — и нагрузки.
— А родители у неё живы?
— Наверно. Молодая же.
— Они тут?
— Не знаю. Должны.
А дверь — не доглядел Шпонык — таки не заперли, и в неё вошла кошка. Понюхала остатки цветов. Запах ей не понравился, и она шмыгнула обратно. И больше её никто не видел.
Следующие два этажа прошли без помех, гладко. На третьем спугнули парочку. Возможно, влюблённую.
Он прижал её к трубе мусоропровода, приподнял и орудовал в порыве нежности снизу. Пока что рукой. Заметив боковым зрением приближение процессии, прекратил, отстранился, и она съехала на пол. И побежала шлёпанцами по коридору в свою квартиру. А он, секунду подумав, за ней не побежал — рванул по лестнице вниз. Застеснялся.
— Помешали, — сказал Пустовол.
— Наверстают, — сказал Васёк.
Ещё двумя этажами ниже народ с утра веселился. Танцы выплеснулись в коридор. Куда же ещё. В этих домах всё выплёскивается в коридор и за его пределы. Двери были открыты, и люди под музыку сновали на просторе из одной квартиры в другую.
Здесь опять остановились — несмотря на чужой праздник.
— Тихо вы, — крикнул напарник Пустовола. — Заткнитесь.
— А мы тебя обыскались, — сказала нежно подпитая тётка. — Виновник торжества, а пропал.
— Не пропал я, — сказал напарник. — Не пропал. Скоро приду.
— Ну смотри, — сказала тётка. — Напитки ждать не могут. И Ленка психует.
— Свадьба? — спросил Пустовол.
— День рожденья, — сказал напарник, — тридцать пять стукнуло. Вчера. — И ещё он сказал: — Дожил.
— А она у меня на свадьбе, — сказал Пустовол, — танцевала. Со мной.
Танцует и говорит сверху: «Не дыши, — говорит, — мне в грудь. Ты меня возбуждаешь». Шутила.
— А я её любовником был, — сказал напарник. — И Васёк тоже был после меня, вторым любовником, — он кивнул головой на заднего со своей стороны мужика. — А больше у неё никого и не было.
— Странно, — сказал Пустовол. — Такая красавица. И загребная была — от бога.
Всё время, пока отдыхали, Шпонык закидывал руку за спину и трогал разрыв на своих штанах, трогал и вздыхал. Видимо, штаны были сравнительно новыми.
— Ну, отдохнули? Тогда вперёд.
— Вперёд и вниз, а там… — сказал Пустовол, и прозвучало это неуместно. И глупо.
А буквально через два шага занервничал Васёк.
— Стойте, — сказал он, — стойте.
— Что? — сказал Шпонык. — Что такое?
— Ничего, — сказал Васёк и, пристроившись лопаткой к углу, почесался. — Пошли.
Теперь уже без остановок. Не остановились бы и на первом этаже, но там дети назло зиме занимались летним видом спорта. Ставили мяч посреди коридора, разбегались и били. А у торцовой стены стоял вратарь. Света не было. Поэтому били с фонариками в руках. И как только Пустовол с напарником ступили на площадку, мяч пролетел мимо вратаря, ударился в стенку и отлетел обратно. «Гол!» — заорали дети, а мяч выкатился под ноги несущим.
Он прокатился мимо Пустовола с напарником, и Васёк аккуратно на него наступил. И споткнулся. И устоял.
— Мать вашу, — сказал он в сердцах, когда восстановил равновесие.
Футболисты на его ругань не обиделись.
— Дядь, кинь мячик, — крикнули они, наведя на Васька фонарик.
Васёк нащупал мяч ногой и ткнул его носком туфли.
Сошли с отдельных трёх ступенек — последних перед выходом.
— Приехали, — сказал Пустовол, упершись в дверь подъезда.
Открыта она была лишь наполовину. Вторую створку держал шпингалет, и на ней было нарисовано большое красное сердце. А в сердце чёрным написано: «Хуй вам».
Шпонык посмотрел на часы.
— Одиннадцать, — сказал он. — Вовремя. — И сказал: — Приподнимите её повыше.
Мужики подняли мёртвую на уровень плеч, Шпонык подлез снизу и, перевалившись через свой живот, ковырнул нижний шпингалет. Верхний, как выяснилось, заперт не был, и дверь, качнувшись, отъехала сама по себе. Без посторонней помощи.
И люди вышли из тёмного подъезда на снег.
Солнце ударило по глазам.
Все прищурились. И одновременно подумали:
«Хорошо как!»
И Шпонык подумал, и Пустовол, и напарник его, и Васёк. Да и остальные точно то же подумали. Потому как, а что же ещё могли они тут подумать?
2010
Жара
Полдень пятницы. Пыль и жара. Старик в тулупе стоит, привалившись к забору. Забор клонится под его напором. Верка крутит на себе хула-хуп. Который то и дело срывается с бёдер и падает в сухую траву улицы. И бьёт по щиколоткам. Верка морщится.
— Ой, бля, — шепчет она тихонько, — ой.
Старик провожает хула-хуп по ниспадающей взглядом и глубже погружается в тулуп.
— Тьфу ты ей Богу, — говорит он Верке. И забор не выдерживает. И валится.
Верка взвизгивает и, подхватив хула-хуп, как штаны, отскакивает. Забор падает на улицу, старик падает на забор.
— Тьфу ты, — говорит старик.
Он поднимается на карачки, трёт колено и бедро, постанывает, разгибается.
— Я не виновата, — говорит Верка. — Ты сам упал.
Старик ворчит «сам, сам» и ковыляет в дом. Забор остаётся лежать. Верка держит хула-хуп руками на талии. Весь её сарафан в пыльных поперечных кругах. Зад оттопырен. С кончика носа капает пот. «Не получается, — думает она. — Ничего у меня не получается».
А старик всходит на крыльцо и плохо думает о сыне — зачем он снял эту дурацкую дачу. Теперь придётся забор ремонтировать. Конечно, Верке нужен отдых — последний класс и так далее. И сыну, наверно, здесь лучше. Хотя бы прохладнее. Хотя бы по выходным. Всё-таки речка, лес, воздух.
Говорят, что в городе сейчас совсем жить нельзя. А здесь жару перенести легче. Старик здесь и вовсе мёрзнет. Руки, ноги, живот — всё у него мёрзнет. От острой нехватки жизненных сил. Вот, нашёл в даче чей-то тулуп и носит. Наверно, хозяйский или забыли прошлые дачники. Соседка говорит: «Дед, я от одного твоего вида в обморок падаю. Вся в поту». В обморок она падает. Коза драная, принцесса.
Ещё прошлым летом старик не мёрз. А этим уже мёрзнет. Во всяком случае, здесь, на лоне деревенской природы. Правда, дома, в городе, он тоже мёрз. Это от места жительства не зависит. Холод копится внутри, несмотря на жару снаружи. И вообще, несмотря ни на что. Он уже сказал сыну:
— Буду умирать, силы кончились.
А сын, конечно, стал на старика орать:
— А Верку, — говорит, — с кем оставить. Я работаю, жена работает. На тебя одна надежда.
«Ну какая может быть надежда на старика? — думает старик. — Смешно».
Верка берёт свой хула-хуп и отходит в тень дерева, которое клён. И стоит в тени. Остывает.
— Привет, — подходит к ней местный мордоворот Фёдор. — Остываешь?
Верка «да, — говорит, — остываю», а он говорит «жара».
— Верка! — над забором всплывает голова соседки. — Не разговаривай с Федькой, педофил он. У него и справка есть об освобождении.
— У, сука, — говорит педофил Федька и оставляет Верку в покое, уходит.
«Надо в город подаваться, — думает он, — или в столицу нашей родины. Там простор. А тут не дадут мне житья».
«Жалко, — думает Верка, — с виду хороший парень, на менеджера похож». Она прислоняется к бугристому стволу дерева и смотрит сквозь листву на солнце закрытыми глазами. Под веками у неё становится нестерпимо светло. До рези. Верка сжимает веки плотнее, так, что щёки и лоб идут складками — и глазам в темноте этих складок делается приятно.
— Верка! — слышит она и глаза открывает.
Солнце жжёт и слепит, пробивая лучами листву.
— Чего?
Верка отделяется от ствола. Идёт сквозь пролом в заборе к дому. И опять слышит:
— Верка!
Она заглядывает в дверь.
— Чего?
— Скажи отцу, чтоб на похороны никого не звал — не именины, — говорит старик.
— На какие похороны? — говорит Верка.
— Ты скажи, и всё.
— Сам скажи, — говорит Верка и выходит. Опять на улицу, под клён, в тень.
— Если никого не звать, — говорит старик сам себе, — никто не увидит меня в мёртвом виде, и всем будет казаться, что я живой. Что просто меня нет. Что я на даче.
Он улыбается своей нехитрой мысли, которая греет ему душу. Но не тело. Поэтому на кровать он ложится, не снимая тулупа. Ложится и долго лежит там в дрёме. Пытаясь согреться и переживая за Верку, которую здешние трактористы легко могут обидеть. Тем более что и сама она не против быть обиженной — кобыла.
Вечером приезжает из города сын. Видит поваленный забор. Тихо матерится. Старик всё ещё спит. Наверно, ему таки удалось согреться.
Верки нет. Хула-хуп стоит, прислонённый к дереву, которое клён. А самой её нигде не видно. Зато видно поблизости в сумерках соседкино ухо в профиль.
— Верку не видели? — спрашивает сын у соседки.
— Верку твою трактористы в клуб повели под руки. Или в стога.
Сын соседку терпеть не может и спасибо ей не говорит. Он думает, что не идти же ему в клуб, загонять Верку домой: «Скажет, что я её позорю перед трактористами. Скажет, что она взрослая. Соплячка». Про стога даже думать не хочется.
Он слоняется по дому, по двору, по улице. Съедает что-то из привезённых с собой продуктов. Остальное засовывает в холодильник. Опять слоняется по дому. Подходит к старику.
— Спишь?
Старик сначала ничего не отвечает, потом перекатывается со спины на бок и говорит:
— Сплю.
Перекатывается обратно и говорит:
— Почти уже вечным сном.
— Опять ты за своё, — злится сын, — надоел.
Наконец, приходит Верка. И приносит с собой в дом ароматы, которые и запахами-то назвать грех.
— Где была? — говорит отец.
— А мама не приехала? — говорит Верка.
— Нет.
— Опять в ночную?
— Хамишь, — говорит отец.
— В кино была, — говорит Верка.
— И как это кино называется?
— Не знаю. Оно без начала.
— Про что?
Верка думает.
— Про любовь, тебе неинтересно.
— Слышь, — старик смотрит в потолок. — На похороны не приглашай никого. Хочу отметить свой уход в семейном кругу родных и близких.
Сын и Верка прерывают разбирательство и смотрят на старика.
— Будет тебе в семейном кругу, — говорит сын. — И в тёплой дружеской атмосфере полного взаимопонимания.
Один глаз у старика слезится.
— Обещаешь? — слеза скатывается в воротник тулупа.
— А несёт от тебя чем? — сын продолжает процесс воспитания Верки.
Верка принюхивается к себе. Поводит носом.
— Чем, чем — ничем.
— Ты мне ещё забеременей. На каникулах.
Отец хочет дать Верке подзатыльник, но промахивается.
— Кстати, кто забор завалил? Трактористы?
Верка отступает на безопасное расстояние.
— Какие трактористы. Это дед завалил.
— Придумай что-нибудь умнее.
— Не хочу. Это дед. Дед завалил.
Отец издали замахивается на Верку.
— Ну убей меня, — говорит старик, — за этот забор, — и снова впадает в сон.
Сын поворачивается к старику, хочет что-то сказать, но в результате только машет рукой. Мол, да чёрт с вами со всеми и с вашим забором в частности.
— Иди спать, — говорит он Верке. И она, чтоб не нарываться лишний раз, идёт.
Но лечь не успевает, потому что появляется мама. Верка скачет от радости козлом.
— Привет, ты приехала?
— Привет, дай я тебя поцелую, — мама обнимает Верку. — А чем это от тебя несёт?
— Трактористами от неё несёт, — говорит отец, — трактористами.
— Ничем от меня не несёт, — Верка недовольно высвобождается из объятий.
— Чего приехала? — говорит отец.
— Отдохнуть, — говорит мама, — побеседовать.
Верка уходит во вторую комнату и устраивается там на ночлег.
— Умойся, — говорит отец. — И зубы не забудь почистить.
Верка послушно идёт к умывальнику и чистит зубы. Сплёвывая зелёным.
— И о чём мы будем с тобой беседовать? — слышит она из комнаты.
— А что, совсем не о чем?
Верка с начищенными зубами возвращается из кухни.
И тут в очередной раз просыпается старик. Он сонно ворочает головой. К стене. Затем от стены. Видит сноху. И бурно, как может, ликует.
— Вот, семья в полном сборе, — говорит старик. — Можно умирать.
— Умирай! — орёт сын. — Давай, умирай, быстро. А то все только пугают.
Старик сжимается, задерживает дыхание, жмурит глаза.
— Не умирается, — говорит он и протяжно выдыхает из себя воздух: — Может, завтра. Или ночью во сне. Хорошо бы во сне.
— Что это с ним? — говорит жена.
— Не видишь, умирать собрался, — орёт муж. — В узком кругу семьи.
— Чего ты орёшь? — говорит жена. — Не ори.
— Это я ору? — орёт муж и выбегает из дому.
И хлопает дверью так, что она закрывается, открывается и опять закрывается. Смотрит по сторонам. Находит взглядом ржавый топор. Выдёргивает его из пня. Подбегает к забору. И судорожно начинает ремонт.
В жаре и темноте ночи.
Под звёздами.
При луне.
2010
Ёлка-палка
Сосульки свисают с крыш. Смотреть на них зябко. И страшно. Вдруг упадут. Уж слишком они длинные. И толстые. И острые. Но Мишка всё равно на них смотрит. Задирает голову и смотрит. Пока шапка не соскальзывает с головы в снег, за спину. Тогда он нагибается, поднимает шапку и нахлобучивает её на макушку. И опять задирает голову. И опять всматривается в кончики сосулек. Надеясь заметить, как они увеличиваются, как растут. Заметить, конечно, ничего не удаётся, как не удаётся увидеть движение часовой стрелки. Но он всё равно надеется. И всматривается. Всматривается до тех пор, пока в глазах не становится мутно. «Вот бы она упала», — думает Мишка. И она падает. Самая большая, самая толстая, самая длинная сосулька, растущая от самой крыши, обрывается и падает мимо верхнего балкона вниз. Летит в палисадник. Задевает тую, сбивая с неё снег. И сначала врезается в наст своим остриём, а потом сверху разламывается сама собой на части и дребезги. И разрушается.
— Как в кино, — говорит Мишка. — Ну точно, как в кино.
В каком кино он видел нечто похожее, Мишка не помнит. Может, он и не в кино это видел. А где-нибудь во сне. Потому что сны у Мишки тоже бывают, как кино. Только не цветное. Цветное кино Мишке во сне не крутят. 3D крутят, ужастики крутят часто, а цветное никогда. Почему-то. И спросить, почему, не у кого. У мамы Мишка спрашивал, она сказала «не задавай дурацких вопросов». И у папы он спрашивал, но папа вообще ему не ответил. Может, не слышал. Или не понял, о чём у него спрашивают. Или был занят чем-то своим и думал о своём, а не о Мишкином.
Папа и сейчас занят. Пока Мишка рассматривает сосульки, он очищает от снега машину, скребёт скребком лобовое стекло и прикидывает, сможет ли выехать через снежный намёт без помощи лопаты. Ехать папе никуда не хочется. И лопатой махать не хочется.
— Чего стоишь? — говорит он и даёт Мишке щётку. — Помогай.
Мишка берёт щётку и начинает заново чистить лобовое стекло. Снег падает, а он его сметает. Снег падает, а он сметает.
— Смахни и с боковых, — говорит папа. — И с заднего.
Мишка идёт вокруг машины, скучно помахивая щёткой.
— Поехали уже, я не успеваю, — говорит он.
— Поехали… — говорит папа и вынимает из багажника лопату. — Поедешь тут.
В конце концов выезжают, скользя, на дорогу. Лопата позвякивает в багажнике.
— Резину надо менять, — говорит папа. И включает радио.
Радио играет и поёт. Мишка молчит. Настроение у него испорченное. С самого утра. То есть с завтрака. Мама дала ему поесть, а он сказал: «Не буду я есть». «Почему это ты не будешь»? — сказала мама. «Потому что это гадость», — сказал Мишка. Мама расстроилась и закатила Мишке оплеуху. А Мишка сказал: «Сейчас позвоню в полицию, пусть она приедет и тебя застрелит. Номер я знаю». Мама расстроилась ещё больше. А папа сказал: «Ну хоть бы раз дали спокойно поесть». Встал и вышел из-за стола. И Мишка тоже встал и вышел. А мама сидела ещё какое-то время, а потом начала убирать посуду. И долго её убирала. После чего они с папой разговаривали. И Мишка слышал только слово «ребёнок», которое повторялось. «Ребёнок должен. Ребёнку необходимо. Ребёнка надо»…
— Я во двор, — сказал Мишка в закрытую дверь кухни, оделся и ушёл. Смотреть на сосульки.
И смотрел, пока не вышел злой папа и не начал откапывать машину, сказав Мишке «сейчас поедем».
— Куда поедем? — спросил Мишка.
— На кудыкину гору, — сказал папа.
Папа в последнее время всегда злой. Потому что его опять не приняли в оркестр. Или в группу. Мишка точно не знает, куда не приняли папу. Но знает, что не приняли. И он по вечерам ходит на работу, а целыми днями дудит в шкаф. Открывает его, направляет внутрь, в одежду, трубу и дудит, чтобы не раздражать соседей. Репетирует.
Где папа работает, Мишка тоже не знает. В школе учительница у них спрашивала, кем работают папы, и все по очереди рассказывали. А Мишка сказал «я не знаю». Он мог, конечно, сказать, что папа дудит трубой в шкаф, но постеснялся.
Иногда папа ходит куда-то и показывает там, как хорошо он умеет дудеть на трубе, а его не принимают. Не смотрят даже на то, что о нём газета писала. Это когда он выступал в театре с Дэвидом. Дэвид играет на рояле и не говорит по-русски, а только по-английски и по-немецки. С Мишкой он говорил по-немецки. А папа играл с ним на трубе в театре. Но его и в театр не приняли. И папа сказал маме:
— Мудаки. — И сказал: — Голощёкину я подходил, Темирканова устраивал, а этим холодноват.
— Успокойся, — сказала мама, — успокойся.
А папа сказал:
— Так и буду в этой твоей Германии сортиры мыть.
— Что такое мудаки? — сказал Мишка.
И на него накричали.
Музыка из радио папе не нравится. И он переключает его на другую станцию. Снова и снова переключает. Пока не возвращается к первой.
Они едут наобум по улицам. Машин на улицах нет. После Рождества всё погрузилось в отдых. В каникулы. Папа едет медленно, иногда притормаживает. И едет дальше. Наконец, он останавливается. И выходит. Мишка тоже выходит. Они смотрят на высокую ёлку, воткнутую в сугроб. Ёлка кажется живой. Немцы в этом году ёлки не бросают у баков, а втыкают в сугробы. Потому что сугробов в этом году навалом.
— Пойдёт? — спрашивает папа.
— Да, — говорит Мишка.
— Высокая, — говорит папа, — ёлка-палка.
— А ты ехать не хотел, — говорит Мишка.
Папа вынимает дерево из снега и закидывает на крышу машины. И пристёгивает к багажной раме резиновыми жгутами. Крест на крест. И ещё несколько раз крест на крест.
— Вроде держится, — говорит он и садится за руль. Мишка садится рядом.
В машине он ездит, как взрослый. Без детского сиденья. Хотя ему только восемь лет. В кого он уродился такой длинный, неясно. Мама говорит, в её двухметрового дедушку. Которого никто не видел, потому что его на войне убили.
У дома папа отстёгивает ёлку и втаскивает её по ступенькам в квартиру. Мама говорит:
— Хорошая. До старого Нового года простоит.
— Такая перед Рождеством тридцатку стоила, — говорит папа.
— А то и больше, — говорит мама.
— Куда её?
— На балкон.
Мишка разочарован.
— А наряжать?
— Тридцать первого, — говорит мама. — Успеем.
Ёлку выносят на воздух. А к маме приходит клиент. Мишка и папа закрываются в комнате. Мама усаживает клиента в прихожей. И начинает стричь.
Мишкина мама стрижёт клиентов дома, по-чёрному. Стрижёт хорошо, а почему это называется «по-чёрному», Мишке знать не положено. Клиенты после её стрижки становятся моложе и красивее. Даже самые некрасивые и самые немолодые. И все ей советуют идти работать в салон. Но мама от их советов отмахивается, говоря, что диплом техноложки в салонах не котируется. Ещё она говорит: «Клиенты обязаны быть мною довольны. Иначе сдадут». — И: «Я, — говорит, — как врач на больных, на клиентов не обижаюсь». Хотя обижается. Клиенты, они же разные бывают. Есть, например, у неё один весёлый дядька. На днях пришёл, говорит: «Хотите потрясающий анекдот? Бывший дирижёр рассказал. Проститутка, — говорит, — вышла замуж за трубача и через неделю опустилась до его уровня». Мама и папа посмотрели друг на друга и отвернулись. И папа увёл Мишку в комнату, наверно, думал, Мишка не знает, что такое проститутка. А мама спросила только: «Стричь, как обычно»?
— А почему у них ёлка раньше, чем у нас? — спрашивает Мишка в комнате.
— Потому что с ёлкой они своё Рождество празднуют.
— А мы?
— А мы Новый год.
— Почему?
— Так у русских принято.
— А мы русские?
Папа берёт в руки свою трубу и смотрит в неё, как в зеркало, и в ней искажается.
— Ты русский на три четверти.
— На сколько?
— На три четверти. Смотри. Тебя родили мы с мамой.
— Вдвоём?
— Нет, родила тебя мама, я только помогал.
— Как помогал?
Папа начинает что-то мямлить, пытаясь доступно объяснить. Но Мишка говорит:
— Что ты меня запутываешь? Ты скажи, что именно ты делал?
Папа сказать не может. Или не хочет. Поэтому говорит:
— Так! Вернёмся к нашим баранам. Русский ты на три четверти. Две четверти — мамины, одна — моя.
Мишка не очень понимает, что за четверти такие, папо-мамины. Но на всякий случай спрашивает:
— Это мало?
— Для чего?
— Чтобы быть целым русским.
— Да чёрт его знает, — смеётся папа. — Вас, русских, не разберёшь.
Мишка вспоминает, как они ездили летом в Россию и ходили на кладбище.
— А почему у бабушки с дедушкой ёлка стоит и летом тоже? — спрашивает он.
— Потому что она растёт, — говорит папа. — Я её там посадил. Ещё до нашего отъезда.
— Зачем? — спрашивает Мишка.
— Не знаю, — говорит папа. — Обычай такой.
— Русский?
— Наверное, русский.
— Как цветы ломать?
— Цветы?
— Ну, помнишь, — говорит Мишка, — ты цветы сломал, перед тем, как на камень их положить. Сказал — русский обычай. Помнишь?
— Да, — говорит папа, — обычай.
И говорит:
— Помню. Конечно, помню.