Филя

Его звали Филей. И взрослые, и дети. И все в округе его знали. Потому что Филя был дурачком. Он и улыбался всегда — поэтому. Улыбался всем. Иногда его гнали откуда-нибудь, а он все равно улыбался. Ходил по улице в длинном рыжем пальто зимой и летом — и улыбался. А работал Филя в артели при психбольнице. Жить же ему как-то надо было, вот он и работал. Ему там хорошо работалось. Кормили утром и днем, брили раз в неделю и еще деньги платили — когда сорок рублей, а когда и сорок пять. Спросит кто-нибудь Филю:

— Филя, а где ты работаешь?

Он улыбается и отвечает:

— А на фабрике.

— А что ты там делаешь?

— А щетки.

— Какие щетки?

— А шо хату белить.

А бывает, шутники к нему пристанут:

— Пошли, Филя, выпьем с получки, — и тащат его.

Но Филя всегда говорит:

— А не, я маме деньги несу, — и идет домой.

Про маму — это он так говорил, оттого что дурачок. Не было у него никакой мамы. Бабка была, но тоже давно. А маму его еще немцы застрелили. Она, говорят, красивая была, вот они пришли, увидели ее и давай насиловать. Их много было и все насиловали. А бабка Филина Филю схватила и в сарай с ним спряталась. Рот ему ладонью зажала, чтоб не кричал, а глаза — нет. Филя все это сквозь щель сарая и видел. А потом немцы маму застрелили. Из автомата. И брата Филиного застрелили, который где-то бегал, а тут как раз вернулся под руку. Ну, немцы ушли, а Филя после этого дурачком стал. Его и лечили, когда война кончилась, да так и не вылечили. Не смогли. Сказали бабке, чтоб не старалась зря и врачей от дела не отрывала, так как все равно Филю нельзя излечить, медицина, мол, здесь не в состоянии. Вот бабка его и вырастила таким. Сама вырастила. Отец-то Филин после войны не пришел, хотя похоронки на него тоже не приносили. Вдвоем они с Филей и жили, пока лет восемь назад бабка от старости не померла. А Филя и на похоронах ее всем улыбался, довольный, что столько людей к ним в гости пришло. Хорошо еще, что бабка так долго жила, без нее Филе вообще плохо пришлось бы. А теперь он и не заметил, что ее не стало — ходил себе на работу и с работы, улыбался. И бублики очень любил. Никогда мимо хлебного магазина не проходил. Обязательно зайдет, купит себе два бублика и ест на ходу. Там, в хлебном, продавщицей злая такая тетка, со всеми цапалась, а Филе всегда бублики давала. Даже если их не было, она ему оставляла с прошлого какого-нибудь завоза. И Филя каждый день к ней заходил. Купит бублики и говорит:

— А вот поем напоследок, а то в армию забирают, а там бубликов не дают, — и ест, смакуя.

А еще Филя любил гулять. Особенно по выходным, когда артель была закрыта. Он утром выходил из дому как обычно и шел на работу. Приходил, а там, конечно, никого в выходной день нет. Замок. Филя тогда поворачивался и шел гулять по улицам. До позднего вечера мог гулять, а то и до ночи. На речку летом забредал — посмотреть, как купаются. Сам не купался, а смотреть смотрел. Сядет в пальто на песок и смотрит. Его пацаны начнут дразнить, а он — ничего, улыбается только шире, коричневые обломки зубов показывает. Они кричат:

— Пошли, Филя, искупнемся, в ловитки сбацаем.

А он говорит:

— А не, я плавать не умею, я лучше в субботу в баню схожу.

Пацаны гогочут:

— Так сегодня ж и есть суббота.

Тогда Филя вскакивает и собирается уходить, потом смотрит на смеющихся детей и останавливается.

— А обманываете вы меня. Сегодня не суббота, а выходной.

И опять на песок садится, вот.

А по соседству с Филей, через один дом, жил Серега Шухленко. Серый у него кличка была. Раньше он спортсменом был, по борьбе. Чемпионом. А потом его бороть стали все подряд, и он с борьбой завязал. Попивать, конечно, начал — деньги были. А потом неизвестно, чем он занялся. Вечером уходил, утром приходил. Жена от него сбежала. Он ее раза два по пьянке погонял, она и сбежала.

Но Филю Серый никогда не трогал. Даже выпивши. Что с дурака возьмешь? Улыбается и улыбается. Наоборот, Серый его на своей машине катал. Бывало такое — едет Серый под газом, остановит тачку и говорит:

— Садитесь, товарищ Филя, я вас подвезу.

И подвозил, как начальника какого-нибудь. Филе это очень нравилось — на машине кататься.

А недавно шел Филя после воскресного гуляния своего домой, смотрит — машина Серого стоит, обрадовался, думал, покатает его Серый, подошел ближе, видит, двери у машины открыты, с одной стороны мужик стоит и с другой, женщину держат за ноги и за руки, а внутри Серый. Рот ей заткнул и делает, что немцы когда-то его маме делали. Филя испугался, затрясся весь и как закричит! И плакать стал. Эти двое его заметили, подхватили под руки и с разгону — головой в столб. А столб бетонный. Филя сполз по столбу на землю — и все.

А Серый вылез из машины и говорит:

— Зря вы его. Дурак он с детства. Теперь и эту придется.

И они женщину тоже сильно о столб ударили. После погрузили обоих в машину и на свалку вывезли, а там в трубу какую-то засунули. И никто бы ничего не узнал, если б эта женщина живой не оказалась чудом. Очнулась она в трубе, выползла на дорогу — ее кто-то подобрал. А потом она уже рассказала все, как было — как к ней в ресторане подошли двое, когда она своего Гену ждала, а он опаздывал, подошли и говорят:

— Плати.

Она не поняла, в чем дело и спрашивает:

— За что платить?

Тогда эти двое по лицу ее ударили и по печени, вытащили на улицу и поволокли к машине, где их Серый ждал. Она милиционера увидала, кричать начала, но милиционер мимо прошел, наверно, не заметил. А дальше, отвезли ее на окраину, ну, а там еще и Филя подвернулся.

Серого потом, конечно, нашли. И тех двоих, кто с ним был, тоже нашли.

На суде судья спрашивал их, как они могли такое совершить, а они говорят:

— Мы ж, — говорят, — не знали, что она не проститутка.

Сидит сама в кабаке, мы ей говорим — плати, а она не платит. Если б знали, что она просто баба, мы б ее не тронули.

— А человека убили, — судья спрашивает, — зачем?

— Филю, что ли? — говорит Серый.

— Филю.

— Филю мы вообще совершенно случайно убили. При чем тут Филя? Филя тут ни при чем.

1989

Отстрел

На мехзаводе раз в году отстреливали собак. Обычно к Октябрьским. Потому что их разводилось больше чем надо. Собак заведующий материальным складом держал, чтоб охраняли социалистическую собственность от народа, а они, собаки, плодились. К началу осени уже и на проходной жили, и в гараже. Целая стая. В воскресенье по заводу не пройти — сожрут. Они же наглеют, когда их много, а людей мало. Поэтому их и отстреливали каждый год. Дедок один отстреливал. В охране работал. Он умело стрелял, дедок этот. Никогда не мазал. Точно в лоб попадал. Или в крайнем случае — в затылок, чтоб не мучилось животное. А собаки пока поймут, что к чему, он их уже и перестреляет. Они же не могли ожидать такого, потому что дедок этот их кормил. Конечно, они его не боялись.

А в этом году дедок уволился. Сказал:

— Старый я стал работать. Буду на пенсии жить, — и уволился.

Теперь никто собак отстрелять не брался. Охранники сказали:

— Мы вам охранники, а не живодеры.

А на улице давно декабрь. А собаки все бегают. За машинами гоняются, на людей гавкают.

К этому дедку домой сходили, попросили помочь родному заводу. Но он отказался. Сказал:

— Хватит с меня, пострелял на своем веку! — сказал: — Вызывайте будку.

А на место дедка в охрану устроился Савельин из кузнечного. Ему около года до пенсии оставалось — до пятидесяти лет то есть, — он и устроился. Заработок у него средний — хоть за какие пять лет возьми — за триста был. Чего ж ему не пойти в охрану? Тем более сил у него стало мало. Правда, начальник цеха отпускать его не хотел. Говорил:

— Где я такого машиниста молота найду?

Савельин ему объясняет, что силы у него уже нету так пахать — выработался. А он слушать даже не хочет. Говорит:

— Ты на свою рожу посмотри.

А что рожа? Рожа у Савельина красная. Что да, то да. Сосуды у него так расположены. Капилляры.

Пошел, короче говоря, Савельин к самому замдиректора по кадрам и быту. У них Гунидов Петр Петрович замдиректора работал. Пришел к нему Савельин, так и так, объясняет, здоровья нету — на молоте в горячем цехе, разрешите, говорит, до пенсии доработать охранником. А Гунидов говорит ему:

— Что это вам, Савельиным, все сего-то надо? Сын твой из кабинета не вылезает — инвалид труда, понимаете ли, — теперь вот еще и ты. Тебе молоко выдают?

— Выдают, — Савельин говорит.

— Ну и работай. А если больной — неси документ, рассмотрим.

Дочка дома увидела Савельина и спрашивает:

— Чего злой?

— А ничего, — Савельин говорит.

Он дочку-то свою не жаловал. Она тоже на мехзаводе работала, в конторе, ну и путалась с Полупаевым — с директором. Причем в открытую путалась. Было — прогуляла после выходных, в понедельник, начальник ее раскричался:

— Пиши объяснительную, — кричит, — я с тебя за прогул премию сниму и тринадцатую сниму, все, короче, сниму!

Ну, она и написала, что я такая-то и такая-то, находилась тогда-то и тогда-то с тов. Полупаевым Л.А. на его личной даче, редиску пропалывала. В чем и подписуюсь. Начальник проверил — точно, не было Полупаева в понедельник. Секретарша сказала — вызывали на совещание в обком партии. Прием трудящихся по личным вопросам отменять пришлось.

За эти дела Савельин и не жаловал дочку. А тут или выговориться ему захотелось, или, может, само прорвалось, но он ей взял и рассказал все. И про то, что силы не стало совсем, и про Гунидова.

— Так что ж ты сразу не сказал? — дочка говорит. — Я Ленику шепну, — это Полупаева она так, Леником звала, — он тебя куда хочешь переведет.

Савельин думал, треплется его дочка, когда — нет. Завтра нашла в цехе и говорит:

— Пиши заявление. Леник сейчас подпишет — и иди в кадры, оформляйся.

За один день Савельин перевелся. И стал на проходной работать. Охранником. Сутки работает — трое дома. Ночью вполне вздремнуть можно — они по четыре человека дежурили, — а днем тоже не надорвешься. Нормальная работа. Особенно если здоровье плохое. Платят не густо, но Савельину и не надо больше. Дети взрослые, обеспечены, и на книжке у него немного есть. В общем, нормальная работа. Сиди, пропуска проверяй или ворота открывай-закрывай, кнопкой. Простая работа, хотя тоже свои нюансы имеет. Савельин по неопытности быстро напоролся. То есть он прав был, он же при исполнении, а машина подъехала к воротам и сигналит — открывай. Савельин проверил кузов, а там доски. Струганные — одна в одну.

— Пропуск давай, — Савельин говорит, — тогда открою.

А шофер ему:

— Открывай, хуже будет.

На это Савельин, конечно, уперся. Старшему охраннику доложил, что акт надо составлять. В это время шофер Гунидову позвонил. Гунидов старшего охранника к телефону позвал и говорит:

— Выпустите машину, олухи!

Старший охранник отвечает:

— Есть!

А Савельин стал на своем и стоит. Пусть пропуск дает. И настоял. Пропуск выписали и подписи все поставили по закону, и печать. Что на строительство детского комбината машина доски везет, написали. Савельину ничего не оставалось. Выпустил он машину. А старший охранник говорит ему:

— Дурак ты, дурак, Савельин. Это ж Полупаеву на фазенду доски, для сауны. А ты лезешь.

— Надо ж тебе, — Савельин думает, — ну что хотят, то делают. И на гласность эту кладут, и на все. Собаки!

А назавтра после этого происшествия собрание открытое проводили. Савельина тоже загнали для количества. Ему все равно, время рабочее — пошел.

Сначала там все как всегда было. Выступали, выступали, аж в сон всех кидать стало. А потом, в конце уже, встал из президиума Полупаев и говорит:

— Товарищи! — говорит. — Я хочу обратить ваше пристальное внимание на неудовлетворительную работу наших заводских охранников. Мало того, что ночью они все поголовно спят, вместо того чтоб работать, так еще и собак на проходной держат бешеных. Стаю. А вчера просто отличились. Машина везет материалы на детский комбинат, который мы обязались подарить нашим детям еще к празднику Великого Октября, а охранник Савельин ее не выпускает. Ему заместитель директора приказывает, а он не подчиняется. И вообще я не знаю, посмотришь на наших охранников — их против танков пускать можно, а они на проходной сидят, жиреют в то время, как другие, не жалея… — ну и все такое прочее и тому подобное.

И в заключение речи Полупаев пообещал собранию, что он этого так не оставит. Потому что это уже совсем…

Вышел Савельин из актового зала, когда собрание объявили закрытым, сел в дежурке и смотрит в окно на собак. А собаки грызутся между собой, рычат, лают. Савельин и говорит тогда старшему охраннику:

— Выдавай, — говорит, — мне карабин. И две обоймы выдавай.

— Ты чего это? — старший охранник спрашивает.

— А чего? — Савельин говорит. — Собак отстрелять надо?

— Надо.

— Ну?

— А-а, — старший охранник обрадовался. — Это дело полезное. А то будку вызывать — столько мороки!

Выдал он Савельину карабин, вышел Савельин из дежурки, карабин вскинул — примерился. Потом прижался к нему, как к родному, чтоб рука не дрожала, и на спуск стал нажимать. Раз, другой, третий.

Собаки визжат, вертятся, падают, а он повторяет только:

— У, суки, — и нажимает.

1990

За отсутствием события

Надел Сидоров пальто и пошел в поликлинику. Ему давно надо было сходить, укол против бешенства сделать — сразу после того, как собака его за ягодицу укусила, надо было сходить. Но он не ходил. Потому что убийцы же они там все в белых халатах, да еще СПИД свирепствует. Газеты пишут, что года через два начнут завод строить, чтоб одноразовые презервативы и шприцы выпускать: так это когда будет! А рисковать Сидорову не очень хотелось. Впрочем, на прошлой неделе он собрался уже было сходить, но тут красные Крым взяли. И он не пошел. А то вон Петр Сергеевич выполз погулять после обеда — он после обеда гулять привык, — а его арестовали. И не его одного. Человек сто арестовали. Потом их, правда, выпустили, дней через пять. Сказали:

— Если б ваш Рейган-гад не продал голодающей рев. России хлеб — шлепнули б всех. А теперь, раз такое дело, можете радоваться, гниды.

Ну вот, Сидоров переждал — пока поутихло, — напялил вместо шубы обычное пальто от Кардена, чтоб не привлекать, и пошел. Экипаж-то его еще раньше то ли украли, то ли реквизировали в пользу советского цирка, вот он пешком и пошел по стороне, наименее опасной при артобстрелах. Только успел немного отойти, воздушная тревога началась, метроном застучал как сумасшедший, и юнкерсы на город с юго-запада заходить стали черной сетью. Зашли, отбомбили — и назад. И опять накатываются. Сидоров, к домам прижимаясь, в районное бомбоубежище побежал, прибежал мокрый, но живой. А там уже битком. Слава Богу, приглашение на посещение убежища с собой оказалось. Пустили его, несмотря на перезаполнение. А в бомбоубежище духота, сырость, дым сигаретный. В углу телевизор жужжит, диктор в нем о недавнем якобы изобретении буржуазных братьев Люмьер рассказывает и все на его антикоммунистическую сущность напирает.

Сидоров у скользкой стенки присел, ноги в проход вытянул и задремал. Очнулся — снова в телевизор поглядел. Там тоже кто-то дремал. На трибуне. И в зале дремали. И Сидоров снова задремывать начал. Но ему помешали — в бок его кто-то толкнул. Он подвинулся, а его еще раз толкнули. Повернул Сидоров голову — рядом бродяжка какой-то мостится. Оборванный такой, немытый, на носатом лице мятая щетина топорщится, пейсы во все стороны торчат, БОМЖ одним словом. И ерзает этот БОМЖ, и кряхтит, никак места себе не нагреет. Он же худющий, а пол бетонный, твердый — ему кости собственные и колют. Сидоров еще отодвинулся, чтоб не нюхать, как БОМЖ пахнет и думает:

— С креста его сняли, что ли?

Подумал, и наверху что-то страшно ухнуло, дверь убежища ржавыми петлями взвыла, девица вертлявая в черном мини появилась. Папку к остреньким грудкам прижала и пропищала, что суд идет. Поглядел Сидоров — так и есть. Спускаются в подвал три мужика в мантиях, двенадцать без мантий и два вохра скамью подсудимых тащат. Спустились, расположились посредине подвала и заседание продолжают. Прокурор требует обвиняемого покарать так, чтоб другим неповадно было.

— В правовом государстве, — говорит, — все перед Законом равны должны быть. Как в общей бане. Пусть даже обвиняемый этот — министр МВД. И в качестве смягчающего обстоятельства, — говорит, — требую не принимать во внимание тот факт, что подсудимый в свое время застрелился и на данный момент является мертвым, так как в правовом государстве все должны быть равны перед Законом.

Суд, конечно, его заслушивает, адвокат протестует, девица это в папку записывает, а все убежище присутствует в качестве публики. И БОМЖ присутствует. И слушает, как суд идет. А потом говорит Сидорову:

— Меня, — говорит, — тоже недавно судили.

— И много дали? — Сидоров его спрашивает.

— Вышак дали, — БОМЖ ему отвечает. — А что они еще могли мне дать?

— Как же вышак? — Сидоров не верит. — Вы что, побег совершили из мест заключения? Или, может, воскресли?

БОМЖ насупился, буркнул: «Вроде того», — и от Сидорова отвернулся. Сидоров хотел все же уточнить, как этот БОМЖ оказался в бомбоубежище, в котором и для приличных людей мест не хватает, но тут бомбежка кончилась. Хотя отбоя еще не давали. Наверху тихо, а отбоя не дают. Выжидают. И здесь, внизу, выжидают. Шевелятся, но не выходят. Сидят. Человек какой-то тем временем мыло и сахар предлагает по договорным ценам. И соль со спичками. Сидорову всего этого не надо, у него запас, а люди стали строиться, очередь занимать. В основном женщины, но подошли и трое мужчин хлипковатых, похожих друг на друга, как родные братья. И это интереснее всего — у одного бородища от самых глаз растет, другой интеллигентскую бородку носит — клинышком, у третьего вообще одни усы, а все равно похожи. Выяснили они, кто последний в очереди и пристроились в хвост. Первый бородатый постоял и говорит:

— Возьмем, я считаю, соли и спичек.

— И мыла, — говорит второй, который с клинышком. Но усатый им возражает:

— А вот этого, — говорит, — мы позволить себе пока не можем. Я правильно говорю?

— Архиправильно, — бородачи с ним соглашаются. — Разумеется.

Наконец, отбой тревоги дали, и Сидоров наверх поднялся. Постоял, пока глаза к свету привыкнут и к трамвайной остановке пошел. А трамвай приехал забитый под самую завязку. Сидоров тогда на колбасе уселся и талон на компостер передал.

— Товарищ, а чтоб до Смольного добраться, где слазить? — сзади кто-то сильно интересуется.

Сидоров оглянулся и видит, что его за плечо трехпалая рука теребит. Зеленоватая. Он глаза поднял, а с крыши гражданин свисает маленький, в форме не то водолаза, не то железнодорожника. И тоже зеленоватый. Сидоров прикинул в уме остановки и говорит:

— На следующей.

Зеленоватый ему «благодарю» сказал и дальше свисает. Трамвай остановился, а он все равно свисает. Видно, знает, что еще не доехали. Или, может, увидел сверху, что из-за угла отряд революционных матросов выдвинулся и путь трамваю перегородил.

Серьезные хмурые люди с пулеметными лентами на кожанах зашли в первый вагон и стали билеты проверять у пассажиров. А безбилетников выводили, ставили к стенке и фотографировали аппаратом «Кодак». Зеленоватого тоже с крыши сняли и вывели. Наверное, он без билета ехал. А когда оба вагона насквозь проверили, хмурые серьезные люди трамвай покинули, командир с фотодокументами ознакомился и приказал на картон их нацепить под заголовком «Они обворовывали Мировую Революцию» и картон тот приказал на кабину вагоновожатого повесить, чтоб всем гражданам хорошо было видно. Матросы приказ исполнили в точности, и отряд на заранее подготовленную позицию отошел. А в трамвае после этого фотографирования свободнее стало, и Сидоров с колбасы в вагон перебрался. Там впереди, у окна, место было. Он на это место перебрался, и трамвай, разболтанными внутренностями громыхая, дальше покатился, по маршруту. Но у Сидорова почему-то настроение испортилось. Он смотрел в окно равнодушно на холодное Садовое кольцо и ничего его взгляда не задерживало. Афиши разве только пестрели повсюду. Американца какого-то, Ростроповича.

— А вот интересно, этот их Ростропович, какой национальности? — медленно думалось Сидорову, и он медленно ехал в своем трамвае. — Загадочная страна Америка, в простейшем национальном вопросе, и тут черт ногу сломает.

На Крещатике рядом с Сидоровым мужичок сел, по последней моде одетый — в спортивный костюм вечерний, в туфли на манной каше и в куртку типа «Аляска». Фигура у мужичка была полная и расплывчатая, и все это на ней выглядело как-то неубедительно. Но мода есть мода. Мужичок устроился поудобнее, капюшон опустил на спину и оказался Петром Сергеевичем. Сидоров его обнял, расцеловал и про жену Леночку сразу начал расспрашивать — где она и как. А Петр Сергеевич говорит:

— Она, — говорит, — врагом оказалась.

— Да что вы! — Сидоров от ужаса прямо содрогнулся. — Неужели, — говорит, — шпионка?

— Хуже, — говорит Петр Сергеевич, — она аборт себе сделала. И следствие пыталась по ложному следу направить, выдавая преступление против партии и народа за невинный выкидыш. Представляете?

Тут Сидоров к самому уху Петра Сергеевича наклонился и спрашивает у него шепотом:

— Какая, — спрашивает, — сволочь на Леночку донесла?

А Петр Сергеевич ему отвечает:

— Я.

— И правильно, — Сидоров говорит. — Зло надо наказывать беспощадно. Вы со мной согласны?

Петр Сергеевич был, наверно, согласен, потому что он спиной в сидение вжался и захныкал. И ногами засучил. Юноша, железными шипами украшенный, увидел это и спрашивает у Сидорова:

— Чего это с дядей?

— Пустяки, — Сидоров ему объясняет охотно. — Жену у него посадили.

— Фигня, — юноша на это реагирует. — Его бы в Афган! — и сплюнул на пол. И наушники надел. И из них музыка ударила комариная. В трамвае лязг, стук, скрежет, а он ничего этого не слышит. Из-за наушников. Музыку слышит, а больше — ничего.

Таким вот образом и доехал Сидоров до поликлиники. Доехать, доехал, а там — никого нету. Ни больных нету, ни врачей. Окошко регистратуры только открыто, а возле него БОМЖ стоит — тот, из бомбоубежища, знакомый. Приблизился Сидоров к окошку и кусок разговора БОМЖа с регистраторшей застал.

— Ну, а болеешь-то ты чем? — спрашивала регистраторша.

— Душой болею, милая, — БОМЖ ей отвечал.

— С душой — это не к нам, — учила его регистраторша. — С душой — это на Игрень. Игрень знаешь? Всесоюзная здравница. В двадцать первый автобус садись — прямо до приемного покоя довезет. Там тебя быстро вылечат.

БОМЖ регистраторшу за совет поблагодарил и смиренно прочь поплелся. А девушка, регистраторша, на Сидорова взгляд перевела. А он — на нее. Она зевнула широко и говорит:

— Ну?

А Сидоров спрашивает:

— Что?

— Читай молитву, — девушка ему приказывает.

Сидоров перекрестился трижды на спину БОМЖа уходящего и «Отче наш» зачастил.

— Ты откуда выпал? — регистраторша изумляется. — Фамилия-имя-отчество-год рождения-номер карточки-диагноз?

Сидоров оплошность свою осознал и все без запинки оттарабанил. На диагнозе, правда, споткнулся.

— Понимаете как, — говорит, — как бы это вам… Диагноз, если можно так выразиться, у меня сугубо деликатного свойства…

А регистраторша говорит:

— Подумаешь! Да после Чернобыля, — говорит, — в наших краях таким деликатным диагнозом половина мужиков владеет.

Сидоров, конечно, покраснел до ушей, говорит, что вы, мол, меня не так поняли, а регистраторша в ящике копается на букву «С» спокойно. Покопалась, вынула карточку и прочитала:

— Вылечен посмертно. За отсутствием события шестого марта сего года.

Она карточку обратно в ящик вставила и Сидорову сказала уже не своим, а каким-то другим — человеческим — голосом:

— Не расстраивайтесь, — сказала, — с вашим диагнозом — это нормально.

— Так я и не расстраиваюсь, — Сидоров говорит. — С чего вы, — говорит, — взяли? Мне только времени жалко потерянного — сюда ехал, теперь обратно ехать, не близкий свет все-таки.

1989

Цветная рубашка

Лобов решил купить себе что-нибудь такое. Ну, такое, чтоб глянул на него и хорошо сделалось. И на душе, и вообще. А то, чего ж так жить?

— А так, — думал, — куплю себе костюм по моде, импортный или рубашку цветную. Или еще какую-нибудь такую чепуху. На улицу в этом выйду, а они все смотрят. А я себе иду — и ничего.

Получил Лобов получку седьмого числа и прямо с ней пошел в магазин. У них в самом центре города, на улице Ленина, большой магазин есть. Его недавно построили по иностранному проекту и назвали

«ЦУМ». Центральный то есть универмаг, если буквы расшифровать. В этот новый ЦУМ Лобов со своей получкой и пошел.

— Там-то, — решил, — в центральном магазине, есть же, наверно, что-нибудь такое.

Точно он, конечно, не знал, есть или нет, но он так думал. Обычно по магазинам Лобов сам не ходил, обычно Верка, жена его, ходила. Пойдет, купит, что там нужно или, что продают, Лобов это и носит. Он непривередливый был. И не пил, кстати, совсем. И не курил. Вообще никогда не курил и не пробовал — как это. В детстве пацаны после уроков в туалете за школой часто курили — баловались, а он нет. Не хотелось ему этого никогда. И спиртные напитки не употреблял. До армии еще, по молодости, случалось, а с тех пор — ни грамма. И не курил.

— Мне это, — говорил, — не надо. Я же не враг своему здоровью. Даже гости к ним придут или они к кому-нибудь пойдут на день рождения, все пьют, и женщины тоже, а он только ест и на них смотрит.

— Зачем это вам, — говорит, — я понять не могу. Хочу понять и не могу.

А ему говорят тогда:

— Не можешь и не надо. Нам больше достанется. Он плечами пожмет и сидит. Ест закуску и на них смотрит.

А в магазины Лобов не ходил. За хлебом, за картошкой или за другими продуктами питания мог пойти, если Верка попросит. А если ботинки купить или брюки — это все она сама покупала. И никогда Лобов не сказал, что не нравится ему или жмет, или рукава длинные. Что покупала Верка, то он и носил. И чего ей еще надо было? Главное, что обидно — не пьет человек, не курит, а она — пожалуйста.

Зарплату тоже всегда почти всю Лобов ей отдавал. Оставит себе десять рублей, а остальное — ей. Говорил:

— Я не могу, чтоб у меня в кармане было меньше десяти рублей. Десять рублей у меня всегда должно при себе находиться. Мало ли что я увижу по пути. Или, может, я захочу зайти в какое-нибудь общественное место.

Верка на это говорила, что куда там ты зайдешь, но против этих десяти рублей не возмущалась. А теперь у Лобова вся получка в кармане лежала. До копейки. Значит, с одной стороны — хорошо. Захотел купить себе вещь, получил получку и иди в ЦУМ, покупай. Никто тебе не запретит. А была бы Верка, ничего б он не купил. Правда, она сама купила б, что надо. Зато Лобов имеет право теперь купить то, что хочется ему. Костюм, может, по моде импортный или рубашку цветную, как у Димки. Вот купит и пойдет, допустим, в парк. И Верка, допустим, пойдет. И увидит его в таком костюме или в рубашке. А он, допустим, мимо пройдет и ее вроде бы не заметит. Нет, если она скажет — прости или, что ошибалась, Лобов ее примет. Чего ж ее не принять, пускай будет. С ней можно жить, она не разбалованная, всегда Лобову сама покупала, что надо. Он по магазинам никогда не ходил. Зарплату отдаст, а остальное не его дело. Конечно, если честно, то Лобов тоже не последний — не пьет, не курит. И зарплату вот отдавал. А чтоб гулянки всякие или женщины посторонние — этого вообще никогда не бывало. Он же не какой-то там неформал. Он раз женился — то все, железно. Да и Верка ничего такого — ни разу. Вечером всегда дома. Стирает, готовит. Ковер вместе с ней по субботам трусили. Кто ж думал, что она такая? Никто не думал. А она взяла и не пришла домой. Лобов пришел, а ее нету. И записка, кастрюлей лежит придавленная: «Я от тебя ушла».

Лобов сначала и не понял. Потом уже, когда поздно стало и темно совсем, догадался. И что самое интересное — куда ушла, зачем? Ничего не написала.

Лобов на работу к ней сходил, мастера нашел — ему его люди показали.

— А где, — спрашивает у него, — Верку Лобову можно увидеть?

— Лобову? — мастер отвечает. — А ты ей кто будешь?

— Я брат двоюродный, — Лобов говорит, — из Воронежа к ней приехал.

— А Лобова рассчиталась, — говорит мастер. — Два месяца отработала согласно КЗОТа и рассчиталась. Говорила, в другой город уезжает, на постоянное место жительства, мужу ее, говорила, работу там предложили хорошую.

-А в какой другой город, не говорила она? — Лобов спрашивает.

— Нет, — мастер, говорит, — не говорила.

А сегодня Лобов Верку свою из автобуса увидел. Он на фабрику в автобусе ехал, а она по дороге шла. Если б народу поменьше было, Лобов бы мог на следующей выскочить и Верку поймать. Но он же думал, что она в другом городе живет, и не знал, что ее увидит, ну и пока, из середины вылезал, автобус уже две остановки проехал. Лобов подумал, что, может, померещилось ему, потом вспомнил — нет. И платье Веркино, и походка, и все. Вот Лобов отработал день, получку получил — потому что им по седьмым числам получку дают — и в ЦУМ пошел. Пришел, походил, посмотрел. Продавщицы стоят, лялякают, люди по залу ходят — тоже, как и он, смотрят. Посмотрят и идут кто куда. Лобов костюмы пощупал — какие-то они не такие, рубашки поглядел, подождал, пока продавщицы освободятся, и спрашивает у них:

— Это, — а мне б костюм купить импортный. Такой, чтоб по моде? Продавщицы заметили его и говорят:

— Все перед вами. Покупайте.

— А больше ничего, — Лобов опять у них спрашивает, — нету?

— Естественно, — они ему говорят, — нету.

— Ну, а рубашки? Такие, знаете, цветные сейчас бывают?

Продавщица, которая постарше, отошла к рубашкам и показывает одну Лобову.

— Нет, — Лобов ей объясняет. — Эта рубашка в цветочек, а мне надо цветную. Такую, ну… Вы ж знаете, сейчас носят. Синие и с белыми пятнами. У Димки Вилова такая есть.

Продавщица чего-то разозлилась и говорит:

— Ходят всякие дураки пьяные, работать не дают.

Лобов начал было говорить ей, что он не пьет и не курит, но видит — бесполезно. Повернулся и пошел к двери, где «Выход» написано. Открыл ее, а за дверью тетка стоит.

— Эй, — говорит тетка, — мужчина!

Лобов дверь ногой придержал, чтоб не хлопнула, и спрашивает:

— Вы меня?

— Тебя, — тетка подтверждает. — Тебе что надо?

— Мне? — Лобов говорит. — Мне рубашку надо. Цветную. Или костюм.

Тетка засмеялась и удивляется:

— Ну, ты, мужчина, даешь! Разница все ж таки есть — рубашка или костюм.

Лобов молчит, а она вытаскивает из своей сумки — с ней рядом сумка стояла — прозрачный кулек.

— Такая, — спрашивает, — подойдет?

Лобов посмотрел, а в кульке ну точно, как у Димки Вилова рубашка лежит запакованная. Синяя, с пятнами и размер шеи — тридцать девять. Как раз на него.

— А сколько стоит? — Лобов у тетки спрашивает. А тетка говорит:

— Девяносто.

— Ого.

— А ты как думал? Зато ж вещь! Ты, — говорит, -рассмотри, — и вынимает рубашку из кулька, чтоб Лобов поближе ее увидел.

Приложил Лобов рубашку к плечам, материю на прочность проверил и говорит тетке:

— Где наша не пропадала, давай.

Полез он в карман, отнял от получки двадцать семь рублей. а остальные тетке отдал. Тетка деньги пересчитала.

— На, — говорит, — подержи их пока, а я тебе покупку сложу.

Сложила, в кулек аккуратно всунула, деньги опять у Лобова забрала и в сумку свою их положила. Нагнулась — сумка же ее на земле стояла — и спрятала деньги внутрь. А после этого рубашку Лобову отдала.

— Носи, — говорит, — на здоровье.

Взял Лобов эту рубашку и пошел. Идет и мечтает.

— Сейчас, — мечтает, — побреюсь, оденусь в новую рубашку и пойду в парк. Или еще куда-нибудь, в общественное место. Может, Верку увижу.

Пришел Лобов домой, перекусил немного, побрился электробритвой «Харьков-6» начисто, свою старую рубаху скинул, а эту, цветную, которую у тетки за девяносто рублей купил, на себя надел. И в штаны ее, под ремень, заправил. И складки за спину пальцами отогнал. Да, значит… Ну и к этому переобулся в выходные туфли. Коричневые у него есть, на каучуке. Щеткой по ним прошелся с гуталином и переобулся.

Хотел Лобов уже идти, но потом в зеркале свое изображение увидел, в рубашке. И не пошел ни в какой парк.

— Какая-то эта рубашка, — подумал, — клоунская. Синяя и еще с белыми пятнами. Тьфу!

1990

Тетрадка

Когда Валька от свекрови в новую, свою, квартиру переезжала, она так ей сказала на прощание:

— На порог не пущу, — сказала, — и не пытайтесь. Вы ж меня знаете.

И Дарья Васильевна цель себе в жизни определила — прожить еще не менее десяти лет. Ну или хоть, на худой конец, девять. Для того, чтоб внуки смогли вырасти и стали бы способны понимать. И тогда она им расскажет, какая у них есть мать на самом деле, правдиво. А было ей, Дарье Васильевне, в то время уже шестьдесят пять лет, и общее состояние имела она изношенное до мозга костей, а сын любимый ее — единственный и поздний ребенок — был лопух. На развод с Валькой подать у него, правда, хватило мужского чувства и достоинства, а в квартиру, в новую, он не поехал. Им ее, квартиру эту, обоим дали, потому что они вместе в одном производственном объединении трудились, начиная с молодых специалистов по окончании вуза технического профиля, а он ей, то есть Вальке, квартиру целиком и полностью уступил, без боя, после чего с работы рассчитался. Наверно, чтобы в дальнейшем не позорить свое честное имя, ведь же все объединение про Вальку говорило, что гуляет она напропалую, и с кем гуляет, знало. И Дарья Васильевна все это знала, так как и она тоже пол трудовой жизни этому объединению отдала без остатка, окончательно уйдя на пенсию только четыре года назад, и у нее там много знакомых все еще сохранилось, и они все факты, касающиеся Вальки, освещали ей в наилучшем виде. А сын, значит, развелся с Валькой, у матери пожил некоторое незначительное время, пока не довела она его своими ежедневными лекциями на тему о семье и браке до нервного состояния, и поступил на работу, где, как правило, надо было в командировках находиться. И по два, значит, месяца торчал где-то, у черта на рогах, не показываясь, а когда приезжал, то жил в общежитии, которое при поступлении на эту непривлекательную работу себе выторговал. Он им сказал:

— Пойду к вам работать при условии общежития. И ему предоставили требуемое общежитие, невзирая на местную прописку, потому что деваться им было некуда — никто на такую работу, связанную с длительными командировками, не рвался и идти не хотел. А впоследствии он это место работы переменил, после счастливой женитьбы на женщине из сферы торговли, обеспеченной и условиями для совместного проживания, и всеми другими благами. И она его на какую-то другую, хорошую, работу устроила, использовав свои связи и деловые знакомства. А когда сын в общежитии жил, Дарья Васильевна как любящая мать, говорила ему, что живи у меня, места ж достаточно и даже слишком, а он — нет. Не слушал ее. Потому что сильно умным себя считал и грамотным. А она ему сразу сказала, еще когда он Вальку свою знакомиться привел с ней и с супругом, ее Петром Ульяновичем, ныне покойным, что не пара она для тебя. Во-первых, потому что приезжая и хочет в городе остаться и закрепиться, аж пищит, а второе, потому что чрезмерно она на морду красивая и, значит, будет гулять, как последняя жучка, не удержится. А сын ей никак не возразил и женился на Вальке вопреки воле и пожеланиям родителей, и привел ее к ним жить, будучи тоже в квартире прописанным и имея на свою часть площади законное право. И она, Валька, попервам тихо себя повела и почтительно. И Дарью Васильевну признавала как старшую по званию и хозяйку в доме, и переделает, если что-нибудь не по ней, и сготовит на обе семьи, и подаст, и приберет. И двоих детей родила одного за другим подряд — как из пушки. Могла и третьего родить, но тут Дарья Васильевна воспротивилась железной рукой. Сказала:

— Делай, что все женщины в таком положении делают, так как некуда третьего ребенка рожать, и так теснота. И на какие это денежные средства, — сказала, — вы трех детей содержать предполагаете?

И Валька и в этом глубоко личном вопросе пошла ей навстречу и не стала третьего ребенка рожать, а потом и еще двух последующих не стала. И Дарья Васильевна уже подумывала, что, может, и ошиблась она в оценке Вальки и ее качеств, но Валька, конечно в конце концов себя проявила и показала свое истинное лицо крупным планом. Это уже было после того, как года три или больше она у них прожила. Петр Ульянович, супруг, значит, Дарьи Васильевны, пришел как-то один раз с работы выпивший, как всегда. Он начальником сбыта на заводе работал, где трубы всякие делали, ну и, конечно, поили его постоянно и угощали со всех сторон в знак уважения — чтоб только он эти трубы отпустил по назначению, потому что это ж везде страшный дефицит. И он каждый день домой выпивши приходил. И придет это, сядет за стол и говорит:

— Ужинать.

И не жене говорит, а Вальке. Приятно ему было в пьяном виде, .чтоб она за ним поухаживала и должное внимание оказала. А Валька обычно про себя ругнется, оставит с детьми крутиться и даст ему еду. Ей не тяжело это было. А тут, значит, младший ребенок у нее затемпературил с утра и лежит в кроватке, болеет, а он, Петр Ульянович, пришел и свое:

— Ужинать.

А Валька — ни фига. Не реагирует ни каким способом, сидит возле младшего своего, больного, неподвижно. А у Петра Ульяновича кровь с коньяком, по-видимому, разыгралась, он из-за стола ненакрытого поднялся и подошел к Вальке вплотную, и говорит ей на повышенных тонах:

— Э, — говорит, — я к тебе обращаюсь или к стенке? — и дышит ей в нос парами.

Ну, Валька и пихнула его руками в грудь. А он повалился на спину всей массой и шишку себе набил на затылке размером с куриное яйцо средней величины. А Дарья Васильевна подоспела и в волосы Вальке вцепилась, и оттаскала ее как следует быть. А мужа Валькиного дома тогда не было. И Петр Ульянович недолго после этого инцидента пожил. Его скоро в больницу положили, и он месяца через четыре скончался. От алкогольного цирроза печени. Потому что употреблял он крепкие спиртные напитки многие годы регулярно и в больших количествах. Работа у него была такая. А Дарья Васильевна еще на похоронах рассказывать всем начала, что он с тех пор, как головой ударился, болеть стал. И после похорон долго про это рассказывала при каждом удобном подвернувшемся случае и всегда в присутствии Вальки, чтоб, значит, обвинить ее косвенно, хотя и знали, конечно, все, что вранье это и наглая клевета и что никакой видимой связи не существует в природе между хронической болезнью цирроз печени и ударом головой об пол. И Валька Дарью Васильевну за эти ее происки откровенно в душе возненавидела, как врага народа. И если б вскорости она из декрета на работу не вышла, то совсем непонятно, чем бы оно кончилось, потому как целыми днями напролет очень затруднительно было Вальке переносить присутствие Дарьи Васильевны, вышедшей на заслуженный отдых в связи с безвременной смертью мужа, и соблюдать полное олимпийское спокойствие и все приличия. А если день — на работе, то это уже намного легче. Но у нее часто бывало и такое, что уйдет она на работу, отработает, а домой не может заставить себя возвратиться. Муж поедет, детей из детского комбината заберет, а она — то к подружке зайдет в гости, то на дружину с мужиками попрется, то отчет останется какой-нибудь срочный делать до позднего часа. И приходила домой если не в десять, то в одиннадцать — только бы поменьше Дарью Васильевну в непосредственной близости созерцать. А там постепенно и погуливать стала то с одним, то с другим, то с третьим. Чтоб, значит, время как-нибудь полезно убить. А муж ее, Валькин, детей накормит вечером, спать их положит и идет, ее встречать. На трамвайную остановку. А она на такси приедет или на «Жигулях» каких-то красных, и с другой, противоположной стороны дома. Он посидит на остановке, покурит, придет домой, а она уже вернулась. Дарья Васильевна начнет скандал ей устраивать и стыдить ее, и проституткой называть, а Валька ухмыляется ей в глаза. Дарья Васильевна говорит:

— Чего ж ты ухмыляешься, рожа твоя бесстыжая?

А Валька ей отвечает:

— Извините, это у меня чисто нервное. Не обращайте внимания.

А сын от матери своей родной Вальку защищает и загораживает и говорит ей, что ты, Валя, потерпи, получим вот квартиру и уедем и будем жить. А Валька говорила ему, что покуда дадут нам эту квартиру, так жить тебе не с кем будет. И так оно и вышло в реальной действительности, как обещала она и предсказывала. Квартиру им через три с половиной года дали в новом высотном доме, а они почти одновременно с этим радостным событием развод оформили, потому что Валька и правда, совсем отвязалась недопустимо. Что да, то — да.

Ну, и уехала Валька и дети ее в новую квартиру, сын от Дарьи Васильевны тоже через время ушел, а она, Дарья Васильевна, продолжила за Валькой и за ее жизнью пристальное наблюдение вести через тех же самых своих хороших знакомых, которые с ней, с Валькой, работали бок о бок и все про нее знали до последних мелочей и Дарье Васильевне пересказывали. А Дарья Васильевна это в специальную тетрадку записывала (она эту тетрадку секретную давно аккуратно вела, чтоб ничего не забыть), и фамилии ее мужиков с именами-отчествами, и должности, и адреса с телефонами. Ну и подробности всевозможные изобличающие, которые становились ее достоянием, тоже в эту тетрадь прилежно она заносила. И мечтала, что вот настанет ее час, и она свою тетрадку передаст внукам из рук в руки и еще от себя на словах добавит про мать их такое, что, кроме нее, никто, ни один живой человек на свете им не расскажет. Правда, в тетрадке этой записей больше всего было еще из той эры, когда Валька у нее жила в невестках и с сыном ее в браке, а как уехала она и развелась, и стала сама себе жить, мало записей Дарье Васильевне удалось сделать. Потому что поостыла Валька основательно и времени свободного у нее, наверно, меньше стало для этих целей. И сначала, после переезда, был у нее всего один постоянный мужик, который ходил к ней по возможности, от случая к случаю, потом через какой-то срок появился еще один, а потом она и вовсе до того дошла, что с еврейчиком каким-то спуталась, такой плюгавый еврейчик, на полголовы ее ниже и с носом, волосами обросшим. Их Дарья Васильевна вместе раза три в городе видела, своими глазами, и считала, что это Валька специально ей назло с ним связалась, так как точно знала, что не любит она, Дарья Васильевна, эту нацию до тошноты и дрожи. И Дарья Васильевна придумала в ответ на это такую злую шутку. Поставит себе будильник на два часа ночи и позвонит им, гадам, по телефону. Еврейчик трубку возьмет, а она его — матом. И трубку бросит. И опять спать ложится. Но и они тоже поняли, чья это работа, и отомстили ей. Взяли и выписали на ее адрес газету ихнюю, еврейскую, чтобы тем самым оскорбить и унизить ее человеческий облик и достоинство.

А потом, с течением времени, окончательно сведения к Дарье Васильевне поступать перестали из-за того, что понемногу никого ее знакомых в окружении Вальки не осталось и из-за того, что начала Дарья Васильевна тяжело страдать сердечно-сосудистыми заболеваниями и ослабевать, и не стало у нее физической возможности заниматься Валькиной развратной жизнью. Но у нее и так достаточное количество фактов скопилось в тетрадке, больше ей и не надо было.

И вот исполнилось Дарье Васильевне ровно семьдесят пять лет, и стало у нее совсем сердце работать плохо и с перебоями, и собралась она тогда с силами и поехала к Вальке. В первый раз за это последнее десятилетие, потому что внуки ее теперь доросли до нужного возраста и могли все сознательно понять и оценить по уму и чести. И приехала она к Валькиному дому, зашла в подъезд, а лифт не работает. Ремонт. А Валька на двенадцатом этаже живет. Ну и полезла Дарья Васильевна пешком с передышками в гору, чтоб не возвращаться ни с чем, раз уж собралась она и приехала. И лезла она, лезла на этот высокий этаж- около часа примерно лезла. И вот долезла-таки она до поставленной цели, победив все препятствия, и позвонила длинно в Валькину квартиру № 126, а дверь никто не открыл. И еще много раз позвонила Дарья Васильевна безуспешно, и ничего ей не осталось, кроме как в обратную дорогу тронуться, по ступенькам вниз. И тут у нее сердце работать отказалось, и она села медленно на цементный пол между лестницами, а потом легла. И померещилось Дарье Васильевне, что Валька над ней стоит, в головах, и сверху на нее смотрит и ухмыляется своей известной ухмылкой, и захотела Дарья Васильевна сказать ей, что проститутка же она, Валька, и больше никто, но произнести эти справедливые слова Дарье Васильевне мешало что-то, ей непонятное. И хорошо, что мешало, потому что стояла над ней не Валька, а чужая посторонняя женщина, а Валька никак не могла тут стоять в силу того, что она с детьми и с нынешним своим мужем, или кем он там ей доводился, ну, в общем, с еврейчиком этим самым, отдыхать укатила на берег Азовского моря, в пансионат «Прибой». И эта случайная женщина вызвала «скорую помощь», и прибывший по ее вызову врач осмотрел Дарью Васильевну и сказал, как отрезал:

— Инфаркт.

Ну и спустили Дарью Васильевну со всяческими предосторожностями на носилках вниз, погрузили через заднюю дверь в «скорую помощь» и повезли с воем сирены по улицам города в больницу. Но так и не довезли. И что с ее телом произошло в дальнейшем — неизвестно, так как никаких документов, удостоверяющих личность, при ней не обнаружилось, а хватиться Дарьи Васильевны и заметить вовремя, что исчезла она из поля зрения, тоже было особенно некому по той простой причине, что стояла тогда на дворе пора очередных летних отпусков, самый разгар, и сын ее в данный конкретный момент так же как и Валька, проводил свой отпуск — вот, значит, как все неудачно трагически совпало. И проводил он его, отпуск, плывя где-то вниз по течению в веселой компании со своей женой не то на байдарке, не то на каноэ. Они каждое лето в отпуске по разным горным речкам спускались с риском для жизни — хобби у них было такое престижное, увлечение. А других родственников Дарья Васильевна не имела. Была у нее старшая родная сестра Стеша, прожившая всю свою жизнь одинокой старой девой, да пять лет тому назад умершая.

Но самое глупое тут — это то, что зря и напрасно Дарья Васильевна лезла на Валькин двенадцатый этаж при своем непригодном сердце и такую головокружительную высоту преодолевала, ведь мало того, что внуки ее, к которым шла Дарья Васильевна и стремилась, оба на месте отсутствовали, так она еще и тетрадку свою бесценную дома оставила. Забыла про нее Дарья Васильевна совершенно, ну просто совсем начисто забыла.

1990

Сын

Мамонов хотел мальчика. А у него было уже две девочки. Жена ему говорила:

— Да какая тебе разница — мальчики, девочки? Бездетность не высчитывают — и слава Богу.

А он отвечал:

— Хочу, и жизни жене не давал.

— Может, это, ты больная, — говорил, где-нибудь по женским болезням, может, это, тебе подлечиться надо, чтоб мальчик получился? Так ты — давай, не стесняйся.

А жена ему отвечала:

— Это тебе надо подлечиться, у тебя в голове детали не все.

Но от Мамонова так просто никто ещё не отделывался. Пришлось жене забеременеть. Она, правда, страшно не хотела, говорила, что и этих-то по-человечески не прокормить, не одеть, а оглянуться не успеешь — замуж надо будет обеих выдавать. А мамонов её успокаивал:

— Это ж последний раз. Теперь уже сто процентов мальчик будет.

Он даже — для полной чтоб гарантии — к бабке сходил. Бабка пошептала и подтвердила, что да, на этот раз не сомневайтесь. И стал Мамонов ждать. Ждал, ждал, ждал, ждал — семи месяцев еле дождался. Дождался и говорит жене:

— А давай я тебя, это вот, в роддом отвезу. На всякий случай. Вдруг, — говорит, — это, мальчик семимесячным родится.

— А иди ты, — жена ему отвечает, в пень.

А он говорит:

— А что? Семимесячные, они, это вот, знаешь, какие умные потом становятся. Гении почти все, поголовно. Про это и в газете писали.

Конечно, жена ни в какой роддом не поехала, и мальчик у Мамонова родился, как у всех нормальных людей — когда девять месяцев прошло. Как забрали жену в роддом, через день мальчик и родился. Мамонов позвонил туда в обеденный перерыв с работы — их кабинета начальника цеха, — а ему говорят:

— Мамонов? Подождите, сейчас проверим.

Он подождал возле трубки, они проверили и говорят:

— Мамонов, вы слушаете? К вас мальчик — три пятьсот.

Мамонов в цех вернулся и говорит бригаде:

— Можете меня поздравить. Мальчик, три пятьсот.

— Поздравляем, — бригада говорит. — С тебя, — говорит, — пузырь.

Мамонов в раздевалку поднялся — у него там в заднем кармане штанов было застегнуто — и принес двадцать пять рублей одной бумажкой. Ребята две банки нашли, смотались в тёте Фене — это рядом, через дырку в заборе три минуты, — в гастроном тоже заскочили за хлебом и консервами, принесли, в красном уголке сели и ещё раз Мамонова поздравили — теперь уже по-настоящему, от имени и по поручению коллектива. Старший мастер зашёл, тоже руку Мамонову пожал.

— Пускай, — сказал, — растёт большой. За это и выпьем. И за мир! — выпил и Мамонову разрешил завтра на работу не входить — под свою личную ответственность, — что порадовался он, значит, денёк. Мамонов спасибо ему сказал, смену доработал и пошёл в роддом — жену проведать. По телефону. Там, в роддоме, есть такой специальный телефон с трубкой на длинном проводе. Её прямо из окна спускают на улицу, и можно разговаривать. Вот Мамонов с женой и поговорил по этому телефону. Жена сказала ему, что мальчик у них родился, три пятьсот, а Мамонов сказал, что он и без неё это знает, потому что в обеденный перерыв звонил — из кабинета начальника цеха. Потом они по телефону попрощались, и жена яблок ему заказала и соку, какой будет. Мамонов сказал, что — хорошо, принес1т, и домой пошёл. По пути ещё в автоматы заглянул, пива выпить — дочек Мамонов позавчера к матери отправил, спешить, значит, было ему некуда, ну, он и заглянул.

А назавтра Мамонов на базар сходил, купил яблок, соку — тоже яблочного — в бутылках — и понёс в роддом. Жене. Идет, а в спорттоварах самокаты продают. Все берут. И Мамонов решил взять. Вырастет мальчик — будет на самокате гонять. А чего?

Это Мамонов так думал, когда самокат покупал. И ещё думал собаку ему завести — овчарку или бульдога какого-нибудь. Мальчишки собак любят.

Так он, с самокатом, и в роддом пришёл, чтоб жена из окна на его покупку посмотрела.

А потом жену из роддома выписали. Мамонов букет купил, дочек с собой взял — как раз полное такси получилось. Приехал домой, стали жить. Он на работу ходит, дочки — в детский сад. Одна — в младшую группу, одна — в среднюю, а жена с сыном дома сидит, в декрете. Придёт Мамонов с работы, жена ему поесть даст, он поест и к мальчику подходит — посмотреть. Погремушек ему натаскал всяких, зверей резиновых. Стоит Мамонов возле кроватки, а жена рассказывает, что аппетит был сегодня хороший и сон тоже хороший, крепкий.

Потом Мамонов взял на работе отгул, и они в загс районный съездили, записали мальчика на имя Денис. Жена заодно хотела его покрестить, но Мамонов сказал, что — потом, не горит, и поехали они домой. Снова такси наняли и поехали.

Отпраздновали регистрацию и опять жить стали.

Жили, жили, мальчик уже и стоять научился, и говорить что-то по-своему. Ходить, правда, ленился. Мамонов его поставит, а он идти не хочет, садится. Зато не болел совсем. Один раз только температура неожиданно подскочила. До сорока градусов подскочила, и судороги по телу пошли временами. Врачиху участковую вызвали, она порошки прописала и уколы. Сказала — пройдёт. И дня через два температура точно — прошла. Уколы, видать, помогли. А вот ручки у Дениски как-то внутрь скрючились. И ножки тоже — внутрь. Жена взяла его и отнесла в поликлинику. В поликлинике доктора Дениску посмотрели и сказали, что всё это очень похоже на детский церебральный паралич. Сказали: «Мы вас, конечно, обследуем основательно, но вообще — очень похоже».

Вернулся Мамонов с работы, жена сидит в комнате на стуле и ужинать ему не даёт.

— Что такое? — Мамонов спрашивает.

А она говорит со стула:

— Ой, Витя, у Дениски определили какой-то паралич. Детский.

Мамонов подумал и говорит:

— Так это ж, наверно, это вот, ничего, если детский. У детей, наверно, это бывает. А подрастёт Дениска — всё и пройдёт. Температура ж, это вот, прошла.

— А если не пройдёт? — жена сомневается.

Мамонов опять подумал и ничего не сказал. Что говорить? Женщина, она и есть женщина. Ей лишь бы паниковать.

Вышел Мамонов на кухню, сел за стол и сидит. А жена увидела, что он сидит, спохватилась и налила ему супу тёплого, полную тарелку. И Мамонов стал его есть ложкой. Есть, а сам думает: «Пройдёт. Не имеет права не пройти. Самое главное, что мальчик у меня, это вот. Сын. А остальное — пройдёт».

1992

Мисс

А было все как? Танька Еремееву не дала. И Бог его знает, что ей в голову забрело. Всем же давала. Ну всем — как часы. А ему — нет.

— Чего это, — сказала, — я тебе должна давать? Ты что мне, брат, жених или пионервожатый?

У Еремеева аж дар речи заклинило от таких ее наглости и коварства. Потому что ей, Таньке этой, ей никому не жалко было дать и не составляло труда. Она как-то, имел место такой эпизод, двенадцати человекам дала по собственному желанию в бытовке. Тогда получка была, и мужики распитие спиртных напитков в бытовке устроили, используя ночную смену и отсутствие начальства. А тут и Танька с крана слезла. Она крановщицей на сборке работает, в южном пролете. Ну вот, слезла она с крана, так как вышел в нем, в кране, из строя основной механизм подъема грузов, и — к мужикам в бытовку. Дескать, надо слесаря, ремонт произвести. А мужики налили ей и говорят:

— Слышь, Танек, ну его, твой ремонт, в трещину. Ты лучше дай нам.

А она говорит:

— Ну, нате.

И дала, значит. И они там с ней на фуфайках — все двенадцать человек, какие в бухаловке с получки принимали активное участие — до утра вышивали в порядке очереди. А ей — ну хотя бы чего-нибудь. Встала, отряхнула себя и все. Правда, еще стакан красного после этого дела с мужиков скачала. Сказала, с целью кровь погонять по органам. Ну и пожрать тоже запросила сытно, а не просто закусить. И они все это требуемое ей обеспечили безоговорочно — и все довольны остались. И они, и она.

А Еремееву, значит, наотрез отказала. Как последнему. Он ей говорит, что ты, мол, это, не думай, что я на шару попользоваться хочу, я водяры взял и закусь сорганизую. Все, как в кино показывают, будет. А она говорит:

— Так бросила я водяру пить. Коньяк теперь употребляю и коньячные изделия. А кроме того, — говорит, — я новую жизнь начинаю заново.

— Перестраиваешься, что ли? — Еремеев у нее спрашивает.

А Танька ему:

— Во-во, — и ушла, стервоза жареная. И еще задом так, раз налево, раз направо, раз туда, раз оттуда — ну манекенщица, не ниже или даже эта вот — мисс.

А Еремеев стоит, смотрит на ее общий вид сзади и думает:

— Эх, — думает, — классная баба. Блядь, конечно, всесторонняя, но зато ж и фигура, и ноги — да все части тела при ней и классные. И на лицо тоже ничего, красивая.

Хотя насчет красивости, если честно, с объективностью, судить, Еремеев сильно Танькины заслуги преувеличивал и превозносил. Фигура, ноги и остальное все по женской линии — это да, первосортное у нее было, а красивая Танька была, если ее с женой Еремеева непосредственно сравнивать. Еремеев же, он и сам точно не знает, как на ней женился, на Любке своей. По пьяному случаю получилось. Гуляли они в одной общей компании, отмечая всенародный праздник День Конституции, выпивали, а потом танцы начались под магнитофонные записи, и Еремеев, пока расчухивался, всех, кто хоть чуть более-менее покрасивей выглядел, порасхватали и порастаскивали, а Любка, значит, в единственном числе сидит и не танцует. Не берет ее никто с собой танцевать в паре. И Еремеев тоже, получается, один сидит. Ну вот он и вылез из-за стола и говорит ей, дескать это, пошли со мной танец станцуем медленный. А там, это, то-другое, потанцевали, все, потом еще попили, потом еще, а потом просыпается Еремеев, а Любка вместе с ним в одной кровати спит, и вся во сне такая счастливая и обрадованная, и улыбается до самых своих ушей, аж противно. То есть, видимо по всему, хорошее ей что-нибудь во сне вспоминается и снится. И так как-то само впоследствии произошло, что поженились они, Еремеев с Любкой, через ЗАГС, свадьбу отыграли, все, и стали, значит, совместно жить. И, конечно, Любка в скором времени Еремееву надоела до смерти. Сильно она все ж таки страшноватая была и вредная. Еремеев ей говорил:

— Я ж на тебе как женился? Как честный человек, можно сказать. А ты, это, недооцениваешь ни фига.

А Любка ему говорила:

— Да я могла хоть сто раз замуж пойти по любви и дружбе. И за хорошего человека. За Маслова, вон, Юрку могла и за Садошникова, тоже Юрку, который в сантехническом кооперативе начальником работает, — считала, наверно, что Еремеев не знает ничего того, что ни за кого она не могла пойти, благодаря своей блеклой наружности и возрасту, равному двадцати пяти годам с половиной.

И в таком плане пожили они с Любкой около полугода, наверно. А может, и меньше еще. Мало они, короче, успели пожить перед тем, как Танька Еремеева оскорбила в его намерениях и отказала ему бесповоротно. И он, конечно, сильно за себя и за свое мужское достоинство обиделся и за Танькой погнался вдогонку. Она, это, идет, вихляется, а он, значит, бегом за ней. Догнал, отдышался и говорит:

— А я делаю тебе встречное предложение идти за меня замуж, раз такое дело.

А Танька говорит:

— Замуж? Так ты ж, — говорит, — у нас женатый на Любке своей корявой.

А Еремеев говорит:

— Разойдусь.

— И на мне женишься? — Танька переспрашивает и уточняет.

— Ага, — Еремеев отвечает, — шоб я сдох.

И Танька, конечно, обсмеяла Еремеева от души и говорит:

— Неужели ж, — говорит, — так припекло и захотелось?

А Еремеев говорит:

— Ага, — говорит, — захотелось.

— Ну вперед, — Танька тогда говорит, — разводись.

И опять ушла. Быстрой походкой за угол. А Еремеев домой прибежал к Любке:

— Все, — говорит, — расходимся.

— Чего-чего? — Любка спрашивает.

А Еремеев ей говорит:

— А того. Ошибся я, — говорит, — в выборе тебя на роль супруги и вообще — другую я полюбил до гроба.

— Кого ж это ты полюбил, урод примороженный? — Любка на него наступает.

А он отвечает вызывающе грубо:

— Я Таню полюбил, крановщицу.

— Таньку? — Любка говорит. — Так она ж, — говорит, — блядь.

А Еремеев ей на это:

— Но, — говорит, — полегче. А то в торец заработаешь.

И тут Любка сообразила своими мозгами, что Еремеев не в шутку все это, а на полном серьезе, и проситься у него начала, мол, не надо, давай жить будем, как люди, семейной жизнью, мои мама с папой, говорит, на проведение одной свадьбы тысячу рублей истратили и комнату нам для счастливой жизни наняли.

А Еремеев говорит:

— А я тебе их верну, деньги. Заработаю, — говорит, — и верну. Всю сумму. И все. И давай, — говорит, — развод.

Но Любка, конечно, на это не смогла добровольно согласие выразить и развод давать не захотела мирным путем. До суда довела. А у нее все равно не вышло ни уха, как говорится, ни рыла. Расторгли их брачные узы по неуклонному требованию, исходящему от Еремеева. Мурыжили, ничего не скажешь, долго, а потом все ж таки расторгли.

Да, а Танька, покуда он разводился и судился, гуляла по страшной силе — без разбору и со всеми подряд. Только с одним-единственным Еремеевым не гуляла. Говорила:

— Вот разведешься — и приходи, — думала, свистит он, Еремеев этот притыренный, на тему женитьбы. Так и не поверила. И не верила до тех пор, пока Еремеев ей документ не предъявил, что брак расторгнут. А она прочитала эту резолюцию в виде штампа и говорит:

— Ну и хрен с тобой — дураком, можешь на мне жениться.

И они пошли в ЗАГС, заявления подали, все, и свадьбу отметили скромную, и Еремеев к Таньке жить перебрался на постоянно. И в этой ситуации уже ей, Таньке, конечно, некуда было деваться и отлынивать, и она с Еремеевым легла как законная супруга в первую брачную ночь, несмотря на то обстоятельство, что наподдавалась на свадебном ужине коньяку три звездочки выше среднего уровня. Еремеев ее до такси от кафе «Осень», считай что, на себе волок. Они в кафе «Осень» свое бракосочетание праздновали в тесном семейном составе и с приглашением нескольких посторонних человек. Еремеев троих друзей пригласил из цеха, а Танька тоже одну свою подругу позвала, чтобы она была ее свидетельницей со стороны невесты.

И вот поселился Еремеев у Таньки жить, а Танька на его фамилию перешла и паспорт заменила на новый в районном отделении паспортного стола. И пошла у них ежедневная жизнь в общем и целом — ничего. Танька готовить стала завтрак, обед и ужин, с работы — никуда, только домой вместе с Еремеевым, их как супружескую пару молодоженов начальник цеха в одну смену работать свел, идя навстречу их семейным обстоятельствам. А по выходным они в кино ходили или в видеосалон — смотреть фильмы с участием звезд зарубежного кинематографа. И в цирк тоже ходили два раза. Один раз на ледовое шоу, а другой — на львов, тигров и группу хищников. И Танька говорила, что дура она была стоеросовая и что теперь поумнела и поняла окончательно, как надо жить, и спасибо, значит, за это ему, Еремееву.

А потом вдруг, без видимых вроде на то причин, попало ей, Таньке, что-то под хвост. И она перестала домой появляться. И на работе тоже не показывалась. Еремеев ждал ее ждал — неделю ждал и надеялся на лучшее. А через неделю и сам раскрутился. В смысле вина-водки. И в смысле прогула работы. То есть он весь день возле магазина водочного гужевался со всякими алканавтами — водку пил и вино. Там и он покупал и наливал им всем, и ему наливали, а после они вместе на дом к Еремееву, то есть к Таньке, пошли и там продолжали то же самое. А потом, в какой-то момент времени, Еремеев их, алканов этих, бросил самих и гулять пошел по ночным улицам родного города. И гулял он, значит, гулял в пьяном состоянии, когда глядь — междугородный переговорный пункт телефонов-автоматов, и работает круглосуточно. И он, Еремеев, зашел в эти автоматы, и в карманах порылся, и нашел в них, в карманах своих, пятнадцать копеек. Ну и держит, значит, Еремеев эти пятнадцать копеек в кулаке, а сам сомневается — позвонить ему другу Лехе или же не позвонить. И, конечно, решил он, что позвонить надо обязательно. Как-никак Леха ему друг, а не хрен собачий, недаром же они вместе несли действительную службу в рядах Советской армии. И Еремеев закрылся в кабине, а там жарко, как в чайнике, и воняет неприятными для человеческого нюха запахами. И постоял Еремеев в этой кабине, к климату ее чтоб привыкнуть и номер Лехин заодно в памяти восстановить безошибочно. А когда восстановил, то набрал его после кода города шахтеров Красного Луча и стал ждать, когда гудки туда, в Красный этот Луч, дойдут по проводам в форме телефонных звонков. И на шестом примерно гудке трубку баба какая-то сняла. Лехина, скорее всего, подруга жизни, которую Еремеев еще никогда не видел в глаза. Сняла она, значит, трубку и говорит хрипло и неприветливо:

— Але.

А Еремеев говорит:

— Это я, сержант Еремеев, значит. Привет.

— Привет, — подруга Лехина из трубки говорит. — Ну и чего тебе надо, Еремеев, в такое несоответствующее время?

— Мне-то? — Еремеев спрашивает. — Мне, это, так сказать надо… — и стал думать, что ему надо, а телефон, пока он это делал, конечно, отключился и разговор перервал. У Еремеева же всего одна монетка была в кармане, а больше не было.

— Мне-то ничего не надо, — это Еремеев уже не в телефон сказал, а просто так, в воздушное пространство телефонной кабины. — Я так, позвонил и все. И ничего мне ни от кого не надо.

И вышел Еремеев из этого круглосуточного переговорного пункта и пошел по черному асфальту домой. И вот приходит он домой, а там алканы эти, которых он с собой от магазина привел, спят на диване и на полу. И подруга Танькина — та, что свидетельницей с ее стороны на свадьбе была, спит. И Танька тоже между ними на полу отдыхает. Вернулась, выходит, домой.

И Еремеев увидел ее и мыслит про себя:

— Ну вот и порядок, значит. Раз вернулась Танька. Очень полный, значит, — мыслит, — порядок.

Да. И вот постоял он, Еремеев, еще так, в комнате, помыслил, а потом тоже на пол возле Таньки лег за компанию и тоже заснул мертвым сном как убитый и спал до утра спокойно, а утром замерз и проснулся. И Танька, конечно, проснулась, и подруга ее проснулась, и все до одного алканы. И они, Еремеев с Танькой, прогнали их из своей квартиры раз и навсегда и зажили, что называется, душа в душу, и живут до самых этих пор в любви и в согласии, и в обстановке полного взаимопонимания по всем коренным вопросам, представляющим взаимовыгодный интерес. И Еремеев на Таньку не держит особого зла за причинение ему невосполнимого морального ущерба и претензий к ней больших не испытывает, потому что он, Еремеев, как человек и как муж до глубины понимает определенные струны ее женской души и имеет в виду, что в сложном процессе супружеской жизни всякое может случиться, а жить-то, несмотря на это, все равно же как-либо надо, и никуда от этого не спрячешься и не денешься, и не уйдешь — как ни крути.

1990

Конец года

Под конец 1991, уходящего в Лету истории года, денег в сберкассах не выдавали, считай, никому. И зарплаты тоже многим простым трудящимся не выплачивали. Главное дело, все президенты всей страны поголовно считали, что надо дать людям возможность зарабатывать сколько влезет, а они говорили, что, конечно, кто ж против президентов спорит и возражает, но денег-то нет ввиду отсутствия и нехватки наличных купюр в госбанках. Как же мы их выплатим? Если их нет. А произошло это отсутствие купюр из-за того, что продавать в магазинах госторговли для обеспечения естественного круговорота денежных знаков можно было одних только продавцов, а больше нечего. А с базара и с рынка или, допустим, из коммерческих торговых точек серьезные деньги в банки возврат не совершали, а крутились и оборачивались где-то помимо, то есть в кулуарах и за кулисами теневого сектора экономики и параллельных мафиозных структур. А станок, который эти купюры печатает, говорили, подвергся моральному износу и вышел из строя действующих. Короче, тут во всем ощутимо сказалась несостоятельность марксизма-ленинизма как единственно верного учения и дал о себе знать крах и развал социалистической империи зла на независимые части света и отдельные государства. И вот подавляющему большинству рядовых граждан, отброшенных далеко за черту бедности и нищеты, совсем почти нечего стало употреблять повседневно в пищу и купить пожрать возможность у них отпала и атрофировалась начисто. А у всех же в основном семьи на руках и дети, и жены. А зарплаты, не выплачивают никакой, сволочи. И сберкассы в выдаче вкладчикам вкладов отказывают антиконституционно, и все это происходит на общем фоне небывалой суперинфляции и неудержимого роста розничных закупочных цен на товары первой необходимости и услуги повышенного спроса. И счастье тому, если у кого было накоплено в течение прошлых лет активной жизни много излишней верхней и нижней одежды и обуви и запасы пищевых продуктов имелись по домам, заготовленные на случай зимы или других стихийных бедствий — крупы в смысле, мука блинная и простая, макаронные изделия, а также прочий широкий ассортимент, вплоть до консервов из рыб в томате, в масле и в собственном их соку. А у кого не было ничего этого заранее предусмотрено, тем совсем можно было смело пропадать ни за грош собачий и пропадом и идти на панель и на паперть или, может даже, в подземный переход с баяном. Потому что голод, он никому не тетка. Но Привалов к этой вышеназванной категории беспечного населения не принадлежал ни сном ни духом. У него, в его жилье, им лично и при участии его первой жены Лидии были в свое время заложены на антресоли, в кладовые, под кровати, на балконы и во все три холодильника «Днепр-2» всякого рода неприкосновенные запасы пищи и всем нужным для обеспечения и поддержания жизненно важных центров, они обладали и с голодухи или от, допустим, дистрофического истощения помирать и пухнуть покуда не собирались и не рассчитывали, а собирались они честно работать и жить пока живется, а там — хоть трава не расти. Правда, первая жена Привалова, Лидия, она само собой, будучи женщиной, обижалась на такой низкий образ и уровень жизни и высказывала свои суждения и результаты умственных размышлений Привалову по вечерам во время совместных ужинов, которые она готовила на скорую руку из имевшихся в ее распоряжении макаронных изделий «рожки» производства мейд ин Италия и круп типа ячневая, перловая, пшенная и тому подобное, сделанных еще в бывшем СССР. Она говорила примерно в таком русле, что другие-то вон с жиру дуреют и бесятся, коньяк с шампанским стаканами заместо чая по утрам в постели жрут. А детей своих, отпрысков, фристайлам обучают и английским языкам в школах бизнеса и, говорила, что мне-то в моем переспелом возрасте, мягко говоря, пополам и Бог уже с ним, но сына же нашего, ребенка, питать надо усиленно и три раза в день. И это не учитывая того, что он кормится в школе, так как в школе у них не пища, а повальное воровство и поголовное недовложение в блюда, а у него же, у сына нашего, организм растущий, и одевать его — только успевай поворачивайся. И сколько ж можно, а, говорила она, Лидия, переносить в душе питание макаронными изделиями «рожки» и кашами из круп? Я ж, говорила, полномочный представитель самого прекрасного человеческого пола и фигура мне необходима соответствующая моему званию и предназначению, чтоб по улицам ходить с ней не совестно было. А с этих заграничных «рожек» и наших отечественных каш, какая может образоваться у женщины фигура? От каш возникает не фигура, а мешок с руками. Так говорила Лидия каждый божий день ежевечерне, и Привалов это ежевечерне от нее выслушивал, сидя по стойке «смирно», и позволял ей подобные высказывания, пропуская их от начала и до конца мимо ушей, как последние новости, и мечтал о чем-нибудь глубоко своем и сокровенно личном, чтобы отвлечь и заглушить внутри себя самого ярость и ненависть к любимой своей первой жене Лидии. И, конечно, Привалова можно в какой-то незначительной степени понять и оправдать за его эти сильные негативные чувства и отрицательно заряженные эмоции, потому что ко всем этим мелким по большому счету и общим для всего народонаселения трудностям и лишениям у него еще долго прибавлялось и то немаловажное обстоятельство, что мать его преклонных лет и его же бабушка лежали пластом в состоянии недвижимости. Они болели неизлечимой болезнью в завершающей стадии, то есть они находились, что называется, при смерти длительное время года, но по каким-то неизвестным науке причинам и следствиям никак не умирали, несмотря на окончательный диагноз, вынесенный персоналом больницы № 6 и совпавший с первоначальным диагнозом участкового терапевта Несонова Петра Альбертовича. Он, Петр в смысле Альбертович, год еще тому назад поставил их, мать, значит, Привалова и его же бабушку в известность перед фактом, что заболевание у них в запущенной до невозможности форме и что погибнут они от него в скором будущем времени неумолимо и как пить дать. А они, значит, все болели и болели как ни в чем не бывало, и весь уход за ними ложился тяжким бременем на хрупкие плечи Привалова, потому что первая жена его Лидия отказалась, а он, Привалов, являлся своей матери родным сыном, а бабушке, соответственно, внуком — что ж ему оставалось делать, раз не уважала Лидия как мать его, так и бабушку и никаких других родственных чувств к ним не испытывала. Они же тоже взаимно не признавали ее за родную кровь и смотрели на нее всегда свысока и косо, а потом, значит, заболели болезнями на старости своих лет и от этих женских болезней века неоправданно долго умирали. Муж матери, отец то есть Привалова, а бабушкин, значит, зять, тот удачно своей смертью скончался года три назад — скоропостижно, а они вот сами мучились без конца и края и других людей мучили и отвлекали от важных дел и от счастья в жизни. А Лидия им ни малейшего ухода не оказывала и не предоставляла, и Привалов по силе своих возможностей вынужден был делать все, что мог и по утрам, и придя уставшим с работы, и по выходным дням с утра до ночи. Он и в отпуске по графику находясь, в основном при их постелях и при них состоял не отходя. На недельку только, на одну, в дом отдыха отлучился с семьей, в загородный, а потом все три недели как один день — при них. Ну и, конечно, такой неустроенный и малоприятный во многих отношениях быт Привалова беспощадно угнетал и нервировал и оказывал на его личность и, как говорится, менталитет удручающее воздействие — тут, сволочь, денег не выдают, кровно заработанных потом и трудом, тут в магазинах ни хрена нету в буквальном понимании и смысле этого выражения, а тут еще родная мать с бабушкой заодно лежат в комнате голова к голове не вставая с кроватей и ничего из накопленных продуктов в пищу принимать не хотят и не могут по состоянию здоровья, и по нужде ходят под себя, хотя и совершенно незначительно и нечасто. А когда они, мать и бабушка, были более-менее помоложе годами, они в силах были женщины, неболезненные, и им некоторые знакомые, друзья и товарищи по работе даже завидовали искренне от чистого сердца белой завистью, говоря, что, конечно, вам можно на этом свете жить, вы болезням не подвержены извне и хронически здоровые. А они и на самом деле, считай, не заболевали, а работали в то же время в тяжелых условиях труда и отдыха на предприятии химической промышленности плечом к плечу, составляя собой славную рабочую династию в третьем поколении. И там, на этом предприятии, технологический процесс своим разомкнутым циклом пагубно сказывался на физическом здоровье людей труда, наиболее кося старые постоянные кадры рабочих и служащих, и они все болели, как мухи, и общую продолжительность жизни согласно последним статистическим сведениям имели ниже средних показателей по стране и по миру лет на десять или пятнадцать. А их, мать то есть Приваловскую и его бабушку, никакая эта вредная химия не брала ни за что и, только лишь уйдя на покой и пенсию по старости, они заболели перед смертью своей этой тяжелой и продолжительной болезнью и болели почти что до окончания декабря-месяца 1991 года, а точнее — до семнадцатого его числа. А семнадцатого они таки скончались с горем пополам, как говорится, смертью жизнь поправ, и произошло это с ними в три часа сорок минут ночи под покровом предрассветной мглы темно-болотного цвета, и первая жена Привалова Лидия сказала в сердцах Привалову спросонья, что вот и помереть мать твоя с бабушкой не удостоились по-доброму и по-людски, а подгадали, как специально назло, когда темная ночь на улице, дождь непролазный кругом со снегом и грязища до пояса, а денег нету и не выдают. А Привалов ответил ей — тоже спросонья и в сердцах, но в оптимистическом ключе — что, мол, при наличии справок о смерти, заверенных печатью врача, наверно, деньги выдать будут обязаны и в сберкассе, и на работе, и ничего нет такого страшного, как-нибудь с трудом похороним и предадим земле, тут не оставим. Ну, и, значит, позвал Привалов соседскую старуху, сведущую в смерти, чтоб она произвела санобработку его умершим матери и бабушке и нарядила их, и сделала все прочее, что полагается в аналогичных случаях, и старуха пришла по первому зову за трешку и приступила к привычным обязанностям со знанием всех тонкостей и нюансов своего нелегкого дела, и все у нее выходило и получалось красиво и быстро, хотя работала она с чувством долга и с толком и без лишней суеты сует. А Привалов, пока она приготовляла его мать с бабушкой в последний земной путь-дорогу, проник в их общий шкаф-сервант, где должно было лежать у них всякое белье и одежда, и убранство, и иное составляющее барахло, необходимое для соблюдения траурного обряда прощания. И он все это раскопал на нижней полке ящика и вынул и передал для нужд приглашенной им старухи, а еще он нашел в шкафу, под бельем, кулек из-под зеленого грузинского чая первого сорта, и в нем, в этом кульке, обнаружил большие деньги, целую пачку больших денег. И оказалось там, в этой пачке, сто шестьдесят двадцатипятирублевок, что составило в пересчете четыре тысячи рублей ровно. Привалов об этом в туалете узнал и убедился. Он там заперся на крючок изнутри, чтоб ни одна живая душа ему помешать не смогла, и под видом простого удовлетворения естественной потребности деньги у себя на коленях сосчитал два раза подряд. И воду в конце спустил бурным потоком, следуя законам конспирации, и вышел он из туалета наружу, а Лидии, первой своей жене, ничего не сообщил про обнаружение им в серванте суммы денег, ни одного слова. Утаил, значит, от нее это радостное сообщение, а сам себе подумал, что не бывает таким образом в этой жизни худа без добра.

И нахлынули на Привалова неотложные заботы и хлопоты. Получение справок по факту смертельного исхода болезни — это раз, это самое главное, в больнице № 6, а там же за этими справками толпа народу стоит, как за колбасой или хлебом, и всем срочно хочется и безотлагательно их получить, потом, конечно, заказывание ям, гробов, автобуса и оркестра траурной музыки — это тоже самое главное и на другом конце большого города, черт-те где. А они там, в похоронном, значит, комбинате бытового обслуживания говорят, что гробов у нас на складе готовой продукции в наличии нету и до конца месяца, а равно и текущего года поступления не ожидается, потому что завод по производству этих насущных товаров народного потребления из-за срыва поставок пиломатериала стоит, и рабочие все находятся в вынужденном очередном отпуске. А что касается катафалка на базе автобуса ПАЗ, то ближайший есть на тридцать первое декабря сего года. На восемнадцать часов. Привалов им говорит, что как же без наличия гробов можно погребать, не говоря про то, что в восемнадцать часов темно уже на кладбище, как у негра… и скоро новый год. А они, вредители, говорят, а мы чего можем сделать и изменить? У нас живая очередь по записи и на раньше все забито, потому что смертность среди живых неуклонно и стремительно развивается и идет в рост. И Привалов плюнул на них и поехал с двумя пересадками к себе, по месту постоянной работы, на родной то есть мехзавод, и там ему, в ремонтно-строительном цехе, сразу пошли навстречу. Хотя тоже сказали, что леса у нас может не найтись в нужном и достаточном количестве, но это, сказали, ничего не означает, это дело сугубо поправимое. Мы тебе, сказали, один гроб изготовим, но зато сдвоенный, что позволит нам значительно сэкономить древесину ценных пород. И тебе, сказали, все это удовольствие обойдется намного дешевле. Пошутили они так, с остроумием. А Привалов подумал и сказал, что хорошо, пускай будет сдвоенный, я, сказал, человек простой и неприхотливый, как верблюд-житель пустыни. Правда, яма одна свободная останется и незанятая, ну так и хорошо, и ладно, на потом будет. В запас. И все ему сделали на совесть — и обивку красной кумачовой материей с наружных сторон и белой с внутренних, и крышку. И Привалов рассчитался сполна там, в цехе, с мастерами и еще сказал, что за ним причитается один литр водки, и он его поставит после того, как отоварится положенными ему по случаю обоих похорон двумя ящиками. А в автотранспортном цехе, в гараже, Привалов на завтрашний день сделал заказ большого просторного автобуса, чтоб, значит, негабаритных размеров гроб туда свободно уместить можно было и еще, чтоб желающие отдать последние почести до конца могли в нем рассесться по сидячим креслам. Он, Привалов, этот шикарный автобус через прямые каналы заказал — через кассу то есть и главную бухгалтерию, а для увеличения полной гарантии он еще лично с водителем переговорил без свидетелей и сказал ему, чтобы он прибыл завтра на своем автобусе точно к двенадцати ноль-ноль по указанному адресу и не подвел его под монастырь, а за ним, значит, не заржавеет и не пропадет. А сегодня, сказал, сейчас, давай изготовленный гроб доставим к месту действия за отдельную оплату труда. И заодно стиральную машинку «Чайка» с центрифугой туда же отвезем, по тому же самому адресу. Она, сказал, «Чайка» эта вот, у меня тут недалеко, в цехе, стоит. Ждет. Выиграл я ее, сказал, повезло. Нам на сто двадцать девять человек-работников две штуки администрация выделила, а мне досталось по вытянутому из шапки жребию. И они погрузили эту машинку и изготовленный гроб и повезли все вместе к Привалову на квартиру, а привезя, положили в гроб усопших мать и бабушку, то есть их тела, а машинку на радость Лидии определили в кухню. Между газовой плиткой и подоконником она как раз стала и уместилась. Да, а духовой оркестр Привалову в похоронном комбинате выделили. Один оркестр у них в резерве оказался и к счастью завтра в двенадцать часов занятым нигде не был, а был свободен весь день. Он сначала-то его не стал у них заказывать, а потом, впоследствии, съездил еще туда раз и заказал, несмотря на Лидию, которая бешено сопротивлялась, чтоб оркестр брать, сказала, что и так сойдет за милую душу, раз с деньгами в семье и в стране напряженное положение и перебои. И кроме того, она сказала, что другие матери и бабушки, если они, конечно, родители, а не с поля ветер, так они еще и детям своим деньги завещают по наследству и изделия из драгоценных металлов, и движимое имущество, а твои вот — так умудрились помереть, надурняк. Но Привалов все равно не послушался ее умного совета насчет необязательности оркестра и заказал его на свое собственное личное усмотрение. А про деньги, то есть про то, где их брать и одалживать в сложившейся неоднозначной ситуации, он сказал Лидии, жене, что это не ее касается, мол мои, сказал, мать и бабушка, я и возьму. А она ему возражение оказала — ты гля, говорит, какой грамотный в кустах нашелся, возьмет он. И они так слово за словом, переругались между собой вдрызг и перегрызлись, потому что Привалов слово ей скажет, а она ему вдоль и поперек — десять, он — слово, а она — опять десять. И главное — покойницы тут же находятся, в комнате, и сын тоже здесь присутствует, так как в школу он не пошел, улучив подходящий момент туда не пойти. Он же всегда из-под палки школу посещал и под давлением старших. Не люблю я, говорил, эту дурацкую школу. Привалов спрашивал, почему это ты не любишь и по какому праву голоса? А сын отвечал, а потому что Марина Яковлевна и завуч дули крутят и ругают меня словами ни за что. А Привалов спрашивал, как они тебя ругают? Именно и буквально. А сын говорил — а гад твою морду, вот как. Ну и, конечно, такое несчастье и горе он не мог не использовать, чтоб занятия не пропустить, раз появились у него все неопровержимые основания. И вот при нем, сыне, и при покойницах затеяла Лидия эту беспочвенную ругань и торг вокруг оркестра, не стоящего, если разобраться, ни одного выеденного яйца. И раз так, сказала она, Лидия, в конце скандала, делая ему резюме и подводя итоговую черту, раз ты оркестр заказал самовольно в разрез с моим мнением, то поминки я устраивать и делать не позволяю и не буду, понял ты или не понял? А Привалов говорит неожиданно для нее и преспокойно — ладно, говорит, не будем делать. Понял. И скандал на этой, примиряющей стороны ноте, затих сам собой, так как не имел больше пищи для своего развития и продолжения. И Привалов взял за лямки безразмерный рюкзак своей юности и ушел с ним из дому и дверью шарахнул, но не хотя, а нечаянно, сгоряча. И пошел он с рюкзаком в специально отведенный районными властями магазин, где для похоронных и свадебных ритуалов продавали заинтересованным лицам водку. По двадцать бутылок в руки на одну справку. И он купил два раза по двадцать бутылок, и продавщица ему сказала, что в порядке установленных правил на девять дней ты имеешь право еще по десять бутылок купить на каждого жмурика, но только лишь при соблюдении одного пункта условия, а именно, сказала, положено сдать нам обратно в магазин пустые бутылки. Все двадцать штук, как одна копейка. А в твоем, значит, отдельном случае — все сорок. И за это в обмен, сказала, сможешь еще плюс одним ящиком обзавестись. И выслушал Привалов от нее эти строгие, но справедливые правила торговли и усвоил их, и сложил всю свою водку в свой повышенной вместимости рюкзак и потащил его к себе на дом, сгорбившись под тяжестью содержимого груза почти до самой земли. А дома Привалов вот что сделал: он перелил из одного ящика водку в три трехлитровые бутыли и бутыли эти закатал ключом для домашнего консервирования овощей и фруктов и укромно запрятал и от Лидии и от всех, а оставшиеся, запечатанные заводским способом бутылки, он частично распечатал и их содержимое слил тоже в бутылки, но в бутылки из-под молока и кефира. Это для того, чтоб на мехзавод свой отнести и поставить кому надо и кому обещано и чтоб при себе завтра иметь на какие-нибудь непредвиденные и чрезвычайные цели. А частично оставил Привалов водку как есть, в фабрично-заводской упаковке. Да, а пустые, освободившиеся от водки в результате переливания бутылки Привалов вернул в тот же самый безразмерный рюкзак, застегнул его на ремни пряжками и задвинул глубоко, под бывшую бабушкину, а теперь, значит, ничью кровать. С глаз, короче, долой подальше — чтоб не пропали они нечаянно завтра, когда в квартире может произойти избыточное стечение народа, пришедшего выразить и воздать прощание. А после того, как с водкой Привалов закончил манипуляции и мышиную возню, он снова ушел и сходил в кафе «Лючия». Это у них стекляшка такая была не очень далеко по улице напротив — забегаловка диетическая. И договорился он там и заключил соглашение с заведующей насчет приготовления завтра банкета из трех-четырех блюд, чтобы поминки отметить, не ударив в грязь лицом перед людьми. И заведующая пообещала ему, мол, все устрою, как для себя, пальчики оближешь и потребовала в залог некоторую сумму аванса. А то, сказала, у меня было уже — заказал один тоже так, поминки, а сам не явился. Вот и верь, сказала, после такого хамства людям. И Привалов выложил ей эту некоторую сумму аванса, а она говорит — да, между прочим, а на сколько человеко-персон накрывать и готовить? А Привалов, не зная, на сколько, говорит, а всего, говорит, у вас сколько тут посадочных мест? А заведующая ему говорит с профессиональной гордостью — всего у нас тридцать два посадочных места. А Привалов говорит, что раз тридцать два, то и задействуйте ваше предприятие общественного диетпитания на всю возможную мощность. Поминки все ж таки не каждый день бывают, так чего на них экономию разводить? Правильно я мыслю? А заведующая говорит — логично. А Привалов ей говорит — только вы, говорит, столы сдвиньте один к другому впритык. Так будет и удобнее, и уютней, более, в общем, по-семейному.

И вот назавтра все прошло как по нотам и по маслу, и на высоком организационном уровне. То есть и автобус приехал точно вовремя, и оркестр в количестве двух труб разного калибра, одного саксофона и одного барабана с тарелками не подкачал, оказавшись в трезвом доступном виде, и соседи собрались, пять человек старух и один полноценный мужик, временно на инвалидности по труду, и еще семья дальних родственников со стороны бабушки в составе двух сестер приехала из пригородного поселка городского типа на мопеде. И в двенадцать часов без существенного опоздания мать и бабушку переложили на чистые простыни и по порядку и по старшинству отнесли вниз. Привалов с мужиком-соседом и отнесли. Собственноручно. А гроб порожний с третьего этажа на первый шофер автобуса на горбу оттранспортировал за добавочную благодарность в виде водки. И внизу, возле парадного подъезда, их, покойниц, значит, заново уложили — каждую на свое прежнее место. А выносили их так, без удобств, из-за того, что другим способом никак на лестничных клетках нельзя было увернуться и пройти. И когда, значит, их окончательно уложили в последний раз, оркестр грянул печальную музыку, и под этот, скорбно исполняемый аккомпанемент Привалов и мужик-инвалид загрузили гроб в салон автобуса и установили его вдоль прохода. И тут Привалов говорит, обращаясь из двери ко всем собравшимся и пришедшим, что кто желает, тот имеет такую возможность отправиться с нами и с усопшими в их последний путь на комфортабельном автобусе, а кто не желает, тем спасибо, как говорится, что пришли почтить. А поминки, говорит, состоятся в диетическом кафе «Лючия» примерно около двух часов дня. И как услыхала эти его сказанные слова Лидия, так чуть на месте не озверела, еле сдержала как-то себя и свой южный необузданный темперамент и смогла, значит, с собой совладать. И автобус тронулся, а следом за ним тронулся оркестр — на своем, отдельном, автобусе. А по прибытии в конечный пункт назначения покойниц из автобуса выгрузили и похоронили по христианскому обряду и обычаю, правда, без попа, а одна вырытая зря яма пустой осталась стоять и незанятой, и в нее сыпался мокрый снег и лился холодный дождь, вызывая оползание и обрушение с них комьев сырой земли.

Потом автобус подвез процессию к кафе «Лючия», где было уже все готово и накрыто под спецобслуживание, и оркестр тоже туда приехал. И таким образом в обеде принимали участие — Привалов с семьей, мужик-сосед, две пригородные родственницы плюс оркестр в полном своем составе и три соседских старухи из пяти, так как две другие старухи являлись лежачими и ходили только на похороны в пределах своего многоквартирного дома. А всего, значит, получилось участников тринадцать человек людей или, как говорится, чертова дюжина. И вот все они тщательно вымыли руки с мылом «Оазис» и сели за стол, рассчитанный на тридцать два лица. Привалов поставил против каждого гостя бутылку водки и по традиции сказал тост, но не за здоровье тост, а за упокой душ и тел усопших. И все дружно выпили по первой до дна и закусили первым блюдом, и налили еще по одной, и Привалов опять сказал тост в том смысле, что пускай земля им будет пухом, и вы, сказал, пейте и кушайте до отвала, только бутылки пустые не воруйте, они мне самому нужны в целости и в сохранности, чтоб получить водку под девять дней и применить ее для разных выгодных бартерных сделок. И все выпили по второй и закусили вторым блюдом, и старухи набрали понемногу еды в принесенные с собой прозрачные пакеты — чтоб угостить тех двух невыходящих старух и самим чтобы поужинать лишний раз и позавтракать, и пошли сытые и довольные по домам, ну, а за ними, за старухами, встали приезжие родственницы и откланявшись попрощались, выразив тем самым чувство глубокого соболезнования родным и близким покойных и сказав, что все было очень вкусно, но им давно пора, так как надо же еще пилить двадцать три километра на мопеде по бездорожью и дождю со снегом. И остался после их отъезда в зале забегаловки «Лючия» совсем узкий и тесный круг людей, то есть Привалов с первой и любимой своей женой Лидией, сын ихний младшего школьного возраста, мужик-сосед, инвалид второй группы и, конечно, солисты оркестра. А еды всякой-разной осталось — ешь не хочу и водки тоже осталось — пей, хоть залейся. И стали тогда оставшиеся в кафе пить и есть, чтоб не пропало все это добро всуе, и стали вспоминать жизнь и забавные случаи из нее, и веселиться от всей возможной души и от всего сердца. И Привалов вскорости насосался, как паук, под завязку, и оркестр в лице своих солистов тоже накачался как следует и как подобает и взял в руки инструменты и стал в них дудеть и стучать ламбаду, а Привалов залез тогда на стол и говорит оттуда, с высоты положения:

— Танцуют, — говорит, — усе.

И мужик-сосед сгреб первую жену Привалова Лидию вместе со стулом за талию и стал с ней выплясывать танго и фокстрот с выходом, а Привалов, он тоже стал плясать с ними, но без пары под пьяные звуки духового оркестра, кружась по всему столу. И он напевал себе под нос мелодии из кинофильмов и кружился, закрыв глаза в экстазе танца, и задевал носками сапог стоящие на столе бутылки, и они летали на пол и падали, и разбивались на мелкие части, а также на более крупные куски и осколки вдребезги.

И чем завершились эти так называемые поминки, для Привалова навсегда осталось загадкой и тайной за семью печатями и замками, потому что, когда он проснулся и разодрал склеившиеся веки глаз, в квартире стоял уже сизый дневной свет, и Лидия в содружестве с мужиком-соседом и с барабанщиком оркестра пили на кроватях и за столом растворимый кофейный напиток «Лето» и похмеляли себя смешными остатками вчерашней водки.

— Живой? — сказал сосед, увидев возникшего около стола Привалова и обрадовался.

А Лидия сказала:

— Ты где деньги на поминки и на все другое взял, мутило?

А Привалов сел на свободную табуретку, чтоб на ногах не стоять и говорит Лидии:

— Да пошла ты, — говорит, — в жопу.

И насыпал в стакан растворимого кофейного напитка, и залил его кипятком из чайника, и размешал ложкой из нержавеющей стали, и стал пить жадными глотками, обжигая язык и зубы и глядя застывшим взглядом поверх головы барабанщика в стену своего дома.

— Что-то сына нигде не видно, — медленно думал Привалов, — наверно, в школу ушел.

1992

Окна на юг

Свет погас ночью. Или скорее ближе к утру. Часа, наверно, в четыре. В три пятнадцать Кульков вставал, разбуженный громом и молнией внезапной угрозы, и тряпку клал под наружную боковую стену, чтоб она воду в себя впитывала и собирала. Потому что сквозь шов этой стены дождевая вода проникала и лилась прямо поверх обоев за плинтус. И свет тогда, в три пятнадцать, был. Это сто процентов. А в семь проснулся Кульков — уже окончательно — нет света и холодильник успел подтаять и потечь. Кульков вышел в коридор, в коридоре освещение мерцает и лифт гудит, поднимая жильцов и опуская. И Кульков спросил у безногой старушки, которая продвигалась по направлению от своей квартиры к лифту, есть ли у нее свет, и она сказала: не знаю я, у меня лампочки все перегорели давно — до единой. Тогда Кульков открыл распределительный электрощит, понажимал наобум кнопки и пробки автоматические попробовал включить все по очереди — свет не зажегся.

— А как в ЖЭК пройти? — спросил он у той же самой старушки, продолжавшей поступательное свое движение к лифту. А она сказала:

— Не знаю я, — и: — у меня, — сказала, — ног нету, чтоб туда ходить.

Но ЖЭК Кульков нашел. Самостоятельно и проще простого. Он рядом располагался, в следующем доме напротив. И там, в диспетчерском пункте, сказали ему:

— Вызов принят, электрик будет в порядке очередности заказов.

— Когда? — спросил Кульков. — Примерно.

А они сказали:

— Когда будет, тогда будет.

И Кульков вернулся из ЖЭКа и на клочке белой писчей бумаги написал разборчиво: «Звонок не работает». И привесил этот клочок на дверь, с наружной ее стороны. Хотя прийти к нему никто вроде бы не мог, а электрик и сам обязан был догадаться, своим умом, что звонок не работает. Раз света нет и его вызвали. Но мог он и не догадаться, а доложить в диспетчерскую, что приходил по вызову, а дома никого не оказалось. Потому Кульков и повесил эту бумажку. Чтоб исключить подобные недоразумения наверняка.

И, конечно, теперь он то только и делал, что нетерпеливо смотрел на часы и ждал вызванного электрика. А вместо него пришел нежданный сосед, старый и запущенный, и принес с собой запах отжившего больного тела. Он сказал:

— Мне нитку вдеть. А то я ее не вижу.

— Давайте, — сказал Кульков и вдел нитку в ржавую тупую иглу.

— Ну я пойду шить, — сказал сосед, — дай тебе Бог здоровья. — И он ушел, а запах после себя оставил и этот запах смешался с духотой квартиры и растворился в ней без остатка.

И Кульков машинально ткнул в кнопку вентилятора пальцем и сразу вспомнил про свет и про то, что не может быть никакого вентилятора без света и вообще ничего быть без света не может, так как электричество прочно вошло в нашу жизнь. И поэтому Кульков лег в комнате, взяв в руки валявшийся здесь старый журнал. «История государства Российского», — прочел он где-то в его середине и стал читать дальше. Но читалось ему плохо. Он улавливал только, что князья все время дерутся не переставая, а кто с кем и кто чей сын или брат, и где кто княжит, и за что они убивают друг друга в сражениях — уяснить и усвоить не мог. Все они и все их исторические деяния путались в голове у Кулькова, образуя в ней невнятную серую муть. И Кульков бросил журнал на пол, и журнал стал домиком и, постояв, разъехался своими половинками в шпагат.

А электрик не шел, и Кульков ждал его то сидя, то в лежачем положении, думая, что хоть бы до вечера он прийти соизволил — чтоб не сидеть здесь без света во тьме. И он выходил за дверь и проверял — не снял ли кто его записку насчет неработающего звонка, и когда он открыл дверь в третий, наверно, раз, то обнаружил за нею плотного компактного человека с портфелем типа «дипломат». Человек читал его записку.

— Вы электрик? — спросил у него Кульков.

— Я Седых, — ответил человек и, вынув из «дипломата» визитку, протянул ее Кулькову.

— Какой Седых? — спросил Кульков, не читая визитки и на нее не глядя.

— Светланин, конечно, — сказал Седых, — другими словами, муж.

— Какой еще муж? — не понял Кульков, потому что о муже Светлана ему ничего не говорила и инструкций на случай его появления не давала.

— Бывший муж, — сказал муж, — там, в визитке, все написано. — И он, в свою очередь, спросил у Кулькова: — А вы, значит, — спросил, — муж настоящий?

— Нет, сказал Кульков.

— Будущий? — сказал муж.

— Нет, — сказал Кульков.

— Ну, нет, так и суда нет, — сказал бывший муж и: — Могу я, — сказал, видеть Светлану? По неотложному и важному поводу?

— А она уехала, — сказал Кульков. — В ЮАР.

— Значит, в ЮАР, — сказал бывший муж и сказал: — А дышится вам здесь как, не тяжело?

— Тяжело, — сказал Кульков. — Окна же все на юг.

И муж сказал:

-Вот-вот. И я об этом самом.

А Кульков ему сказал, чтобы на предмет ЮАР он широко не распространялся, потому что Светлана не склонна была свой продолжительный отъезд афишировать.

И муж сказал:

— Ладно, не буду распространяться, тем более что ЮАР, АРЕ, СэШэА — какое это имеет значение? — И, отступив, он скрылся за дверями лифта, был и не стало.

А Кульков, убедившись еще один лишний раз в целости и сохранности своей бумажки, поставил на газ чайник, чтобы вскипятить его. Кульков сырую, некипяченую воду здесь не пил, ввиду того, что она была недостаточно питьевая как на цвет, так и на вкус. И он кипятил чайник и после того, как вода остывала, наливал ее в глиняный кувшин и ставил кувшин в холодильник. И потом, значит, пил воду в охлажденном после кипячения виде с удовольствием.

Ну и поставил Кульков чайник на огонь газа, а сам лег и попробовал читать в том же журнале литературное произведение искусства, озаглавленное «Мост над потоком» и, конечно, уснул, как убитый наповал воин. А чайник на газу остался бесконтрольный и выкипел весь до самой последней капли, и начал стрелять внутренней раскалившейся накипью. Кульков вскочил в горячей испарине, одуревший от дневного сна и от жары — чайник стреляет, электрика нет и близко. И он бросился в кухонный туман, выключил газ и дал пустому чайнику остыть естественным путем до температуры кухни, после чего вытряхнул отскочившие куски накипи в унитаз, прополоскал чайник и снова залил его доверху зеленоватой водой. И тут увидел Кульков, что обои в том месте, куда бил пар из носика, промокли насквозь и вздулись волдырем, отклеившись.

— Ну вот, — сказал Кульков, — испортил чужую кухню.

И он поставил чайник на плитку, отвернув носик от стены, а сам решил, пока вода будет нагреваться и закипать, смыть с себя клейкий пот, выступивший из его тела во время сна. Потому что и без того было всегда душно в квартире, вследствие окон, выходящих на юг, а из-за того, что чайник выкипел, просто-таки невыносимо стало и невозможно дышать. Но он разделся — в смысле снял в ванной трусы — и снова их надел на место, так как вода из горячего крана не шла, а из холодного шла еле-еле душа в теле, без требуемого минимального напора. И это несмотря на то, что буквально две минуты назад набирал Кульков чайник, и вода била вполне, можно сказать, сносной струей.

И исчезновение воды вдобавок к свету, исчезнувшему ранее, огорчило Кулькова до крайнего предела и вышибло его из своей тарелки и колеи. Правда, в дверь постучали настойчиво и это уже должен был быть электрик и никто другой, потому что по теории вероятностей некому было быть и стучать в его дверь.

И открыв дверь с последней надеждой, Кульков даже не спросил, а сказал утверждающе:

— Вы — электрик.

— По образованию и в недавнем прошлом — да, — сказал мужчина с сапогом в руках и с непомерным кривоватым носом на лице. — А сейчас, — сказал, — в данный текущий момент, я сапожник. Сапог вот принес Светлане из ремонта. Левый.

— А Светлана уехала, — сказал Кульков сапожнику.

— Как это уехала? — сказал сапожник не веря.

— Мне нитку вдеть, — сказал из-за спины сапожника знакомый уже Кулькову старик.

— В ЮАР, — сказал Кульков, вдевая нитку. — Только не надо об этом говорить всем подряд. Светлана просила.

— А как же сапог? — спросил сапожник.

— Дай тебе Бог здоровья, — сказал старик и ушел, и оставил свой едкий запах.

— Там ей сапог ни к чему, — сказал Кульков, — там тепло. А уплатить я вам могу.

— Да мне не деньги нужны, — сказал сапожник, — денег у меня у самого много. А мне нужна Светлана. Понимаете?

— Ну подождите, — сказал Кульков, — она, может, года через два вернется.

А сапожник сказал:

— Нет, я, пожалуй что, пойду, а то у меня время — деньги, причем большие. — И еще он задал Кулькову один вопрос: — А вы, — говорит, — кто будете Светлане? Родственник?

И Кульков поискал нужное и подходящее более-менее слово и нашел его, сказав:

— Я буду Светлане квартиросъемщик.

— Это хорошо, — повеселел сапожник и пошел, повеселевший, к лифту, размахивая сапогом.

«Интересно, — подумал Кульков, — почему они не звонят перед приходом? Ведь есть же телефон.»

И, конечно, телефон стал звонить, как будто бы идя навстречу пожеланиям Кулькова. И стали по нему на разные голоса и лады спрашивать Светлану и Светлану Семеновну, и госпожу Седых — это, если попадали туда, потому что не туда тоже попадали то и дело. И еще звонили из уличного автомата какие-то дети-подростки и говорили ломкими недоразвитыми голосами:

— А ваша жена, — говорили они, — шлюха, — и хихикали, возбуждаясь от самого произнесения этого слова «шлюха».

А Кульков им отвечал:

— Спасибо за информацию, но у меня нет жены, — и он клал трубку на рычаги, радуясь, что не нажил и не имеет своих собственных детей, а то, думал, занимались бы они тем же самым или еще чем похуже и пострашнее.

И вымотав себе последние нервы ответами на этот град телефонных звонков, Кульков пришел к выводу, что надо идти в ЖЭК повторно, так как время неодолимо двигалось вперед, приближая темную часть суток, когда без света совсем здесь будет не жизнь, а издевка. А для электрика, если он вдруг придет в его отсутствие, Кульков дописал на бумажке такую фразу: «Буду, — дописал, — через 15 минут максимум». И пошел в ЖЭК. И там сказал, что электрика, между прочим, до сих пор нет и не пахнет и что холодильник у него полностью расквасился, и что это безобразие чистейшей пробы и недопустимая халатность в работе и в отношении к людям.

А его там, в ЖЭКе, выслушали и ответили:

— А кто вы, собственно, такой? — И: — У нас, — ответили, — по этому адресу проживает Седых Светлана Семеновна единолично.

— А я, — сказал им на это Кульков, — муж ее будущий.

На что они со своей стороны сказали, что как станете настоящим мужем, согласно закону о семье и браке и пропишитесь на нашей территории, так и сможете заявлять свои права. И если, сказали, гражданку Седых не устраивает, что электрика нет, пускай она сама и является в ЖЭК, а не посылает вместо себя незнамо и черт знает кого.

— А если Седых нет? — сказал Кульков.

— А где она? — спросили в ЖЭКе.

А Кульков хотел сказать им, что уехала она в ЮАР, но вовремя спохватился и сказал:

— На работу ушла.

— А вы, значит, — спросили они, — на работу не ходите? — И Кульков ушел, ничего от ЖЭКа не добившись и не получив никакого удовлетворения своих требований.

И электрик, пока ходил он в ЖЭК и из ЖЭКа, тоже, разумеется, не появлялся. Зато появились откуда-то семь человек среднего приблизительно возраста — четыре мужчины и три женщины. И они стояли нарядные, покинув лифт, и вдевали соседскому старику нитку в иголку, а у одного из них, у непарного мужчины, в кулаке были зажаты цветы розы.

И, увидев, что Кульков отпирает нужную им квартиру, они подошли к нему окружив и спросили:

— А где, — спросили, — хозяйка? Светлана Семеновна Седых. Она нам записку на двери оставила.

— Это не вам записка, — сказал Кульков, — а электрику. А Светлана, — сказал, — уехала в ЮАР. Только об этом — никому ни слова.

— А вы кто такой есть? — спросил у Кулькова непарный мужчина с цветами в кулаке.

— Да как вам сказать… — сказал Кульков.

— Все понятно, — сказали гости и сказали: — Так мы войдем. Светлана Семеновна нас приглашала на шестнадцать часов, а сейчас шестнадцать ноль две.

— Но ее же нет, — сказал Кульков. — И света нет тоже.

А они сказали, что приглашены месяц назад и прошли в дверь, отстранив и прижав Кулькова спиной к стене и вручив ему к тому же цветы.

А войдя, они разместились в большой комнате квартиры и стали вежливо разговаривать и беседовать, и проводить время, нужное женщинам для приготовления на кухне еды и закуски. Потом непарный мужчина позвонил куда-то по телефону, и пришла еще одна полноватой комплекции женщина. Кульков так понял, что непарный мужчина ее себе для пары пригласил, потому как подходила она ему и по возрасту, и по росту, и по всему. Но этот мужчина, являвшийся непарным, попрощался со всеми и с каждым, говоря пора, пора, извините, и ушел. А вновь пришедшая по его звонку женщина сказала Кулькову:

— Талия.

— Что талия? — сказал Кульков.

— Меня так зовут, Талия, — сказала женщина, — в честь одной из девяти муз.

— А я Кульков, — сказал Кульков и представился.

— И что вы здесь делаете? — спросила женщина Талия.

А Кульков ей сказал:

— Живу. И еще, — сказал, — жду электрика. Я его вызвал.

— А хотите со мной ждать электрика? — спросила Талия. — В моем обществе.

— Пожалуйста, — сказал Кульков. — Можно и в вашем.

И тут с кухни торжественно возвратились женщины с закусками и с посудой и они сказали, что холодильник оттаял и протек на пол и его пришлось вытереть, и садитесь, сказали, за стол, будем начинать.

И они быстро накрыли и сервировали стол, поставив один лишний прибор для отсутствующей здесь Светланы. И все дружно, в общем порыве, сели за накрытый и сервированный стол, и Кульков тоже сел со всеми, и гости приступили к еде и к питью, и к говорению тостов за здоровье Светланы Семеновны Седых и за успех ее большого и нужного дела, и за долгие годы ее жизни. А женщина Талия, она не только пила и ела, но еще и гладила Кулькова под покровом стола, проникая ладонью в самые сокровенные места его мужского организма. И Кулькову это приходилось по душе и нравилось (хоть сама эта Талия и не очень нравилась как женщина), поскольку он забыл уже, что это бывает и как бывает — тоже забыл. А в общем застолье он активной роли не играл, будучи чужим ему, этому неожиданному застолью, и инородным и еще потому не играл Кульков в нем никакой заметной роли, что ждал и не мог дождаться электрика, вызванного им в полвосьмого утра.

И когда трапеза подошла к своему логическому окончанию и, как говорится, к развязке, в дверь кто-то постучался.

— Это электрик, — сказал Кульков и, сбросив руку Талии со своей ноги, побежал отворять.

— Дождались, — сказала Талия, — сейчас будет свет и тени.

Но, конечно, никакой это стучался не электрик. Стучался сапожник. И он сказал Кулькову:

— Кстати, вы почему, — сказал, — электриком интересовались?

— Света нет, — сказал Кульков, — с утра.

— Ну так я могу посмотреть, — сказал сапожник. Я же инженер-электрик по специальности и высшему образованию.

И он открыл щит и заглянул в него. И сказал:

— Пакетник сперли, дачники хреновы.

— И что теперь делать? — спросил Кульков. — Без пакетника.

— Пассатижи есть с изолированными ручками? — сказал сапожник.

— Поищу, — сказал Кульков и, порывшись в кладовке, нашел искомые пассатижи.

А сапожник, в смысле инженер-электрик, поводил носом от провода к проводу и соединил нужные из них пассатижами. И свет в квартире зажегся, и заурчал в кухне холодильник.

— Изолента есть? — спросил сапожник.

— Поищу, — сказал Кульков и нашел в кладовке моток изоленты темно-синего цвета.

— Хорошо, — сказал сапожник и заизолировал соединения, и объяснил: — Чтоб концы не торчали оголенные и не угрожали ничьей жизни.

— Спасибо вам, — сказал Кульков, — и: — может, — сказал, — зайдете выпить-закусить? Там к Светлане гости пришли.

А сапожник сказал, что не употребляет алкоголь ни в каких его проявлениях, так как закодирован до гробовой доски наглухо, и сказал:

— Если Светлана звонить будет из ЮАР, скажите ей, что сапог я сделал лучше нового. И привет от меня передайте большой и горячий.

— Передам, — сказал Кульков.

А гости спросили:

— Что, электрик приходил?

— Нет, — сказал Кульков, — сапожник. — И гости засмеялись и захохотали, приняв этот ответ Кулькова за юмор и за шутку. А он шутить и не собирался. И он сказал:

— Да, сапожник, — и вышел из комнаты, чтобы снять с двери записку, потому что звонок теперь работал исправно, как все равно часы, а сам Кульков был давно дома.

Хотя, конечно, и не дома он был в этой квартире, если понимать в общепринятом и полном смысле. Так как не дом это был для него, а временное прибежище и укрытие от непогоды, ночи и людей, откуда надо будет в положенный срок съехать неизвестно куда. Потому что у Кулькова, у него никогда не было этого «куда» и всегда он жил или у кого-то, у жены, например, или — временно. И сейчас он жил тут временно и благодаря случайной уличной встрече. Его Светлана встретила. Подобрала, можно сказать, в критический момент под забором. И она сказала:

— Кульков, узнаешь?

— Узнаю, — сказал Кульков, — да, — и действительно он узнал ее в том плане, что внешность показалась ему знакомой и где-то виденной.

А она спросила:

— Из класса общаешься с кем-нибудь?

— Нет, — сказал Кульков, — не общаюсь, — и вспомнил, что это Светка. А фамилию ее девичью он так и не восстановил в памяти и это не удивительно, если учесть, что с окончания ими школы прошло уже двадцать четыре года.

И Светлана зазвала Кулькова к себе на рюмку кофе и, узнав, что жить ему абсолютно негде, сказала:

— Это мне тебя Бог послал, не иначе. — И: — Я, — говорит, — уезжаю по делам в ЮАР года, может, на два, а сдавать квартиру не хочу кому попало. Потому что, — говорит, — восемьдесят зеленых в месяц для моего бюджета безразличны и ничего не значат, а афишировать свое длительное отсутствие мне бы не хотелось. Ну и пустой оставлять квартиру на годы — сам понимаешь. — И она спросила у Кулькова:

— Я надеюсь, ты согласишься пожить тут, пока я вернусь?

— Соглашусь, — сказал Кульков, и Светлана стала водить его по квартире и показывать, где в ней что лежит и находится и чем он может пользоваться здесь живя.

— Тут, — говорила она, — посуда, тут белье постельное, тут вентилятор для подавления духоты в летнее время года, а это, — говорила, — на фотографии, отец мой покойный. Он умер, а вернее покончил с собой. А Кульков ходил за Светланой, слушал объяснения и наставления, но не запоминал ничего определенного, и ее беглый говор звучал в ушах у Кулькова, а глубже, в мозг, не проникал.

А после Светлана еще и денег ему дала. Чтоб за квартиру он их вносил ежемесячно и за телефон со смешным номером 25−25−25.

— Я, правда, — сказала, — за год вперед уплатила, но цены же, небось, повысятся на услуги, так ты доплатишь. И дальше будешь продолжать платить. Да?

— Да, — пообещал ей Кульков. Буду. Но ты много денег даешь.

— А ладно, — сказала Светлана и уехала в свою ЮАР на два года. А Кульков устроился таким образом на жительство в ее квартире со всеми удобствами и с окнами, выходящими на юг.

А гости тем временем начали собираться уходить, говоря, что надо бы уже и честь знать. А женщина Талия уходить не собиралась ни сном, как говорится, ни духом. Во всяком случае, так показалось Кулькову, и показалось ему правильно. Она не ушла с другими гостями, сказав, что помоет посуду и уберет. И, конечно, это был с ее стороны предлог и уловка, и никакой посуды она мыть не стала, а стала обнимать Кулькова и раздевать, а он все еще — по инерции мышления — ждал вызванного им из ЖЭКа электрика. И Кульков поддавался чарам женщины Талии и шел у нее на поводу, но как-то рассеянно и особого рвения или страсти не проявлял.

И они барахтались в густой и влажной духоте квартиры, и в этой вибрирующей духоте буксовали лопасти вентилятора.

— Никогда не была такой потной, — сказала наконец Талия.

А Кульков сказал:

— Окна на юг, а воды, — сказал, — нету.

— Как всегда, — сказала Талия и спросила: — А что это за огонь? Там, смотри.

— Пожар, наверно, — сказал Кульков. — Здесь часто что-нибудь загорается и горит.

И по предложению и по желанию Талии они вышли на балкон в чем их мать когда-то родила, чтобы наблюдать бушующий пожар и то, как мужественно тушат его две красные пожарные машины.

— А красиво горит, — сказала Талия. — Величественно.

— Ничего, — сказал Кульков. — Смотреть можно.

И они стояли на балконе, на высоте птичьего, можно считать, полета и видели, как боролись с огнем героические пожарные машины и их экипажи и как они победили пожар на всем фронте и стерли его с лица земли, и даже дыма от него не осталось. И вообще ничего не осталось от пожара, кроме разве длинного вечера, в котором орал на одной хриплой ноте голодный грудной ребенок.

А Кульков с Талией все стояли и стояли, свесившись за балконные перила и глядя вниз, где уже не было ничего видно дальше своего носа. И они бы стояли так, наверно, долго и бесконечно, но в дверь позвонили дважды и позвонили еще.

— Кого это там несет? — сказала Талия и плюнула в темноту, а Кульков пошел открывать, натягивая по пути штаны.

— Кто? — спросил Кульков сквозь дверь.

— Электрик, — сказали из-за двери.

— Электрик? — сказал Кульков и открыл дверь.

— Электрик, — сказал электрик.

— Сволочь ты, а не электрик, — сказал Кульков и взял электрика за грудки.

— Ага, — сказал электрик, — значит, ложный вызов? — и сказал безногой старушке, возвращавшейся к себе домой с вечерней прогулки: — Вы, — сказал, — бабуля, — пойдете в качестве свидетеля.

— Я инвалид, — сказала старушка, — и никуда, дальше двора, не хожу. А силой, — сказала, — не имеете права.

А Кульков сказал:

— Иди отсюда, — и захлопнул перед лицом электрика дверь.

И он не успел еще стащить с себя прилипшие к потным ногам штаны, как свет в квартире погас и по лестнице застучали шаги бегущего во весь опор человека. И Кульков сказал: вот падла, и двинулся вдоль квартиры вслепую, на ощупь пробираясь к балкону, где стояла немолодых уже лет женщина, названная отцом с матерью в честь одной из девяти муз, покровительницы то ли комедии, то ли драмы, а может, и иного какого-нибудь вида искусства, а какого именно, Кульков точно не знал, потому что познакомился с этой женщиной всего несколько часов назад и видел ее сегодня впервые в жизни.

1994

Батарейка

Вот бывают такие дни жизни, что ну просто черт знает, какие это дни. С самого утра как встал и до самого позднего вечернего времени, пока то есть спать ложиться, все идет и продолжается своим свойственным чередом — и хоть ты ему что. Так, в точном соответствии, у Гордеева день третьего августа сего года и начался. У него в будильнике электронном ночью батарейка кончилась, а он спал и не знал. Ну и будильник не зазвонил в установленное время суток. Гордеев проснулся, самостоятельно уже, без содействия будильника, а на нем, на будильнике, три часа. А на ручных часах «Слава» — девять без двадцати минут. А на работу ему на восемь надо и ехать далеко. И долго. Поэтому Гордеев и бриться не стал, а только лицо умыл кое-как, поверхностно, и зубы почистил пастой «Эффект» — чтоб изо рта запах неприличный подавить, а электробритву он с собой взял — в кулек целлофановый, имея в виду на работе в полный порядок свою личность привести, чтоб достойный внешний вид иметь как в глазах сотрудников, так и в общем. Правда, ему этого не удалось осуществить в жизнь — на работе у них электричество ремонтировали электрики, ну и все напряжение, конечно, в сети отключили и повесили табличку с надписью «Не включать, работают люди», и куда-то ушли — за кабелем или что, или за инструментом. Да. Но это после было, позже — когда Гордеев до работы добрался со значительным опозданием, а сначала он собрался с рекордно быстрой скоростью и на работу пошел. Или, вернее если выразиться, то — побежал. И опять у него обстоятельства неудачно сложились и некстати. Троллейбус прямо из-под носа уехал. Еще и дверью руку защемил, гад. И главное дело — Гордеев добежал до него изо всех последних сил, руку протянул к двери, а он взял и дверь эту захлопнул. И пальцы защемил Гордееву на правой наиважнейшей руке. И ко всему тому — тронулся. Гордеев свои пальцы дернул из дверей и ободрал все четыре косточки до крови. А если б он не дернул и не ободрал, вообще б покалечить его могло троллейбусом на всю жизнь, какая ему предусмотрена. Он же поехал, троллейбус этот, а пальцы — в дверях.

А следующий троллейбус на их остановке не остановился. И не до полного отказа набитый был, и не остановился. Проехал мимо. Гордеев в числе других людей за ним погнался — надеялся, он дальше, за остановкой, остановится, а он совсем не остановился. Наверно, на этой остановке из него выходить никому не надо было. Вот он и проехал. И Гордееву еще одного троллейбуса ожидать пришлось. И когда он на работу приехал, его отсутствие уже всем и каждому в глаза бросаться начало, потому что он же ведь больше чем на полтора часа позже звонка занял свое рабочее место. Из-за будильника. Гордеев-то никогда целиком и полностью на всякую эту электронику не надеялся и не доверял, ну вот она его и подвела в нужный момент. При отсутствии жены. Так бы, конечно, жена Тоня его разбудить могла, она всегда его будила на работу в положенное время, но жены как раз сейчас у Гордеева не было дома. Она в хозрасчетную больницу легла, специализированную, на три дня — аборт делать. А детей ее, чтоб не бегали без досмотра и пользы по двору, Гордеев отвел временно к ее же, Тониной, значит, матери, Вере Денисовне, живущей отдельной жизнью в своей квартире, то есть не в своей, конечно, а являясь ответственным квартиросъемщиком. У них в браке, у Гордеева с Тоней, общих, совместных в смысле, детей не было, из-за того что у Тони когда они сошлись, и так было двое своих детей от предшествующего первого брака, который не сложился счастливо и распался в результате решения горсуда, и она больше ни в какую новых детей рожать не желала. Гордеев хотел, потому что у него-то совсем детей не было, несмотря на его зрелый возраст — тридцать семь лет, а она — ни в какую. И в больницу, значит, пошла, аборт чтоб ей сделали там и чтоб третьего ребенка, который от Гордеева, не рожать на свет. И именно вот в это неподходящее время батарейка в будильнике кончилась. А рожать жена не давала согласия не потому что, скажем, что-нибудь не нравилось ей и не удовлетворяло в настоящем семейном положении, а чтоб, как она говорила, злыдней не расплаживать, раз они с Гордеевым так умеренно зарабатывают денег и не воруют, и взяток не принимают, и не кооперативщики они, как некоторые, которые могут и машину, и дачу, и по ресторанам, и детей сколько влезет. Ну вот она и легла в больницу. Второй раз за период их супружеской законной жизни легла в ту же самую больницу. В ней аборты с наркозом делают и без боли, за сорок два рубля, хозрасчетно. А Гордеев из-за этого, выходит, на работу опоздал. То есть он не из-за этого опоздал, если вдуматься глубже, а из-за батарейки, но и из-за этого. Если б, допустим, жена не легла в больницу, она бы его растолкала однозначно. А так он проспал. И опоздал. Пришел, а его начальник участка — как подростка какого-нибудь трудновоспитуемого. Орал, орал — дисциплина, мол, это вот, и так далее. А света нету, ничего без света не действует и работать нет объективной возможности. И побриться тоже нельзя. Ну, Гордеев сидит и ничего не делает. Просто так сидит, бесполезно. И тоскует. Сидел, сидел, да и обратился к начальнику участка с личной просьбой, говоря, что все равно делать нечего из-за отсутствия напряжения в сети, так я пойду, мне батарейку необходимо достать — кровь из носа — для электронных часов-будильника. А после, говорит, я отработаю как-нибудь, в выходной или праздничный день недели. А начальник участка поначалу возражал, что порядок есть порядок, и все обязаны сидеть на рабочих местах как штык, хоть и без наличия напряжения в сети, но в конце концов дал свое разрешение, чтоб Гордеев в субботу вышел, во вторую. А сейчас чтоб не сидел, а шел по своим делам, только, сказал, заявление напиши на отгул для документального оформления ухода. И Гордеев так и сделал. Написал заявление и ушел. Сперва просто по воздуху прошелся, по свежему, подышал полной грудью, не торопясь, потом в магазин культтоваров направился с целью батарейку приобрести. А в магазине батареек, само собой, нету никаких. Тогда Гордеев в трамвай сел и в другой магазин поехал, и там батарейку безуспешно спросил, и решил, раз такое гиблое дело, в универмаг съездить. Хрен с ним, решил, съезжу в универмаг. И опять в трамвай сел и поехал. А в трамвае он с людьми поговорил, с пассажирами. Ему же дома не с кем было поговорить, так он — в трамвае. Хотя они и посторонние все были люди, незнакомые, а все равно. Он у тетки какой-то лысоватой спросил, где ему, чтоб в универмаг попасть, выходить и докуда ехать, хотя он и сам это знал с детства. А спросил для разговора, просто, чтоб не так скучно ехать было в трамвае. И она ему рассказала доподлинно два раза, а он спросил, нету ли там батареек случайно круглых — может, знает она. А она сказала, что знать — не знает, но знает, что они дефицит и редко поступают в свободную продажу на прилавки магазинов. Это, сказала, все знают, каждый любой ребенок, и то знает. Дальше Гордеев про жару с этой теткой и с остальными окружающими пассажирами поговорил, что вот сейчас еще ничего, более-менее, а через час, самое позднее, невыносимая жара установится в атмосфере, и осадков исключительно мало выпадает в это лето, и на производстве работать нетерпимо жарко, а кондиционеров нету. У капиталистов, у тех, небось, есть, а у нас — так какие там кондиционеры! У нас — лишь бы план, давай-давай и все. И многие пассажиры трамвая с ним согласие выразили и поддержку и сказали, что в райкомах тоже кондиционеры, и надо их экспроприировать ко всем чертям и передать безвозмездно в пользу детских дошкольных учреждений и других объектов социального обеспечения. Ну вот, поговорил Гордеев с пассажирами и доехал до остановки «Центральная» незаметно, и тетка та, лысоватая, сказала, что ему тут надо вылезать. И он вылез и пошел в универмаг. За батарейкой. Пришел в секцию радиодеталей, а там очередь стоит, и батарейки дают круглые, только не такие круглые, как ему нужно, а маленького размера. И он хотел сразу уйти ни с чем и с пустыми руками, а потом подумал, что можно будет эту маленькую неподходящую батарейку как-нибудь хитро проволочками к часам подсоединить и стал в очередь. И опять с очередью поговорил про жару и про кондиционеры, и про то, что батарейку, и ту не купишь, какую надо, за свои деньги. А когда очередь его подошла, он купил эту — маленькую — батарейку. А что делать. Конечно, большая была бы намного лучше. Ее вставил в часы, крышечкой защелкнул — и все удовольствие. А эту надо будет мостить, изолентой приматывать, проволочки прицеплять. Зато будильник все-таки сможет ходить, и никто не будет завтра орать и дисциплиной запугивать. Короче, купил Гордеев батарейку и еще пожалел, что две не сообразил купить — в запас, но стоять заново в очереди, в духоте этой ненормальной ему не захотелось, и он из универмага вышел на центральную улицу города проспект имени Карла Маркса. И остановился. Чтоб придумать — что теперь делать, раз батарейка куплена, и куда идти. Постоял он на тротуаре поперек пути прохожих, подумал, может — домой, батарейку присоединять, но раздумал, потому что захотел пойти к жене — передачу какую-нибудь ей передать вкусную. Помидоров или, допустим, слив. А можно груш «клапа» или же «лесная красавица». И пошел Гордеев по проспекту вдоль города — к базару, чтоб эту передачу там, на базаре, купить. Идет он, значит, себе и думает, куплю сейчас вот передачу, отнесу ее Тоне, она порадуется и поест. А тут обращает внимание Гордеев на надпись на доме, кудрявыми и большими буквами написанную: «Салон красоты». И с правой стороны этих букв — «Мужской зал», а с левой — «Женский зал». Это, значит, новый салон для населения города и его гостей открыли. Гордеев тут давно не был, в том смысле, что не в салоне, а в районе проспекта имени Карла Маркса. А по салонам ему ходить нет необходимости. Его Тоня ножницами красиво подстригает, а бреет себя он сам, электробритвой с плавающими ножами, если, конечно, свет есть. Да. А когда он, Гордеев, тут был в последний раз, с месяц назад, так в этом месте забор стоял высокий и за ним, за забором, ремонт дому делали, капитальный, а теперь, значит, здесь после ремонта салон открыли. В отремонтированном доме. И Гордееву в голову пришло желание, которое вполне объяснимо в его создавшемся положении — салон этот посетить, чтоб ему в нем выбрили лицо, так как непобритым он стыдился в больницу идти, ну и так, по проспекту имени Карла Маркса и по другим улицам родного города тоже ему нежелательно было в небритом виде гулять. Ну вот, подошел Гордеев к двери, где вход, а она закрыта, то есть она-то открыта, из-за жары, но стулом загорожена. Гордеев через стул перегнулся в салон — чтоб заглянуть, — а там никого нету, одна только кассирша сидит, зеркальце на кассу установила и угри на носу выдавливает, и на щеках. Гордеев ее позвал и спрашивает, эй, девушка, а почему это ваш салон не функционирует средь бела дня согласно графику режима работы? А она говорит, а потому что вши у нас обнаружены в салоне. И санстанция нас закрыла до выведения. Вот по этой причине, говорит, мы не работаем сегодня. И завтра не будем. И послезавтра, реально, тоже не будем. А, возможно, что и будем. Так что не получилось у Гордеева воспользоваться салоном, и он пошел с небритым лицом в прежнем направлении базара, за грушами. И купил их, когда пришел, груш то есть, один килограмм. Хороших груш купил, самых лучших даже, можно сказать, за три рубля. Пацан в серой кепке продавал, видно, колхозник. И еще Гордеев слив купил за компанию с грушами, тоже хороших и недорого — у того же самого пацана, и понес эти груши и сливы жене в больницу в качестве передачи. Чтоб поела она там витаминов свежих. А по выходе с базара, на площади уже, он еще один раз в очереди постоял, вина себе взял бутылку, столового, предполагая дома поужинать и вина выпить охлажденного. Ему мужики, когда он становился, сказали, чтоб не занимал он очередь, потому что все равно не хватит ему вина, так как сегодня завоза не было, и это допродают вчерашнее — предупредили его. А он занял в расчете на всякий случай, и ему последнюю бутылку продали, одну-единственную. Но Гордееву больше и не надо было. Он же и не пьет почти что. Так, совсем мало. Изредка, можно сказать. А тут чего-то захотелось ему — может, от жары и жажды. Ну, купил он, значит, эту распоследнюю бутылку столового вина, поставил ее в кулек аккуратно — на футляр бритвы, рядом с грушами и сливами — чтоб не помять их дорогой, и поехал в больницу. Сел в троллейбус, талон прокомпостировал и поехал. От базара до больницы близко ехать, пять остановок всего-навсего. Правда, в троллейбусе окна все оказались задраены и на винты взяты — чтоб не нервировало водителя дребезжание стекол, и печка грела зачем-то и у Гордеева рубашка промокла насквозь, пока он ехал эти пять остановок, и пот потек по спине и по ногам — в носки. А в больнице, в справочном отделении, Гордеев сказал, что хочет жене своей Антонине Игоревне Гордеевой передачу передать, состоящую из груш и слив. И они, те, что в справочном этом отделении сидят, поискали ее фамилию по разным книгам и карточкам и плюс позвонили по каким-то внутренним телефонам, потому что больница же большая, не сразу в ней определенного человека найдешь. Гордеев еще подумал, пока они искали, а интересно, подумал, куда всех этих многочисленных детей, которые от абортов остаются, девают? В канализацию спускают или куда? А когда нашлось Тонино местонахождение, эти, работники справочного отделения, сказали Гордееву в вежливой форме, что к их сожалению не могут принять от него передачу по причине того, что жена его в настоящий момент находится в реанимации, а туда передачи не передают. Гордеев, конечно, возмутился этим фактом бездушия — на каком это, мол, основании такие у них в хозрасчетной больнице противоречивые порядки и правила — и домой пошел. И груши унес. И сливы. Зря то есть за ними ходил на базар и деньги на них истрачивал.

А дома Гордеев выгрузил груши и сливы в холодильник, за исключением двух штук груш и двух штук слив, вино в морозилку положил, потом до трусов разделся и в ванную пошел. Бриться он, конечно, не стал, потому что смысла уже никакого не было бриться, а умылся до пояса тщательно, с мылом, правда, одной холодной водой — горячей у них две недели как не было из-за профилактических работ в котельной — и ноги тоже ополоснул. После этого Гордеев обсох, не вытираясь, с целью еще больше организм остудить, и суп на газ поставил — жена кастрюлю супа ему сварила, — а вино достал из морозилки и маленький стаканчик — стопятидесятиграммовый — налил и выпил. И заел одной грушей и одной сливой. А остальное вино он в холодильник вернул, чтоб продолжало остывать — пока суп подогреется на газу до нужной температуры. Вернул, значит, взял газету и на диван лег — эту газету посмотреть. Прочитал, как всегда, все подряд заголовки, потом про сессию и про преступность, ну и заснул непредвиденно. Из-за вина, наверное, выпитого на пустой голодный желудок. И газета на него сверху упала, домиком. И по щетине небритой зашуршала в такт частоте дыхания. А на кухне у Гордеева окно летом постоянно открыто бывает. Гордеев его сеткой капроновой зашил, чтоб комары внутрь квартиры не налетали и не кусались. Микрорайон их на бывшем болоте возведен строителями, так болота и следов видимых не осталось давно в природе, а комары сохранились нетронутыми. Ну, а с сеткой окно можно открытым держать. Комары через сетку пролезть не в состоянии, и не так жарко в квартире. Да, значит. И через это окно с сеткой сквозняк протягивает. И этим сквозняком, видно, подуло и затушило огонь под кастрюлей с супом, а газ, между прочим, идет, как и шел, — беспрепятственно. А Гордеев спит. Вот. И слава, как говорится, Богу, что у Веры Денисовны, матери Тониной, ключи есть от входной двери, Тоня ей когда-то давно дала. Гордеев еще против тогда был категорически — чтоб ключи ей давать, а она дала, не послушалась, мало ли что, сказала, пускай будут. И дала. Ну и теперь пришла, значит, теща Вера Денисовна к Гордееву в гости — детей привела обратно, — жмет на звонок, стучит, а он не открывает, спит. Она и отперла дверь этими своими личными ключами. И сразу газ учуяла носом. Прикрутила его, все настежь поотпахивала и «скорую помощь» по телефону от соседей вызвала, потому что Гордеев же недвижимо лежал и на битье по щекам не отзывался, вот она и подумала, что он отравился газом окончательно. А «скорая помощь» быстро на место происшествия прибыла — минут через двадцать — и начала Гордеева откачивать и в сознание приводить. Уколов каких-то ему понатыкали, внутренние органы промыли, и Гордеев очухался и весь диван и пол вокруг дивана обгадил — вывернуло его навыворот — и после этого ему полегчало очень заметно, и он с дивана ноги свесил и сел. А «скорая помощь» уехала. Ну, а Вера Денисовна обрадовалась, что Гордеев не умер, а ожил совершенно и говорит ему, ну вот, говорит, а я детей привела, потому что я не нанималась вам сидеть с ними целыми днями на заслуженной пенсии и потому, что занятая я завтра. У нас, говорит, на двенадцать часов культурный поход в театр драмы будет организован для ветеранов труда бесплатно, а я, говорит, и есть самый настоящий ветеран — ты ж знаешь.

Гордеев никакого не дал ей ответа на эти несвоевременные слова, промолчал. А когда ушла она, Вера Денисовна, и дети груши поели со сливами и спать легли, он рвоту свою тряпкой в тазик собрал и в унитаз вылил. И пол, конечно, протер. И на кухню потихоньку перебрался. А там включил свет, открыл будильник и стал батарейку к нему проводками присобачивать и изолентой приматывать — чтоб, значит, снова завтра на работу не опоздать, а прийти вовремя — как привык он — минут за десять до звонка или в самом крайнем случае — за пять.

1990

Человек по имени петрищев

Было уже довольно поздно, когда человек по имении Петрищев понял, что ему необходимо восстановить утерянную связь с миром. Правда, как это сделать, он не понял. Потому что связь была утеряна не только с внешним миром, но и с внутренним. В общем, расстройство в себе и вовне человек по имени Петрищев ощущал всеми без исключения фибрами своей усталой и, может быть, даже больной души. То есть говорить о себе, что у него больная душа, а сам он, значит, душевнобольной, Петрищев, конечно, не стал бы. Да и кто о себе станет такое говорить без особой какой-либо надобности или цели? Но душа у него побаливала давно и ощутимо. Это он чувствовал, так как трудно не чувствовать боль. И вот он понял, что нужно делать. Наверное, темнота, надвинувшейся на город ночи способствовала тому, что понимание пришло к Петрищеву. А может быть, дело не в темноте, а в тишине. Тишина на многих людей действует завораживающе. А на Петрищева она действовала не просто завораживающе, но завораживающе в отрицательном смысле слова. И это объясняется легко. А именно тем, что тишины в жизни Петрищева было больше, чем требуется нормально живущему человеку для восстановления душевных и физических сил, растраченных при свете дня, а также для раздумий, сосредоточения и погружения в себя. А тишина в сочетании с темнотой на протяжении длительного времени и вовсе имела на психику Петрищева пагубное влияние. Вызывалось это влияние тем, что не с кем было ему — Петрищеву — по вечерам поговорить при свете ламп с откровением, а с кошкой говорить было можно, но недолго, потому что она слушать слушала внимательно и терпеливо, а отвечать не отвечала и уходила, если слушать ей надоедало, без зазрения совести по-английски. Да и свет ей был ни к чему. Она и в темноте прекрасно все видела. Ходила же кошка Петрищева совершенно бесшумно, и звука ее шагов не смог бы расслышать даже человек с абсолютным музыкальным слухом скрипача.

Короче говоря, темноты и тишины в жизни человека по имени Петрищев накопилось в избытке, и он перестал слышать то, что происходило вокруг него в мире, и в конце концов связь мира с Петрищевым прервалась. Это что касается мира внешнего. По поводу же внутреннего мира у Петрищева возникали различные мнения и сомнения. В том смысле, что это же был его собственный мир — не зря он назывался внутренним. А связь, значит, с ним каким-то загадочным образом все-таки разорвалась и нарушилась. И этот разрыв с нарушением оказались болезненными. Даже более болезненными, чем можно было ожидать. Хотя вообще никто никогда не ожидает разрыва с самим собой. А если он — разрыв — происходит, люди всегда удивляются, волнуются и ведут себя, как говорится, неадекватно.

Хотя Петрищева как раз тут, в данном именно случае, можно считать исключением из правила. Если, конечно, такое правило существует в природе. Он-то вел себя адекватно обстоятельствам. А с другой стороны, как еще он должен был себя вести, когда опротивел ему и внешний мир, и внутренний. До последней степени опротивел — не как-нибудь иначе. Но то, что без связей с окружающей средой — каковая и является внешним миром, существовать невозможно — это Петрищев не то чтобы осознанно понимал, а чувствовал органами чувств. И то, что связи эти необходимо восстанавливать — тоже он чувствовал. На собственной, так сказать, шкуре. И он думал, что мне бы наладить утраченный контакт с внешним миром и со средой своего обитания, а уж со своими внутренними делами я как-нибудь разберусь впоследствии, лежа на досуге.

И начал Петрищев с того, что взял себя в руки и, когда наступил вечер, включил свет в комнате, чего не делал очень давно. Глаза восприняли это включение плохо — наверное, с непривычки. Петрищеву, видно, нужно было не сразу взять и включить свет на всю катушку. Нужно было, скорее всего, для начала шторы плотные коричневого цвета раздвинуть. Тогда отдаленный свет, который есть по ту сторону окон, войдя в квартиру, дал бы глазам Петрищева обвыкнуться сначала с тусклым и размытым электрическим освещением невысокой интенсивности, а после уже можно было и к лампочке в сорок или шестьдесят ватт начать привыкать. К слову надо сказать, что кошке свет лампочки тоже не понравился. Она сощурилась и сидела так, сжав свои большие желтые глаза до узких, еле заметных щелок. А потом она и вовсе их закрыла. И решила — чем сидеть на ярком свету, так лучше уж спать в свое удовольствие.

А человек по имени Петрищев сказал себе — ничего, лучше сразу хвост рубить, чем постепенно. В переносном, конечно, смысле. Он хотел еще и телевизор включить — чтоб уж одновременно и к звуку привыкнуть, одним, так сказать, махом. Но не отважился. И свет — то раздражал так, что хотелось куда-нибудь спрятаться, в какой-нибудь темный угол — и хорошо, что в комнате у Петрищева было всего-навсего четыре угла и все светлые, а не темные. То же и в кухне. А в коридоре вообще углов никаких не было — одни двери. В общем, все шло так, как и хотелось Петрищеву подсознательно. И он стал развивать свои действия — чтобы использовать, значит, свет лампы максимально. А именно: Петрищев сел за стол, положил перед собой лист бумаги в линейку и задумался. Он задумался над тем, что написать в своем письме к бабушке. Потому что письмо к бабушке для начала восстановления связей с миром казалось ему неплохим вариантом. И он написал: «Здравствуй бабушка!». И еще написал: «Я живу хорошо». После чего, конечно, снова задумался, так как что писать дальше, он не имел никакого понятия. И представления тоже никакого не имел. Петрищев, он вообще писем никогда не писал в своей жизни. Некому ему было писать письма. Тем более существует же зачем-то телефон. Хотя телефона у Петрищева дома не было. Поэтому он и сел писать бабушке письмо. И написал две вышеупомянутые фразы. А потом, в результате задумчивости, и третью фразу написал. «А ты как живешь?» — написал Петрищев. И дальше письмо у него пошло легко, и рука уже не останавливалась, а все писала буквы, составляя из них разные слова, а из слов — предложения. Но Писал Петрищев не очень долго. Поскольку взгляд его задержался на словах «генерал Грачев». И пришлось ему перечитывать, что он тут написал и разбираться, какое отношение к его бабушке имеет этот одиозный, можно сказать, военачальник, который к тому же давно находится в отставке и в смещенном с высокого поста положении.

И конечно, никакого прямого или косвенного отношения ни к бабушке, ни к самому Петрищеву Грачев не имел. Просто он всплыл в памяти, избрав для этого не самый лучший момент, чего Петрищев сразу не заметил и продолжал писать письмо. Но ничего не бывает в жизни без хоть какой-нибудь пользы. И то, что генерал проник незамеченным в мысли Петрищева и смог попасть таким образом на бумагу, тоже оказалось не лишенным смысла и основания. Потому что, прервав написание письма, Петрищев вдруг вспомнил, что бабушка его давным-давно умерла и похоронена на старом еврейском кладбище, хотя к евреям при жизни отношения не имела. Но тогда, когда бабушка умерла, на православном кладбище хороших мест не нашлось, там нашлись только плохие места — на отдаленных заболоченных участках, и бабушке ее дети достали по знакомству место на еврейском кладбище, где мест хватало каких душе угодно, и там похоронили ее по христианскому обряду с оркестром.

И обо всем этом вспомнил Петрищев в один миг и, конечно, сообразил, что письмом к умершей бабушке, никаких связей ни с кем и ни с чем ему восстановить, скорее всего, не удастся. И тут он окончательно расстроился. Расстроился по-настоящему и бесповоротно. Так, казалось бы, все хорошо пошло, и с бабушкой он неплохо придумал. Написал бы ей письмо, она бы ответила, завязалась бы переписка, став своеобразным мостом, соединяющим Петрищева с миром (в лице бабушки), а там, глядишь, и цель стала реальностью. Но, видно, не судьба. В сущности, смерть бабушки — пустяк, ведь сколько их умерло за время существования человечества — простых безымянных, можно сказать, бабушек, никак на жизни Петрищева не отразившись! А тут вот — пожалуйста. И главное, другого пути воссоединения с окружающим миром Петрищев не видел. И не мог придумать ничего стоящего. Закоротило его, как говорят электромонтеры, на бабушку. А короткое замыкание — такая штука. Против короткого замыкания не попрешь. Петрищев хотел было поделиться своим несчастьем с кошкой, но кошка сказала «отстань» и отвернулась. Поэтому единственное, что осталось человеку по имени Петрищев, это выйти из квартиры с ярко горящей под потолком лампочкой. Невзирая на поздний вечер, граничащий, можно сказать, с ранней ночью. И он оделся и вышел, и кошка посмотрела на него с недоумением, поскольку планировала в самом скором времени поужинать перед сном.

А на улице, довольно темной и довольно тихой, Петрищеву стало лучше, чем было в квартире, хотя ничего у него и не изменилось. И он походил по этой темной и тихой улице туда и сюда, и опять в обратную сторону, подышал ее свежим воздухом и вошел в темный трамвай, подошедший к остановке именно в тот момент, когда к ней подошел Петрищев. На трамвае не было никаких опознавательных знаков, если не считать шашечек, говорящих о том, что этот трамвай не трамвай, а такси, и надписи под шашечками: «Без льгот». И Петрищев, который никуда не собирался, да и не хотел ехать, вошел в этот неопознанный и неосвещенный трамвай, вошел, скорее всего, потому, что у него не было абсолютно никаких льгот и они — льготы — были ему не нужны. Вот он и вошел в трамвай. И с ним вошли еще какие-то люди, а другие люди в этом трамвае уже куда-то и откуда-то ехали. И те, кто вошел — вошедшие то есть, стали спрашивать у кондуктора: «По какому маршруту едет трамвай?», а кондуктор им всем по очереди терпеливо отвечал: «По семнадцатому». «По семнадцатому». «По семнадцатому». Наконец, кто-то у передней двери кондуктору возразил: «А водитель сказал — по двадцатому». На что кондуктор ответил: «Не знаю, по какому едет водитель, а я еду по семнадцатому». И тут Петрищев понял и ощутил, что зря вышел из своей квартиры, оставив в ней в одиночестве свою любимую кошку. Потому что после ответа кондуктора пассажиру, стоявшему у передней двери, прерванная связь Петрищева с внешним миром была не только утрачена им окончательно, но и сдвинута куда-то в сторону.

О связи с миром внутренним (также утраченной и сдвинутой) Петрищев даже не вспомнил.

1995

Попутчица

Самая короткая и удобная дорога к остановке автобуса шла напрямик дворами. И Красин, конечно, предпочитал ее, вместо того, чтоб ходить по асфальту пешеходного тротуара в обход. И сегодня он, как обычно и как всегда по утрам, миновал мусоросборные баки и контейнеры, пересек наискось из конца в конец детскую площадку для игры со всеми ее горами, качелями, ракетами и избушками на курьих ножках, затем преодолел на своем пути непреодолимую преграду, представляющую из себя длинный, в полкилометра, дом, называемый в народе не иначе как китайской стеной (он сквозным подъездом воспользовался, открытым с обеих сторон этого бесконечного дома как раз против детской площадки), а там, взяв несколько вправо, нырнул Красин под арку у молочного магазина, где ящики из-под бутылок хранились, и вышел из этой подсобной арки на улицу, к остановке автобуса номер двадцать.

Людей на остановке было, конечно, много. Но не так, чтоб уж очень. То есть не огромная толпа, а нормальная для часа пик в разгаре, и Красин присоединился к этой толпе, увеличив ее собою, и повернул лицо против ветра, и увидел, что оттуда, откуда и положено ей идти, идет она. Идет, переваливая свое тело по направлению к остановке беспорядочно и неуклюже, и в то же время, довольно быстро. «А вот и мы», — подумал привычными словами Красин и отвел глаза, зная, что несколько секунд спустя она доставит себя до места назначения и остановится, тяжело дыша, где-нибудь неподалеку слева и будет стоять столбом как вкопанная и дышать, поглощая ртом свежий воздух, пока не подкатит автобус и не надо будет в него лезть, орудуя собственным туловищем наподобие живого тарана.

С ней, с этой женщиной, движущейся сейчас к остановке, Красин ездил в одном и том же автобусе практически два раза в день ежедневно. Кроме выходных. На работу они ездили — утром и с работы — в конце дня. Правда, с работы — редко, но бывало, что не попадали они в один автобус, а садились в разные. А на работу — всегда вместе ездили, выходя к остановке в установленное время, минута в минуту.

И когда он увидел ее, эту вечную свою попутчицу, впервые, и когда впервые обратил на нее свое внимание, Красин сказать теперь определенно не смог бы. Потому что это было давно. А ему, Красину, казалось, что он вообще ни разу в своей жизни не ездил утром на работу в автобусе без нее. И несмотря на это, на давность, так сказать, лет, при взгляде на вышеупомянутую женщину испытывал Красин сильное душевное смятение и беспокойство, и он не умел подавить в себе чувство неприязни к ней, превратившееся со временем и переродившееся в чувство, пожалуй что, брезгливой ненависти. И такое отношение и восприятие Красиным этой ни в чем не виноватой перед ним женщины, никак обосновано и оправдано не было, и объяснить его каким-нибудь разумным аргументом было затруднительно и невозможно. Потому что знать ее Красин не знал и кто она такая и откуда, и плохая она или хорошая, не имел он понятия и представления. Но ее лицо и фигура, и характерный, от нее исходящий запах поднимали в Красине и будили именно это сложное чувство, а все другие его эмоции затухали в нем и замирали, и находились в подавленном состоянии до тех пор, пока она не выходила из автобуса и не скрывалась с глаз долой на противоположной стороне дороги в уличной толкотне и возне. А когда бывала она вблизи от Красина и дышала одним с ним воздухом, ничего он не чувствовал, кроме того, что она здесь и что все его существо немеет и противится этому всеми силами.

И вот подошел, наконец-то, перекошенный грязный автобус, и Красин оказался в стороне от двери, а она наоборот, вычислила и угадала точку остановки верно до миллиметра. И ее внесло и подняло на площадку первой, а Красин с боем втиснулся в самом уже конце посадки и его подперло и расплющило закрывшейся за ним дверью. Так что виден ему был оттуда только кусок ее сдобной спины, обтянутый желтой вязаной кофтой, и левая половина головы с выбивающимся сквозь волосы плоским ухом. Второго уха Красин не видел, но знал наверняка, что оно торчит с другой стороны, так же глупо высовываясь из-под волос. «Взять бы ее за эти уши, — подумал вдруг Красин, — и об колено». И ощутил реально, будто наяву, в своих руках нечто хрупкое и упругое, что держал он, как ручки от кастрюли и тянул за это на себя. А его левая нога сама начала сгибаться в коленном суставе и идти вверх, оставляя балансировать Красина на одной правой ноге. И колено его все поднималось, подтягивалось выше и выше, и вот-вот должно было встретиться с ее лицом и слиться с ним воедино, размазывая и сминая. И он опомнился, подумав: «Что? — и: — О чем это я?». А стоящая впереди него тетка возмутилась, сказав:

— Да уймись ты, чего лягаешься, как козел?

— Я на одной ноге стою, — сказал Красин.

— А кто на двух, — сказала тетка, — я? — и откинулась назад, на Красина, как будто собиралась упасть навзничь.

Но Красин вовремя отклонился, насколько это было возможно в его скованном положении, и вытянул из-под тетки шею, чтобы дышать и иметь хоть какой-то обзор.

Она стояла на том же месте. Но теперь Красину был виден кусок желтой кофты, вздрагивающий на ухабах и рытвинах дороги, и ничего больше. Да и не нужно ему было ничего видеть. Так как изучил он и знал всю ее наружность на память от головы до ног. И он в любое время дня и ночи мог представить себе отчетливо и вызвать в своем воображении, к примеру, ее лоб с тремя морщинами в форме галочек, какие в бухгалтерской ведомости проставляют, и прекрасно помнил, что верхняя галочка у нее резкая и размашистая, средняя — потоньше и поскромнее, а нижняя — самая куцая и короткая. А все три эти галочки вместе напоминают перевернутую вверх ногами елку. И глаза ее Красин всегда мог перед собой увидеть со всеми, присущими им подробностями. Они были у нее широко разнесены от носа и глубоко всажены в лицо. Поэтому, кстати, на них постоянно тень падала от бровей и от щек, стекающих вниз на пологий подбородок, который в свою очередь перетекал непосредственно в грудь. И все ее лицо виделось Красину в дурацком, что ли, свете и изображении и то, что располагалось у нее ниже лица, под ним — тоже выглядело в его глазах по-дурацки, потому что фигура ее как бы разъезжалась на льду — от узких и неразвитых плечей к широким бугристым бедрам. И они, эти ее бедра то и дело колыхались и подрагивали. Даже если она стояла неподвижным истуканом. А когда она пребывала в каком-либо движении, так и вовсе нельзя было понять и заметить невооруженным глазом, откуда и почему происходят эти, не соответствующие никаким привычным и разумным правилам, колебания ее тела. Так при ходьбе, ее бедра и с ними весь низ то отставали безнадежно от бюста, то вырывались вперед и обгоняли его, то уезжали куда-то вбок. А бывало, что просто тряслись и подергивались они не в такт шагам, а произвольным манером и независимо от самих себя. И наблюдая ее, идущую или влезающую в автобус и для этой цели поднимающую одну за другой свои беспомощные ноги, Красин приходил в состояние нервного возбуждения, и из желудка у него всплывал и подкатывал к гландам кислый газированный ком, и он бормотал себе под нос:

— Живет же такое на свете!

А как-то раз ее прибило и притиснуло в автобусе к Красину вплотную, и он увидел ее лицо с расстояния трех или пяти сантиметров, все до самых незначительных его деталей — таких как родинки и прыщи, и поры кожи, и растущие из них жесткие волоски. И в тот раз она ехала не сама, а с какой-то своей знакомой. И они, невзирая на дикую давку и переполнение салона, говорили друг с дружкой о чем-то своем и личном, говорили неслышно и тихо. А Красин, не разбирая их слов и не вникая, смотрел заворожённо в ее говорящий рот, выкрашенный жирной помадой, и при произнесении каждого нового слова приспущенные книзу углы губ поднимались и открывали его, и Красин видел мясистый язык с сизым налетом и тупые неровные зубы, на которых пузырилась слюна. А когда она делала выдох, Красина обдавало теплой лекарственной затхлостью. Но не только изо рта пахло чем-то посторонним у этой женщины, она вся целиком издавала навязчивый женский запах, состоящий из смеси ее природных телесных запахов и ароматов духов или дезодорантов, изготовленных промышленным способом.

Хотя стоящие около и вокруг нее пассажиры никак видимо не реагировали на эти миазмы, и Красин предположил даже возможность, что так действуют они на него одного, избирательно и целенаправленно. Ведь и знакомая ее эта, с ней едущая, подставляла свое ухо, и она говорила, в него уткнувшись и дыша, а потом они менялись ролями, и в ухо шептала уже знакомая — ей. И тоже, касаясь губами. И ничего не было заметно на ее лице, никакой отрицательной мимики или жестов. Но возможно, что и свыклась она, эта ее знакомая, будучи с ней в дружеских каких-нибудь отношениях, а может быть, даже в родственных.

Ну, а Красину терпеть и выносить возле себя эту женщину было невмоготу, а так как отодвинуться он не мог и на полшага, то стал пытаться хотя бы дышать пореже, задерживая воздух в легких, и вдыхать, отворачиваясь. И тут высказала недовольство она, сама эта женщина, сказав:

— Не дышите на меня. Мне неприятно.

И Красин отшатнулся, услышав ее голос, обращенный к нему. Голос оказался высокий, но стертый и какой-то скомканный.

— Извините, — сказал Красин невольно и впервые тогда, в тот именно раз, подумал, что, наверно, с удовольствием и без сожаления мог бы убить эту женщину, причем убить как-нибудь при помощи рук, в смысле задушить или, на худой конец, хоть зарезать. «И резал бы я ее, — подумалось Красину, — медленно и постепенно, чтоб она вся была в смертоносных ранах и чтобы умирала в течение продолжительного времени, цепляясь за ускользающую жизнь».

И с тех пор эта мысль и это затаенное глухое желание все чаще захлестывали Красина, и он стал опасаться себя и того, что и на самом деле, а не мысленно, убьет ее ненароком при стечении благоприятных обстоятельств. Потому что он и нож уже себе купил. По случаю. Выкидушку автоматическую. И он говорил себе, что просто понравилось ему, как сделан этот оригинальный нож и что продавался он недорого, по доступной цене, и что для возможной самообороны, мол, надо что-то подходящее при себе в наше время иметь. Ну, а в глубине души понимал он, конечно, что сделал эту покупку, подсознательно рассчитывая на другое. И он не хотел, чтоб это другое случилось и боролся против своих чувств к этой чужой женщине как мог. Но не очень-то успешно и победно шла у него борьба на этом фронте с самим собой, хотя боролся он по-разному и по-всякому. Сначала убеждал себя и уговаривал, что она ему безразлична и не интересует ни в каком плане, и знать он ничего о ней не хочет и не желает. Потом он решил ездить в другом автобусе, для чего вышел в одно прекрасное утро чуть раньше своего часа и сел в предыдущий, судя по расписанию, автобус. И с удивлением для себя он обнаружил, что озирается и ищет взглядом ее. И понимая, что ее здесь нет и не может быть, он тем не менее разнервничался и запсиховал, и все женщины стали казаться ему похожими на нее как две капли воды или, как сестры-близнецы, причем поначалу только женщины, а после и мужчины тоже. И он сразу же к ним ко всем стал испытывать те же самые разрушительные чувства, какие испытывал до этого к ней лишь одной и больше ни к кому и никогда не испытывал. И он вышел, проехав всего несколько остановок пути, и дождался следующего автобуса, а когда влез в него и увидел ее, успокоился. Вернее не успокоился, а понял, что все остальные люди имеют, как им и подобает, нормальные разные, свои собственные лица и никто из них на нее не похож. И это, конечно, в какой-то степени успокоило Красина и утешило, но впоследствии он не пробовал больше и не отваживался ездить от нее отдельно, а отважился сходить на прием к врачу-невропатологу в поликлинику по месту жительства. Записался предварительно на определенное число, потом в назначенный день очередь отсидел в коридоре не меньше часа и, попав в кабинет, изложил и пожаловался этому невропатологу, что не любит одну женщину и не то что не любит, а питает к ней безотчетную жгучую ненависть на почве отвращения и признался, что возникают у него в связи с ней нехорошие преступные желания.

А врач спросил у него:

— Женщина эта — жена ваша?

— Нет, — сказал Красин, — посторонняя женщина — из автобуса.

— Еще что-нибудь беспокоит? — врач тогда спрашивает.

— Больше ничего не беспокоит, — говорит Красин, и врач ему на это ответил, что сам он тоже не всех, мягко говоря, женщин любит, а некоторых терпеть не может, тем более в автобусе. Но из этого, сказал, ничего не следует и не вытекает.

И Красин покинул кабинет врача и поликлинику с тем, с чем туда пришел.

А автобус сделал левый поворот, доехал до светофора и остановился на красный свет. Красин посмотрел туда, где должна была маячить ее спина, но спины не нашел и не увидел, а увидел, что женщина стоит уже к нему лицом и вообще не стоит, а готовится к выходу, прокладывая себе путь промеж стоящими перед ней плечом к плечу пассажирами и пассажирками. И она столкнулась с Красиным взглядом, и Красин неожиданно для себя самого кивнул ей, как знакомой, и она ему кивнула в ответ. Все-таки они примелькались один другому и поэтому, встретившись глазами случайно, поздоровались, тут же сообразив, что здороваются, зная человека только в лицо.

И тут автобус качнуло и он проехал светофор и открыл на остановке обе свои двери. А Красин не прижался к ним, к дверям, как делал это на предыдущих остановках, а вышел из автобуса, освободив проход. И народ повалил из двери на волю, и она тоже вышла, всколыхнувшись несколько раз на ступеньках, и прошла мимо Красина, задев его оттопыренным локтем. И Красина потянуло было схватить этот локоть и хоть боль ей какую-нибудь причинить пустячную, но он, вопреки желанию, не сделал этого, и локоть, пропахав по его пиджаку, повис в воздухе и стал удаляться. А Красин проводил его взглядом и вцепился в поручень тронувшегося уже автобуса, и боком проскочил между створками двери в полупустой салон, чтобы выйти из него на следующей, конечной остановке. И он смог даже сесть — настолько освободился автобус у фабрики, на предпоследней остановке своего маршрута. И Красин сел. И карман его брюк натянулся чем-то продолговатым и оттопырился. Выкидушка, понял Красин, пощупав выпирающий предмет через ткань брюк. И он подумал, что вроде не клал ее сегодня туда. Но точно он, конечно, не помнил, клал или не клал нож в карман, и решил, что ну и ладно, приду домой с работы и выложу.

А после работы Красин освободился сегодня минут на пятнадцать раньше, чем освобождался он обычно. Так получилось у него. И он прошел отрезок пути до следующей остановки пешком, истратив на дорогу эти лишние пятнадцать минут. И не с целью, поставленной себе заранее, это сделал, а так, пошел пешком и все — чтобы проветриться. И на следующей, ее остановке, он выбрал место за спинами сплоченной группы людей, ждущих двадцатый автобус.

Она была среди них и стояла почти что в центре этого мелкого человеческого скопления. Или, может быть, чуть правее от центра она стояла, и голова ее была повернута в ту сторону, откуда пришел сейчас Красин. Все остальные смотрели туда же, выглядывая друг из-за друга, чтобы вовремя увидеть приближающийся автобус и занять наиболее выгодную позицию для посадки в него.

И автобус появился, и все, заметив его на дальних, как говорится, рубежах, сдвинулись со своих мест и подались вперед. И Красин подался и, раздвинув плечом сомкнутые спины, протиснулся к ней как можно ближе. Она стояла теперь в шаге от Красина, отделенная одним-единственным мужчиной. Но когда автобус подъехал, мужчина этот сместился, чтобы войти в переднюю половину задней двери, и Красин сел в автобус за ней — следующим. И она, поднявшись по ступенькам, устремилась к левой стенке салона, в угол, где сзади, у вертикального поручня, соединяющего пол автобуса с его крышей, имелось достаточно пространства для ее громоздкой фигуры. Красин также, дважды ступив, взялся за этот поручень. Только он повыше за него взялся, над ее головой, а она — низко, на уровне, примерно, своей груди взялась. И опять, как и утром, правда, с другой точки зрения, увидел он ее торчащие сквозь прическу уши. И с каждым, самым легким поворотом головы, волосы ее шевелились, и Красину чудилось, что уши тоже шевелятся — вместе с волосами. И он закрыл глаза и снова открыл их, и уши шевелиться перестали, застыв на своих положенных местах, как приклеенные. После чего Красин с облегчением вздохнул полной грудью и задохнулся ее запахом, в котором сегодня явно преобладала парфюмерная составляющая, и она, щекоча ноздри и раздражая их слизистую, раздражала и самого Красина. Но на этот раз он не отодвинулся и не отвернулся, хотя даже глаза у него начали слезиться, а все стоял и вдыхал отработанный и источаемый этой женщиной воздух, втягивая его в себя носом с жадностью.

— Вы опять дышите на меня, — сказала она, обернувшись. Хоть утреннего недовольства в ее голосе Красин не уловил.

И он сказал:

— Прошу прощения, — и хотел пройти вперед. А она сказала:

— Ничего.

И сказала, что давно его приметила в числе других, потому что, говорит, мы всегда вместе ездим.

— Да, — сказал Красин, — я тоже вас заметил давно.

И как-то так естественно вышло, что доехав, Красин не нырнул под арку с ящиками, а пошел с ней по тротуару. И она ему на это не возразила и не воспротивилась, а шла себе рядом как ни в чем не бывало, пока не пришли они к ее дому. И она сказала:

— Здесь я живу. — И сказала, выдержав паузу: — Может, — говорит, — зайдете? У меня кофе есть жареный, в зернах.

А Красин сказал:

— Я не знаю, — и опустил руку в карман брюк, и осмотрелся по сторонам.

— Только у меня не убрано, — сказала она. — Или у вас времени нет?

— Время есть, — сказал Красин и вынул из кармана руку. — Но, может, это неудобно?

— Удобно, — сказала она, — если, конечно, вам удобно.

— А вы, — Красин спросил, — не боитесь?

А она спросила:

— Кого?

И Красин принял ее предложение.

А жила она, конечно, одна — в этом Красин не сомневался ни на минуту — и мебели особой в квартире у нее не было, а стояло что-то самое элементарное и простое, зато висел в комнате во всю стену ковер с олимпийской символикой, а на нем булавками были понаколоты какие-то вышивки и изделия из макраме, и всякие иные рукоделия.

И введя Красина из прихожей в эту единственную свою комнату, она сказала:

— Вот так я живу.

— Ничего, — сказал Красин.

— Да, — сказала она, — моей квартире многие завидуют.

И Красин сел без ее приглашения на диван-кровать, собранный сейчас уголком и от этого узкий.

— Я скоро, — сказала она и вышла, и загремела на кухне то дверцами шкафа, то посудой, то чем-то еще неопределенным.

«И квартира вся ею пропахла, — подумал Красин, — насквозь». И он услышал, как заработала, треща, кофемолка и как зашипел и зажегся газ, после чего по квартире пополз новый запах — запах свежего закипающего кофе.

Потом она принесла горячую кофеварку и чашки, и маленькие звонкие ложки и поставила все на низкий, так называемый журнальный стол, потому что никакого другого стола в комнате не было. Под кофеварку подложила она полотняную салфетку, сложенную вчетверо — наверно, чтоб не испортить полировку.

Вторым заходом были ею принесены хлеб и масло, сыр на тарелке кружочками, печенье «Привет» с конфетами и, чего Красин не ожидал, початая, а если точнее — недопитая бутылка коньяка «Десна». Все это перечисленное громоздилось на черном подносе не то деревянном, не то пластмассовом, и расписан этот поднос был красными большими шарами.

И она поставила его осторожно на стол, оглядела сверху и сказала:

— Сахар. Я сахар забыла поставить, — и сходила в кухню за сахаром.

А Красин сидел все это время молчком на диван-кровати, перед низким дурацким столом о трех раскоряченных ножках, и следил за тем, как бестолково колыхалась она и покачивалась в воздушном пространстве квартиры, распространяя вокруг себя волны своего причудливого запаха, и волны эти все более и более уплотнялись, очевидно, из-за того, что присутствие Красина ее волновало и будоражило.

И так, колышась и подрагивая бедрами и плечами, и грудью, она налила в чашки кофе и долила в них же коньяку.

Красин взял чашку двумя пальцами и отпил. Кофе был горячий и обжег ему язык и щеки изнутри, а коньячный привкус в кофейном обрамлении показался Красину лишним и неуместным.

— Коньяку не мало? — спросила она. — А то я же на свой вкус наливала.

— А отдельно можно коньяку? — спросил Красин. — Не в кофе.

— Можно, — сказала она и поднялась, всколыхнувшись во всех направлениях и измерениях сразу, чтобы взять из буфета рюмку.

И Красин, наполнив эту рюмку до краев, опрокинул ее себе в горло.

— За Вас и Ваше здоровье, — сказал он после того, как проглотил коньяк, и его рука потрогала карман.

Нож, конечно, лежал там, свернувшись и спрятавшись в рукоятке. Кнопка приподнимала шершавый материал брюк и возвышалась упрямой точкой.

— Печенье вот, — сказала она, — к Вашим услугам, конфеты. И сыр колбасный с тмином. Угощайтесь.

— Я угощаюсь, — сказал Красин и разом допил кофе, потому что чашка была маленькая — почти как рюмка.

— Еще кофе? — спросила она.

— Да, — сказал Красин.

Она встала и, взяв кофеварку с коричневой гущей на дне, понесла свое расхлябанное тело из комнаты.

Красин встал тоже и двинулся за ней.

Рука его опустилась на дно кармана и обхватила нож. Большой палец царапнул кнопку предохранителя, но не нажал ее, так как в кармане лезвию открыться было бы некуда.

И так они шли в ногу и след в след эти несколько метров из комнаты по коридору к кухне — она впереди с кофеваркой в руке, он — сзади, прощупывая взглядом ее спину и отмечая про себя, что лопатки на ней не проступают и не выделяются.

И она вошла в темную, с погашенной лампочкой, кухню и превратилась на фоне окна в силуэт.

Красин тоже вошел.

Она поставила кофеварку в мойку. Развернула себя на сто восемьдесят градусов кругом и повисла на Красине, пригибая и прижимая его к себе. И она облепила и обволокла его собой, своими бедрами, животом, грудью — и парализовала. И Красин стал погружаться в ее оплывающую мякоть и в ней увязать.

— Я в ванну схожу, — сказала она и пошла из кухни в ванную, совмещенную с туалетом.

И до Красина донесся шуршащий шум воды, разделяемой душем на множество тугих струй. Вода била в чугунное дно ванны.

Но вот тон шума изменился, и струи легли на мягкое и податливое.

Красин не двигался. Стоял в кухне, куда выходило из ванной освещенное окно, и смотрел в него, в это окно, не мигая. И ничего, за исключением матового света, он не видел. Окно было вделано высоко. Под самым потолком. И к тому же запотело от пара.

Но слышимость была идеальной. И Красин хорошо слышал, как она терла себя мочалкой и как чистила щеткой зубы, и как скребла ногтями намыленную голову.

Потом шум воды ослабел и стих. Руки Красина дрожали. Низ живота напрягся и отвердел.

«Интересно, сколько ей лет? — подумал Красин. — Тридцать? Сорок?».

И еще подумал он, что не спросил, как ее зовут. Но это, подумал, знать и не обязательно. Потому что в данном случае неважно.

Наконец, она вышла из ванной в махровом полосатом халате, волоча за собой клуб подсвеченного влажного пара.

— Тебе в ванну надо? — спросила она.

— Нет, — сказал Красин. — Я так.

И он остался стоять, где стол.

А она пошла в комнату и, оттащив за край стол, разложила диван-кровать и застелила его постелью.

После этого свет погас и там.

— Пойдем, — сказала она, вернувшись к Красину в кухню и, по пути потушив последний свет, какой еще горел — свет в ванной комнате.

И Красин ей подчинился.

— Разденься, — сказала она уже у дивана и дохнула Красину в лицо.

— Я так, — сказал Красин и сжал в кармане нож до такой степени, что захрустели пальцы. И он не снял с себя даже режущий под мышками пиджак, потому что его потащила вперед какая-то сила, и он повалился ничком в трясину живого тела и стал в ней утопать, выгребая одной, левой, рукой, так как правая его рука запуталась и зацепилась в кармане. И тело ее приняло Красина, сомкнувшись над ним и отравив своим одуряющим запахом.

И Красин лишился чувств и ощущений, и сознания и слышал лишь частые удары собственной взбесившейся крови, бьющей в голову и в грудь, и в живот, и в пах.

Его ноги окаменели в напряжении, мышцы рук вздулись, и он сцепил их, свои руки, на ней, и пальцы впились и вмялись в ее тело. В плечи. Потом в шею. В спину. Потом они обхватили ее бедра и сгребли тестообразное месиво ягодиц в кулаки, и это густое тесто стало подниматься, как на дрожжах и пролезать у него между пальцами.

И в какой-то миг она выдохнула предсмертный тяжелый стон, и у Красина включилось, хотя и смутно, сознание, и мелькнуло в нем, что, наверно, он всадил-таки в нее свой нож. И сознание снова выключилось.

А она простонала еще раз.

Затем — еще.

Потом ее перекорежило, свернуло в бараний рог и она, дернув поочередно и засучив ногами, стихла.

И Красин очнулся. И посмотрел на нее. Глаза уже освоились и привыкли к темноте, и он увидел, что нос ее заострился и вытянулся чуть ли не до верхней губы, глаза запали еще глубже в лицо и закатились там, в глубине, куда-то, нижняя челюсть отвалилась, оскалив зубы.

— Вот и все, — подумал Красин. — Конец фильма.

Его правая рука, лежащая на ней, внизу, вся была в чем-то липком и скользком.

— Кровь, — решил Красин и вытер ладонь и тыльную ее сторону о халат, разметавшийся полами по постели.

И при этом его движении, она шевельнулась и ожила.

Красин пошарил вокруг, ища нож.

Ножа не было.

— Живучая, — сказал он и опять сжал ее шею руками.

И все стало раскручиваться, как в записи, повторяясь, и повторилось с начала и до конца так же, как и в первый раз. И после этого повторилось опять.

И Красин совсем теперь ничего не чувствовал и не понимал умом, и только в перерывах между повторами, когда возвращались к нему остатки и обрывки сознания, он смотрел на нее из последних сил, чтобы увидеть ее мертвую и бездыханную. А перерывы все укорачивались. Или, может, ему так казалось.

И каждый раз видел Красин одну и ту же картину: картину ее умирания и смерти. И он готов был наблюдать ее, эту поистине прекрасную картину, бесконечно.

А она умирала и умирала у него на глазах и в его руках и лежала без признаков жизни, а потом все же оживала из пепла, и все происходило и повторялось заново в одной и той же неумолимой последовательности. И она билась в конвульсиях и в судорогах агонии и стонала, прощаясь с жизнью навсегда, и спрашивала у него в предсмертном бреду сухим и охрипшим шепотом:

— Ты меня любишь? Любишь?

И он отвечал ей «люблю», чтобы не огорчать умирающую и чтоб дать ей уйти на тот свет счастливой.

1993

Исчезновение кресла и других предметов

Кресло-кровать стояло у письменного стола. Оно было тяжелое, громоздкое и у него отвалились колеса. Днем, сидя за столом в этом неудобном кресле, Ксения делала уроки. А чтобы разложить кресло на ночь и лечь на его просиженную бугристую поверхность, Сиверцеву приходилось волоком отворачивать эту зеленую махину от стола и ставить по диагонали комнаты. Изголовьем — к балкону, изножьем — к двери. На сквозняке. Балконная дверь всегда бывала открыта, так как в квартире установили чугунные батареи парового отопления. Давно установили. Сразу после получения Зиной квартиры. Потому что радиаторы, которые поставили домостроители, не нагревали воздух в помещении выше пятнадцати градусов Цельсия.

И Сиверцев с Зиной еще до вселения пригласили частнопрактикующих слесарей-сантехников, и те сменили не греющие радиаторы на чугунные батареи. И, видно, чтобы взять как можно больше денег, порекомендовали поставить несколько лишних секций. Теперь эти лишние секции накалялись, и в квартире, если не открывать балконную дверь, дышать было совершенно нечем. Воздух быстро становился тяжелым, приобретал специфический душный запах — как в котельной, подоконники трескались и осыпались, а обои коробились, отклеиваясь от стен.

С этими батареями с самого начала все было не слава Богу. В одной батарее не оказалось нижней заглушки. Поэтому когда сантехники их приварили к трубам и спустились в подвал — чтобы открыть для проверки воду, кипяток под напором хлынул в комнату. В комнате был только Сиверцев. И он бешено стучал по трубе разводным ключом, надеясь что сантехники в подвале услышат его стук и закроют воду, но его стука они не услышали. Потому что они слышали много разных стуков, доносящихся со всех этажей и из всех подъездов. Большинство новоселов делало в своих квартирах капремонт перед тем, как начать в них жить.

И пока они поднялись на седьмой этаж без лифта, пока всё увидели, пока вернулись обратно в подвал и перекрыли кипяток — квартиру залило по щиколотку. И нижнюю квартиру залило, несмотря на то, что Сиверцев и сантехники черпали кипяток всем подряд и выливали его ведрами в унитаз. Сиверцев тогда вернулся домой с обожженными ступнями, весь мокрый. Но умудрился как-то не простудиться и не заболеть. А ступни со временем у него тоже зажили. Как на собаке…

Зина спала в другой, своей, комнате на старом, ободранном кошкой диване. Этот диван был куплен еще в эпоху дефицита отцом Сиверцева им в подарок. По удостоверению инвалида войны, за восемьдесят рублей вне очереди. Тогда этот диван стал началом начал их совместной жизни. Сейчас Зина спала на нем самостоятельно. В гордом и неприступном одиночестве. А дочь Зины Ксения спала в комнате с Сиверцевым. Тоже на кресле-кровати, но чешского производства и поэтому более удобном. Оно стояло всегда в разложенном виде, и на нем всегда лежала круглая подушка с наволочкой в цветочек. Остальную постель Ксения по утрам складывала в мебельную стенку. У нее было там специальное постельное отделение. Сиверцев свою постель относил в шкаф. К Зине. А вечером он вынимал ее из шкафа и нес по коридору в общую комнату стелить. И никогда не говорил Зине, что постель его уже испачкалась и надо бы ее постирать. Сама же Зина замечала это очень редко. Наверно, по своей врожденной рассеянности. Так что Сиверцев почти всегда спал на грязной серой постели. И вытирался несвежим полотенцем. О полотенце тоже он никогда ничего не говорил. Бывало, Зина таки видела, что полотенце требует стирки, брала его и бросала в ведро с грязным бельем, а другое, чистое полотенце дать Сиверцеву забывала. И он выходил из ванной не вытираясь, в каплях воды на лице и на руках и ждал, пока они обсохнут. Но и этого Зина обычно не замечала, и в конце концов Сиверцеву приходилось просить у нее полотенце открытым текстом. Зина давала ему полотенце молча. Старое зеленое полотенце, бывшее когда-то в прошлом махровым. Этим полотенцем можно было еще как-то вытирать руки и лицо, но чтобы вытереть себя после душа или ванны, его площади сильно не хватало. Полотенце промокало уже на верхней половине туловища. Второе полотенце, которое Зина выдавала Сиверцеву, было таким же. Или, может быть, чуть лучше, чуть новее.

Конечно, настолько безразличное отношение огорчало и обижало Сиверцева, унижая его чувства и человеческое достоинство. Но он не обижался. Он переживал это в себе равнодушно, без эмоций, с неменяющимся выражением лица. И по его голосу ничего нельзя было определить. Голос у Сиверцева всегда звучал ровно, без всплесков и напряженных модуляций. Объяснить такое восприятие жизни Сиверцевым можно только многолетней привычкой и тем, что он примирился со всем этим окончательно и навсегда. Примирился с тем, что для себя он здесь есть, а для остальных его как бы и нет. И вел себя в условиях своей жизни соответственно обстоятельствам.

Он никогда, кстати, не снимал телефонную трубку, если в доме звонил телефон. И никому из своих знакомых не давал номер своего телефона. Он всем говорил, что телефона у него, к сожалению, нет и позвонить ему можно только на работу, а больше никуда нельзя. Говорил, несмотря на то, что деньги на установку этого самого телефона заработал именно он своим трудом и способностями и если бы он их не заработал, телефона в квартире не было бы еще не год и не пять лет, его не было бы гораздо дольше. Всем в доме это было понятно и Сиверцеву, конечно, понятно и тем не менее, не учитывалось им и в расчет не бралось. Потому что для Сиверцева было естественно работать и зарабатывать, чтобы Зина тратила заработанное по своему усмотрению на общесемейные нужды. Наличие нужд она сама и определяла. Сиверцев в этом никогда никакого участия не принимал. И она решила, что телефон в квартире необходим, и установила его. Без Сиверцева, который совершенно не был уверен, что в доме без этой штуки обойтись нельзя. Матери он мог с работы позвонить, а больше и звонить-то было никому не нужно. Зато его никто не беспокоил по работе в нерабочее время. Что можно считать скорее плюсом, чем минусом. Беспокойства ему и на работе хватало.

Но один раз трубку Сиверцев все же снял. Так получилось, что Зина куда-то ушла по своим делам, дочь ее Ксения сидела в ванной, а телефон звонил и звонил. Как заводной сумасшедший. Сначала звонков пять, потом десять, потом пятнадцать. И Сиверцев подумал, что это звонит зачем-нибудь Зина, точно знающая, что и он, и Ксения находятся дома. И он подумал, что, возможно, у нее что-нибудь срочное, важное и неотложное, подумал, что, может быть, ей что-то необходимо немедленно сообщить, раз она так настойчиво и непрерывно звонит — и он снял трубку, и сказал «алло». В трубке сказали «наверно, я не туда попала», но все-таки спросили: «Ксению можно?» Сиверцев объяснил, что Ксения дома, но подойти к телефону сможет минут через тридцать, не раньше. И когда Ксения вышла из ванной и ей позвонили снова, Сиверцев слышал, как она сказала вскользь: «Да так, мамин знакомый».

И из этих слов Ксении было совершенно ясно, что никем другим Сиверцева она не считает, хотя двенадцать из всех ее пятнадцати лет он был ей фактическим отцом. Правда, с перерывами. В перерывах, возможно, все дело. По чьей вине и инициативе эти перерывы случались, сегодня неважно и не имеет значения. Важно, что свою решающую разрушительную роль эти перерывы сыграли. Как в отношениях с Ксенией, так и в его жизни с Зиной. Не всегда же для Зины он был только знакомым, как это стало теперь. А теперь — конечно. Теперь знакомый. И больше никто.

В подтверждение этому Сиверцев вспомнил, что и Зина, и Ксения уже несколько лет никуда не ходили с ним, с Сиверцевым, вместе. Даже когда они ездили к старой матери Сиверцева в гости, все устраивалось как-то так, что ехать приходилось врозь. Наверно, они стеснялись ходить с ним рядом по улице. И еще вспомнил Сиверцев, что когда он приходил с работы, Зина всегда спрашивала у него: «Ты голоден?» Спрашивала, зная, что с восьми утра он ничего не ел, а утром выпил одну чашку кофе и съел два небольших бутерброда. Сиверцев не обедал в общепите (об этом Зина тоже всегда знала). Во-первых, потому не обедал, что столовскую пищу его организм воспринимал с большим трудом, а во-вторых, потому, что в городе было полным-полно гепатита и туберкулеза, и он не хотел заразиться этими тяжелыми болезнями через плохо вымытую общепитовскую посуду. Так что, идя с работы, на оптовом рынке Сиверцев покупал себе «Сникерс» или «Марс» и съедал его по пути к остановке автобуса. А иногда — изредка — он покупал у старух фисташки в маленьком кульке из старой газеты. Он с детства любил жареные фисташки, возможно, потому любил, что в его детстве они были большой экзотикой и чуть ли не роскошью. Он только не любил их есть на ходу, потому что в одной руке обычно нес портфель, в другой надо было держать кулек, а как действовать дальше — непонятно. Можно было, конечно, поставить кулек в карман и извлекать фисташки оттуда свободной рукой, но фисташки легко могли испачкать пиджак или пальто своим растительным жиром. В общем, обычно Сиверцев съедал на улице что-нибудь штучное и подавлял чувство голода, скопившееся в нем за день. И он всегда на Зинин вопрос отвечал одно и то же: «Нет, не голоден». И выпивал ближе к вечеру стакан чая с куском хлеба, поджаренного в тостере до хруста.

Почему Сиверцев жил так, а не иначе, он и сам не мог сформулировать. Наверно, если бы к нему стали так относиться в один прекрасный день, он бы этого не потерпел и не позволил. Но никакого такого дня в своей жизни он не помнил. Наоборот, все у него было постепенно и незаметно. Если, конечно, особенно не присматриваться. Он — не присматривался. Вначале — потому что присамтриваться было не к чему — все у них с Зиной шло даже не хорошо, а прекрасно — потом — потому что Сиверцев не придавал чему-то значения и был занят работой, потом — старался не присматриваться, хотя и чувствовал временами что-то угрожающе непонятное. А когда он все понял и присматриваться необходимость отпала — поскольку все стало ясно и понятно, и видно — изменить или исправить ничего уже было нельзя — если родные люди становятся чужими, они становятся чужими навсегда. И он не стал дергаться и страдать, а продолжал жить так, как жилось. Жилось же Сиверцеву по-разному, контрастно, можно сказать, ему жилось. На работе он был всем и все с ним считались, и делали то, что он говорил и рекомендовал, а дома он был никем. И если совсем точно, то дома он был не только никем, дома он был не дома. Хотя и не в гостях. Свои отношения с Зиной они официально никогда не оформляли, и по документам проживал Сиверцев в квартире своей матери. Теперь, когда отношений с Зиной вообще не было и не предвиделось, он мог бы уйти и жить у матери, по месту прописки, реально. Но его никто не выгонял от Зины, и он не уходил. То есть иногда уходил. Уходил ухаживать за матерью, если она заболевала, уходил, чтобы убрать ее квартиру и купить продукты. Уходил, чтобы просто побыть там — с матерью или одному в своей комнате. И если он оставался там на ночь, Зина не спрашивала у него, где он был и почему не ночевал дома. Один раз Сиверцев ушел и не возвращался три примерно недели. И ни разу Зина ему не позвонила. Наверно, она считала и была уверена, что если б с Сиверцевым что-то случилось, ей как-нибудь сообщили бы.

И тогда Сиверцев решил больше к Зине не возвращаться. За ненадобностью. И чтобы не мешать ей с Ксенией жить их собственной жизнью. Кроме того, глупо было прийти как ни в чем не бывало и никак не объяснить свое длительное отсутствие, а объяснить его он не мог, поскольку объяснять было тоже глупо, так как совершенно нечего. Да и не хотел он никому и ничего объяснять. Не считал нужным. И наверное, он бы не вернулся. Если бы не получил зарплату. Зарплата у Сиверцева была по нынешним временам высокая. А если сравнивать с большинством других людей, то очень высокая — соответствующая квалификации. И он ходил с этой своей высокой зарплатой в кармане и не знал, что с нею делать. А его через каждые тридцать метров встречали какие-то люди и спрашивали: «Который час? Который час? Который час?» Сиверцев, не глядя на свои часы, всем им отвечал: «Без десяти одиннадцать. Без десяти одиннадцать. Без десяти одиннадцать». Отвечал так, пока не спохватился, что без десяти одиннадцать было минут пятнадцать или двадцать назад. И это бесцельное хождение по улице с зарплатой в кармане, и этот интерес прохожих к точному времени мучили его, не давая сосредоточиться на чем-нибудь ином, более для него важном и значительном.

Дома Сиверцев отложил обычные полторы сотни матери — на оплату квартиры, на лекарства и прочее, решил, что купит себе на лето светлые брюки, потому что у него есть новые светлые туфли, которым уже три года и которые не с чем носить. Оставил сколько-то себе на карманные и другие повседневные расходы, сколько-то на покупку еды. А куда истратить оставшиеся, основные деньги, Сиверцев так и не придумал. И он, помаявшись, отнес их Зине и положил, как всегда это делал, на телевизор, а Зина, как всегда, сделала вид, что этого не заметила. Мало ли что там, на телевизоре, может лежать. И Сиверцев опять остался и не ушел, и опять стал жить там, где жить привык. И жил несмотря ни на что. И ни на что не обращая внимания. То есть он видел и слышал все, что происходит вокруг, но внимания на это не обращал никакого. Даже когда на дне рождения Ксении ее подруга пожаловалась, что родители у нее разводятся, и она остается с матерью — вдвоем. А Ксения ее успокоила: «Ну и что, мы тоже с мамой вдвоем — и все классненько.» Именно так она сказала — классненько. И Сиверцев сначала пропустил ее слова мимо ушей, а потом подумал, что, может быть, она просто его не видит. И считает, что его здесь нет ни сейчас, ни вообще. Хотя сделать к столу французский луковый салат Ксения его просила, и он стоял и плакал над ним, потому что резать лук нужно было очень и очень мелко, иначе салат получался совсем не таким, как нужно. Нет, дело, конечно, не в салате, а в том, что раз Ксения просила его этот салат сделать к своему празднику, значит, она должна была его видеть и различать. По логике вещей. Но с логикой вещей и с вещами в последнее время тоже стало происходить что-то непонятное и необъяснимое. Вещи стали куда-то исчезать. Не все и не сразу. Все вещи и не могли исчезнуть, так как основной своею частью хранились на материнской квартире — там места свободного было больше и в шкафах, и на вешалке, и вообще. Исчезала то одна незначительная вещь, то другая, то третья. Каждый день Сиверцев не мог что-нибудь найти. Какой-нибудь обиходный пустяк. Футболку, носки, авторучку, крем для бритья, блокнот. Каждое утро он чего-нибудь недосчитывался. Какой-либо мелочи вроде чашки или ремня, или галстука. И все это даже не казалось Сиверцеву странным. Почему не казалось, неясно, но не казалось. И не очень раздражало. Потому что подолгу Сиверцев ничего не искал и не задумывался, как и куда мог исчезнуть тот или иной неодушевленный предмет. Он обнаруживал новую пропажу, констатировал, что пропажа случилась, относил ее на счет беспорядка и забывал о ней не сходя с места. В смысле, забывал о пропавшей вещи. Как будто у него ее никогда не было. Он ведь вообще к вещам был равнодушен. Вещи интересовали Сиверцева лишь постольку, поскольку ему приходилось жить среди них и ими в процессе жизни пользоваться. Как и всем другим людям приходилось. Но, видимо, если бы пришлось жить без вещей, Сиверцев не слишком бы расстроился и испугался. Потому он и не придавал большого значения этим ежедневным исчезновениям. Даже когда на месте его спального кресла — у письменного стола — обнаружился модный вращающийся стул современной конструкции, Сиверцев всего лишь подумал «на этом стуле Ксении будет удобно делать уроки». А о том, куда могло деваться из квартиры такое огромное и тяжелое сооружение, как его кресло — он не подумал. И о том, что без кресла ему не на чем будет спать, тоже Сиверцев не подумал. Он не боялся никаких неудобств. Как не боялся с некоторых пор вообще ничего. Если не считать одного момента. Наступления этого момента он стал в последнее время бояться.

С некоторых пор Сиверцева по-настоящему волновало, что в конце концов наступит день, когда исчезнет из стаканчика в ванной его зубная щетка. Этого он действительно боялся. Поскольку Сиверцев без многого мог жить и обходиться, практически без всего мог жить и обходиться Сиверцев, но без зубной щетки он жить и обходиться не мог даже при большом желании.

Которого, кстати сказать, у него и не было.

1998

Визит к Лене

Как-то утром или, может быть, ближе к обеду течение жизни стало незаметным. А еще раньше стало ускользать от Кошонкина течение чужих жизней. Но это было раньше и объяснимо. Это всякого может постигнуть и постигает часто и повсеместно, и постигало в прошлом, и, наверно будет постигать в будущем. Потому что своя жизнь, она ближе к телу, чем чужая. А вот Кошонкин, несмотря на эту близость, перестал замечать и ее, свою собственную разъединственную жизнь. Вернее, не жизнь, жизнь он как-то все-таки замечал, а ее плавное течение. И это было, скорее всего, к лучшему, поскольку жил Кошонкин, в общем, никак и от такой своей никакой жизни стал даже чернеть лицом и телом, и у него иной раз спрашивали, где это он так умудрился загореть. На что Кошонкин не отвечал, а уходил и от вопроса, и от того, кто вопрос задавал, обижая тем самым спрашивающих. Но ему это было безразлично. Его и самого нельзя было ничем обидеть. Все по той же причине — не замечал Кошонкин ни обид, ни обидчиков, а если и замечал, то тут же их забывал.

А вначале, в самом начале, Кошонкин перестал замечать жену и кошку. И стал их забывать. Иногда он вспоминал о них и думал, что надо бы посмотреть, какая у меня теперь жена, как из себя выглядит, и какая кошка, какой хотя бы она масти, но в эти минуты жены и кошки обычно не оказывалось под рукой, и Кошонкин забывал их еще крепче и забыл в конце концов до такой степени, что точно и не знал уже, есть они у него или нет и засомневался, были они прежде или, может быть, их — нынешней его жены и кошки — не было у него изначально и поэтому некого ему было забывать и не замечать, а значит, и нечего на сей счет волноваться.

Да он и не волновался. Ни на какой счет вообще. Даже когда себя не заметил утром или, вернее, ближе к обеду. А еще вернее — к обеденному времени. Потому что обеда в смысле первого, второго и третьего, у Кошонкина не предвиделось. И Кошонкин выпил воды из бутылки и съел не до конца черствый бублик, лежавший на подоконнике, не помня, когда и кто его туда положил. Он вообще перестал вдруг помнить. Может быть, болезнью памяти заразился и заболел, а может быть, нечего ему было помнить. И незачем. Ведь то, что прошло и осталось где-то там, в прошлом и, значит, ни в чем, никакими такими особыми приметами или заслугами не отличалось — чтобы помнить его впоследствии, а настоящее — смысла не имело помнить, поскольку чего же его помнить, если вот оно, здесь и сейчас, и тоже становится прошлым прямо на глазах, практически ничего в нем не оставляя.

Бублик был черствый, но вкус свой сохранил, и Кошонкин его почувствовал, а вода, видно, долго стояла в бутылке и весь свой вкус от времени потеряла, зато приобрела запах тления. Кошонкин запил бублик водой с запахом и оставил бутылку стоять на подоконнике в прямых лучах июльского солнца и высыхать изнутри. Здесь же, на солнце, лежала, желтея, бумажка. Кошонкин прочел ее и подумал — пойти что ли? И пошел. Он пошел к родителям своей первой жены, умершей в молодости, двадцати восьми лет от роду и сделавшей Кошонкина — тогда тоже еще молодого — вдовцом. И про нее, про эту жену своей молодости, Кошонкин иногда помнил и вспоминал. Отрывочно, без избыточных чувств и эмоций, но вспоминал. Не потому, что потерял ее — Кошонкин не воспринимал свою жизнь как цепь потерь или как цепь приобретений, он, можно сказать, никак ее не воспринимал, а если воспринимал, то как простейшую механическую смену дней и ночей, и лет. И когда не стало у него в молодости Риты, он не испытал непереносимых страданий, хотя, наверно, по-человечески было ее Кошонкину жалко. Такая молодая и закончила жить, не дожив ни до чего определенного. И дочку не вырастив и на ноги ее не поставив. Но с дочкой все логично тогда решилось и естественным образом. Ее взяли к себе жить тесть и теща Кошонкина, так как она слишком уж была похожа на свою покойную мать, а их — тестя с тещей — дочь. И они воспитывали ее и думали, что это их Рита жива и здорова, растет у них на глазах и превращается постепенно из маленькой девочки в девушку во второй раз.

И вот к ним, к дочери своей от покойной жены Риты и к ее престарелым родителям, шел Кошонкин по улицам и проспектам города, а улицы и проспекты лениво кишели людьми. Люди двигались неторопливо и хаотично, во все стороны сразу, потея от влажности и жары и глядя то влево, то вправо, то прямо вперед и, похоже, ища для себя чего-то, может быть, какой-то другой, новой, незнакомой им жизни. И большинство из них, конечно, надеялось и имело твердую уверенность, что она, эта ожидаемая ими жизнь, наступит. Сразу, как только у них появится много лишних свободных денег и можно будет взять для себя все возможное от магазинов, базаров, кафе и ресторанов, одним словом, от жизни, а точнее — от радостей жизни. И они поводили в воздухе чуткими нервными носами, улавливая, откуда и куда дует ветер и что он с собой несет, и что уносит. И хотя на улицах и проспектах города, перекрытых зданиями и сооружениями, не чувствовалось никакого ветра, а стоял неподвижно зной лета, они, люди городских улиц, все равно вели себя так, как будто улавливали ноздрями самые легкие движения воздуха, самые тихие дуновения. Только Кошонкин их не улавливал и никуда не смотрел, а шел себе сквозь и все. Но что-то он перед собой, конечно, видел, видел и ничего из увиденного не оставлял в сознании, а фиксировал окружающую действительность одним лишь поверхностным зрением, как фиксирует все, находящееся перед ним, пустое в сущности зеркало. Он видел этих людей, среди которых давно уже не встречал ни единого знакомого, как будто все они — и друзья, и враги, и соученики, и сослуживцы прошлых лет — или уехали куда-то из города, или не выходили из своих домов никогда, или умерли, или изменились внешне до полной неузнаваемости, благодаря движению времени в пространстве, не проходящему бесследно ни для кого. Однажды только встретился Кошонкину знакомый человек, которого он как раз не хотел бы встретить, и видеть его лицо никогда бы не хотел. И именно этот нежелательный человек встретился как-то Кошонкину, вынырнув из уличной толпы, двигавшейся встречно и выбив тем самым Кошонкина из колеи на несколько длинных недель. Но это случилось давно, а не сейчас. Сейчас Кошонкин видел собаку, бежавшую на трех ногах вдоль бульвара с чем-то съедобным во рту. Она не могла есть на бегу, потому что сосредоточила всю себя на передвижении и на погоне. Ее догоняли другие собаки, более сильные, молодые и голодные. Они хотели отнять еду у трехногой собаки, а, возможно, она сама украла ее у своих сородичей. И поняв и убедившись, что ей не уйти, собака села и справила свою естественную собачью нужду, а еду — кость, обросшую лоскутами синеватого мяса — положила бережно на траву перед собой и подоспевшие собаки стали хватать кость зубами и, конечно, передрались, дав уйти от возмездия собаке на трех ногах в неизвестном им направлении.

А в трамвае, куда влез Кошонкин, чтобы подъехать и не идти весь путь пешком, стоял он рядом с густо татуированным гражданином. На предплечье у гражданина была наколота синяя до черноты церковь с папертью, куполом, крестом и всем остальным, и Кошонкин видел, как этот татуированный гражданин медленно поднимал руку, чтобы взяться за поручень, и церковь сначала накренилась, а потом опрокинулась и повисла крестом вниз, и поплыла вместе с рукой, сжавшей поручень и вместе с трамваем, и вместе с теми, кто в этом трамвае ехал от памятника Ленину к центральному железнодорожному вокзалу. У вокзала трамвай сделал разворот на сто восемьдесят градусов, и Кошонкин вышел из него через переднюю дверь, ничего не сказав вагоновожатой, проверявшей билеты у всех, ввиду конечной остановки маршрута. Нечего ему было сказать — проездного Кошонкин не имел и вообще никакого билета не имел, так как кондуктор в вагоне ему не встретился и деньги за проезд не потребовал. А если бы и потребовал — денег у Кошонкина не было в карманах. Куда-то они из его обихода исчезли, чего Кошонкин пока не заметил. Но это — пока, это он должен был когда-нибудь заметить. Не сегодня, так завтра, не завтра, так через два или, максимум, три дня, которые еще предстояло ему как-то прожить, и он уже проживал их, идя в данный момент пешком от железнодорожного вокзала к речному порту, поскольку там невдалеке жила с родителями своей матери его дочка Лена. Он получил телеграмму, и сначала положил ее на подоконник, и она пролежала на нем какое-то количество дней, а сегодня, заметив ее и прочтя, что его просят прийти — пошел. Не затем пошел, чтоб узнать, зачем его звали, а потому, что звали. И не задумывался Кошонкин над этим вопросом — зачем. Как-то в голову ему не пришло — задуматься. И придя, тоже он не спросил — зачем его вызвали, и где находится дочь — не спросил, а сел на стул у окна и стал сидеть. А родители Риты то ходили по комнате, нося чашки для чая, то садились на диван и что-то говорили малозначащее, то опять носили из кухни все, что положено. И чай, когда он вскипел и заварился, тоже они принесли в комнату и пригласили Кошонкина к столу, и он придвинулся к нему от окна вместе со стулом, и сразу начал прихлебывать из чашки горячий чай и есть хрупкое домашнее печенье. В то время как бывшие тесть и теща рассуждали о всяких общих и мировых проблемах, и о кризисе в нашем обществе, и о перспективах его развития, и о богатом соседе, которому в восемь часов вечера, средь бела, можно сказать, дня, сломали в трех местах челюсть одним ударом, отняли все деньги и документы, и он может остаться уродом. А о себе они говорили — мы старые люди и живем по наклонной плоскости за счет инерции, накопленной за годы и годы, мы, говорили они, работали и выработали себя до предела, и обессилев, уходили на заслуженный отдых, отдыхали кто сколько мог и возвращались снова, и снова работали, и больше уже не можем, потому что пора нам начать жить в ожидании приближающегося конца. А молодые, наоборот, говорил тесть, не могут работать и жить, как жили и работали мы, их отцы и их деды, поскольку их — молодых — тошнит. И особенно тошнит детей. Но и юношей, и девушек тоже тошнит. Это, говорил, прямо эпидемия какая-то, вроде СПИДа, болезнь конца века, передающаяся на нашей родине как половым, так и всеми иными путями, и мы, значит, не хотим, чтобы внучку нашу Леночку, а твою дочь родную тоже тошнило, как всех, и она не хочет этого и поэтому выходит со дня на день замуж.

— А она что, уже выросла? — спросил Кошонкин, и тесть сказал «выросла — не выросла — при чем тут это». А Кошонкин сказал «м-да-а» и снова стал жевать печенье и хлебать чай из чашки, а тесть снова стал говорить на темы обстановки в стране и в мире, и сделал вывод, что в мире обстановка гораздо более стабильная, чем в стране, и, можно считать везением, что Леночка познакомилась и теперь сочетается браком с гражданином не нашего, а чужого государства, то есть, проще говоря, с цивилизованным иностранцем, с которым они, между прочим, будут еще венчаться в Ватикане. Но это позже, после нашего районного ЗАГСа и после отъезда на ПМЖ.

Кошонкин сначала никак не намеревался отвечать на важное сообщение родителей умершей Риты и мнения никакого высказывать не думал. Потому что у него не было мнения по данному поводу. И по другим поводам не было. Но родственники ничего больше не говорили. Они уставились на Кошонкина, пьющего чай и жующего печенье. И он под их взглядами сказал:

— Не понимаю, — сказал, — она ж некрещеная.

А тесть сказал:

— Что недоступно пониманию, доступно вере. — И: — креститься, — сказал, — никогда не поздно, если при жизни. Мне — и то не поздно. А Леночка примет истинно католическую религию и все, и будет венчаться законно.

Тесть говорил все это с пафосом, и жена ему мерно поддакивала, вставляя свое «да» после каждой фразы, а Кошонкин пил чай с печеньем. Хозяева же ни печенья не ели, ни чая не пили, и он давно уже у них остыл. Им, наверное, было не до чая. Они выжидающе смотрели на Кошонкина, думая дождаться, пока он полностью насытится и скажет что-нибудь существенное и по делу. Они же не знали, что Кошонкин отвык в последнее время говорить, не имея такой надобности. Но сейчас он сказал, оправдав их ожидания, в результате воспитания сказал, в том смысле, что воспитан он был семьей и школой отвечать, когда к нему обращались старшие по возрасту люди. И он произнес буквально несколько слов, пришедших ему в голову самопроизвольно и так же самопроизвольно слетевших с языка.

— А что, — сказал Кошонкин, — она родину не любит? И вас вот.

И сказав эти лишние слова, налил себе еще одну чашку чая, взял три печенья и, положив в рот одно задвигал нижней челюстью, освобождая место для следующего. И он отдался жеванию весь целиком и дальнейших речей бывших своих родственников практически не слышал. А они говорили:

— Любит, не любит, без любви нет счастья в жизни. А кто это установил и доказал? Вы у них спросили, у тех, кто не любит — есть у них счастье или нет? А спросить надо. Надо спросить. Вдруг выяснится что-то новое, и такое новое, что перестанут наконец-то кричать про любовь все подряд к месту и не к месту, просто лишь бы кричать.

И тесть тоже перешел на крик и кричал, что, мол, любовь не главное и не основное, а главное — счастье в жизни. И еще он что-то такое кричал о счастье и о любви, и о никчемности любви, и о ее необязательности, и о ее коварстве. Только кричал он все это сам себе и жене своей, а не Кошонкину. Поскольку Кошонкин его не слушал и не слышал. Он обладал такой способностью — не слышать — со школьной еще скамьи. Учителя на уроке мог не слышать свободно, мать, отца, радио. А так как Кошонкин перестал замечать течение времени и жизни, эта его способность, по-видимому, усугубилась и обострилась многократно. И сейчас его слух отключился сам собой, полностью, и Кошонкин наблюдал что-то вроде немого кино без титров, и кино это не было ему даже до лампочки — мелькало себе, отсвечиваясь в глазах, не задевая мыслей и чувств, и никаким образом на них не влияя. Поэтому, допив чай и доев печенье, Кошонкин встал и пошел к выходу.

— Вы согласны? — вместе дуэтом, крикнули в лицо Кошонкину тесть и теща и, выбежав из-за стола, схватили его дряблыми старческими руками.

— Я согласен, — сказал Кошонкин, потому что так ответить на поставленный перед ним вопрос было проще всего.

— Тогда, — сказал тесть, — подпишите. — И еще сказал: — Это простая формальность.

Он сунул Кошонкину в пальцы китайскую авторучку. Память Кошонкина напряглась. Хотя он и не напрягал ее. И рука повела перо по бумажке и вывела странное слово «кошон» с дрогнувшей на конце закорючкой.

На чем он поставил свою подпись, Кошонкин не поинтересовался и сразу забыл об этом, а у вокзала он забыл и о том, что ходил сейчас к своей дочке, которую так и не увидел, и к своим родственникам, продолжавшим быть ему родственниками по привычке уже больше десятилетия, а сейчас оставшимся в прошлом и, значит, ни в чем.

Обратно Кошонкин шел пешком весь путь без остатка. Трамваи обгоняли его, виляя задами прицепных красно-желтых вагонов, но он не сел ни в один из них, он шел по городу, наполненному городскими шумами. Кошонкин слышал все эти шумы, а они в нем смешивались и стихали, и не беспокоили.

И так, через шумы большого города прошел Кошонкин к своему дому. Вытер ноги о коврик, лежавший перед соседней квартирой и отпер свою дверь большим блестящим ключом. За дверью тоже было полно шумов, поскольку в большом многоэтажном доме всегда кто-нибудь кричал спьяну и не спьяну, а просто по привычке и кто-нибудь бил детей, которые плакали, или учил свою собаку подавать голос, то есть лаять и, наконец, гудели за стенками пылесосы и стиральные машины, и кофемолки, и падали на пол кастрюли и утюги, и играла громко музыка, и где-то танцевали, веселясь, чьи-то гости, самодеятельно исполняя народные песни, и производя еще какие-то шумы неясного происхождения. И, наверно, один Кошонкин во всем огромном доме жил бесшумно, потому что ходил по квартире босой и ничего дома не делал, и не разговаривал, так как разговаривать ему не хотелось и было не с кем, а сам с собой он разговаривал про себя, что тоже давало ему возможность не слышать посторонних шумов.

Но сегодня ко всем привычным будничным шумам, давно Кошонкина не затрагивающим, примешались звуки рояля. Откуда-то из-за стены. Но оттуда они в принципе не могли доноситься, потому как рояля или пианино, или фортепиано за стеной никогда не было, за стеной всегда был баян и был то ли барабан, то ли бубен. И все же звуки доносились и достигали слуха Кошонкина. Сбивчиво, наигрышем, сопровождаемые ударами молотка по шлямбуру, грызущему бетонную стену своим острием. Видно, кто-то из жильцов дома купил и теперь развешивал по квартире полки — может быть, книжные, а может быть, кухонные.

День, между тем, подошел к своему логическому завершению. Кошонкин пожевал остатки бублика, снова не доел его, подержал в руке и положил на подоконник. Запивать ужин не стал — теперь вода в бутылке и на вид была испорченной, а воду из-под крана Кошонкин с детства привык считать вредной и опасной для здоровья — так ему в детстве внушили. Потом он постоял у окна. Посидел на диване. Полежал на нем, вслушиваясь иногда в мелодии простейших и упрямо повторяемых музыкальных упражнений. Смотрел же Кошонкин прямо перед собой, на снятую с себя рубашку. Она висела пустая, не заполненная живым телом и покачивалась на ручке шкафа безжизненно, вытянувшись от воротника к рукавам и полам. Ее мелкая синяя клетка рябила в глазах, и Кошонкин отводил их, менял направление взгляда, вел его медленно к углу комнаты, из угла, по розетке и по рисунку обоев — к потолку, к лампе и от лампы обратно, но уже по прямой, самой короткой линии, к рубашке. И опять у него начинала рябить и мельтешить в глазах мелкая синяя клетка, и опять он от нее отворачивался, и опять вел взгляд по известному глазам пути, и это монотонное движение шевелило в мозгу некоторые мысли — отрывочные, разрозненные и непонятные. Правда, понимать их, копаться в них Кошонкин и не думал и не собирался. Они приходили, жили в голове какие-то секунды или даже доли секунд и улетучивались не оставляя ни следа, ни воспоминания. И какой след могла оставить по себе мысль о том, что он, Кошонкин, обманул кого-то своей жизнью (неизвестно кого, но обманул), не оправдав ею ничего, а что должен он был ею оправдать, Кошонкин представления не имел и не догадывался, а догадывался только о том, что не узнает этого уже никогда.

Еще ему думалось или вернее, вспоминалось, как давным-давно, в общественном транспорте, во всех его видах — в трамваях, троллейбусах, автобусах — встречал он одного и того же кондуктора, и именно тогда показалось Кошонкину, что ходить пешком по воздуху полезнее и приятней. А сейчас казалось Кошонкину, что он сделал что-то не так и не то и во вред себе и всем, и главное, что ночь эта, наступившая незаметно, не пройдет и не кончится никогда.

А ночь, конечно, прошла и закончилась, и вместо нее пришло неизбежное утро, пришло как обычно, с некоторым опозданием, но наверстать это небольшое, копеечное опоздание было уже невозможно, как невозможно наверстать вообще ничего.

1995

Шкидла

У Сергеевны исчезла кошка. Просто исчезла и все. Девять лет жила, не исчезала. А тут — пожалуйста. Причем будучи беременной исчезла, чуть ли не на сносях. И главное, ее в два часа дня еще видели, а в пять Сергеевна с дачи приехала на автобусе, стала звать и искать — нет кошки.

Она же, когда уезжала или уходила из дому, на улицу ее выпускала. Хотя кошка на улицу не любила выходить и чаще сидела в подъезде, между вторым и третьим этажами. Сидела и всех прохожих людей встречала и провожала желтыми страдальческими глазами. А страдальческие глаза были у Мурки — кошку эту Муркой звали — потому что Сергеевна всех ее котят топила в ведре из года в год. Говоря, а куда я их дену? Я же не могу прокормить и Мурку, и котят, которых она по шесть штук приводит дважды в году. Тем более они неизбежно вырастут до взрослых размеров. Я категория малообеспеченная. У меня и на квартиру льгота, и на пенсию. Так как я полностью одинокая и покупаю вместо «Геркулеса» овес в зернах. Который вдвое дешевле.

Ну, насчет своей полной одинокости Сергеевна, конечно, врала и кривила, как говорится, душой беззастенчиво, поскольку сын ее старший с семьей из трех человек жил прямо над нею, на третьем этаже. Но она, имея девичью, отличную от сыновней фамилию, и в ЖЭКе, и в собесе утверждала, что одинокая, и ей вынужденно верили. Прописана-то в своей квартире она была одна, как перст судьбы. Муж Сергеевны давно умер. Так как мужчины столько не живут даже по научной статистике. Не говоря о реальной жизни. Которая тяжела и полна неожиданностей. Вот муж Сергеевны неожиданно и умер. Как только их дом в частном секторе снесли и дали им две квартиры — семье сына отдельно, Сергеевне с мужем отдельно — так он взял и умер. Можно сказать, с бухты-барахты. Никогда же ничем не болел. Вплоть до самой смерти не болел. И Сергеевна после похорон завела себе Мурку, чтоб та ходила по квартире и дышала, будучи живым существом. Она на помойку вышла — мусор вынести, скопившийся при подготовке к девяти дням, а там котенок. Черный в белых носках и с белыми усами. Ну Сергеевна взяла его и отнесла домой, и он, то есть, конечно, она — Мурка — стала у нее жить.

Вообще Сергеевна была, наверно, какой-нибудь мелкой незначительной ведьмой. Потому что крупных пакостей каких за ней не водилось и замечено не было, но если ее встретить, когда идешь по делу, на свидание или там что-либо важное купить — можно смело возвращаться ни с чем. Не повезет ни в коем случае: дело сорвется, свидание не состоится, купленное сломается. А не встретить ее было трудно. Она только в сезон на свою дачу ездила, которая от старости и урожаев-то никаких не давала. Ну еще в магазин близлежащий и в церковь по праздникам вместе с другими старухами за компанию. А так — практически всегда дома сидела и из двери высовывалась, и говорила проходившим людям «здрасьте». И опять засовывалась. В квартиру. И дверь захлопывала. Как будто она там, внутри, специально сидела и ждала, чтоб кто-то мимо прошел. Может, даже в глазок наблюдала за лестничной клеткой. Кто ее знает. Многие, на ее приветствие не отвечали тем же, а наоборот, плевали три раза через левое плечо и крестились. На что Сергеевна им говорила «надо вежливость иметь, а не пережитки прошлого».

Конечно, ее за это не любили. И называли «шкидла». Наверно, от слова «шкодить». А кошку ее, наоборот, все любили. И жалели. И даже кормили. Особенно если знали, что Сергеевны нет дома. Зазывали Мурку к себе в гости и кормили. Правда, она не ко всем ходила. У некоторых только за дверью брала еду, а в квартиру не шла ни за что. Умная была кошка и осторожная. Так что непонятно, куда она могла подеваться.

Сергеевна все облазила, у всех по сто раз спросила, не известно ли кому чего-нибудь. Она даже соседа своего — журналиста по основной профессии — попросила объявлений ей понаписать, что мол, пропала пожилая черная кошка с белыми усами и с желтыми страдальческими глазами. Просьба — вернуть за вознаграждение. Чем она собиралась вознаграждать того, кто вернет ей Мурку, неясно и непонятно — у нее самой ни черта по большому счету не было. Но не это главное. Главное, что Мурка так и не нашлась — это первое. А второе — потеряла Сергеевна свою недобрую силу. И встречать ее стало неопасно. Потому что никаких отрицательных последствий такие встречи теперь с собой не несли. Она какое-то еще время высовывалась по привычке из двери, чтоб сказать свое подлое «здрасьте», а потом и высовываться перестала. Видно, решила, чего высовываться, раз это все равно бесполезно, в смысле безвредно?

И соседи уже стали радоваться и злорадствовать, что так ей и надо, этой Сергеевне. Потому как нельзя быть такой нехорошей старухой в возрасте восьмидесяти лет. В возрасте восьмидесяти лет надо о душе думать денно, как говорится, и нощно, а не людям препятствия на пути устанавливать. Но радовались соседи недолго. До того дня, как Сергеевна вышла из дому и — как Мурка — не вернулась. Ее кто-то из женщин видел ранним утром с красной сумкой, с которой она за продуктами в магазин ходила, и все.

Сын в милицию заявлял — без никакого толку. У них помимо старух забот хватает с растущей преступностью справляться. И некому за восьмидесятилетними старухами следить. Сыну в милиции так и сказали:

— Ваша старуха, вы за ней и следить были обязаны, понимая, что маразм ее крепчает.

Сын им возражал, что не было у нее на маразм даже намека, подагра — да, была и катаракта на левом глазу была в начальной стадии, а маразма не было. Но они говорили, что так не бывает и что возрасту все люди одинаково покорны, не имея возможности ему противостоять и сопротивляться.

Короче говоря, то ли сквозь землю провалилась Сергеевна, то ли вознеслась как положено, в установленном порядке.

И тут нежданно-негаданно появилась в подъезде Мурка. Видно, она разродилась в укромном месте, котят малость подняла, пристроила их куда-то и пришла. Наверно, она каким-нибудь природным чувством почувствовала, что, возможно, у нее это последние котята — лет-то ей было около десяти.

Вот. И как села она под своей дверью, так и просидела два дня. Не отходя. Еду и питье ей соседи и сын Сергеевны давали, и она ела и пила. Правда, совсем немного. Семья сына хотела взять Мурку жить к себе в память о Сергеевне, от которой могилы, и то не осталось, но Мурка у них мяучила дурным голосом непрерывно, чтобы ее выпустили. А потом она снова куда-то ушла. Теперь, скорее всего, насовсем.

Ну, во дворе поговорили об этой загадочной истории, поговорили да и стали забывать. Люди, они скоро обо всем забывают.

К слову, оказалось, что никто не помнил, как Сергеевну звали. Имени ее то есть никто не помнил. И вспомнить не мог. Знали только, что она Сергеевна. Некоторые хотели у сына спросить или у жены его. Но не спросили. Неудобно как-то было у них спрашивать. Да и какой теперь в ее имени толк…

1997

Картотека

Пётр Сергеевич опустил ноги на пол, вены вздулись и проступили сквозь кожу. И стали похожи на синие деревья кронами вниз.

Пётр Сергеевич поднял своё тело над постелью, тело хрустнуло и осело.

Пётр Сергеевич задержался на диване в сидячем положении и посидел, приводя себя в утреннее состояние духа. Осознавая готовность к проживанию нового грядущего дня. Наконец он встал во весь свой, когда-то немалый рост, прочистил горло, подошёл к телефону и начал вертеть диск. Диск на каждом повороте взвизгивал.

— Майор Макуха у телефона, — сказал Пётр Сергеевич в трубку.

— Да пошёл ты, — ответила трубка и задумалась. Видимо, подбирая соответствующий случаю адрес.

Майор Макуха нажал пальцем на рычаг и сказал: «Опять этот пидор драматический дежурит». А сказав так, он оделся во всё шерстяное и тёплое, чтоб радикулит свой холодом лишний раз не провоцировать, и вышел из дому в туман осеннего утра. И пошёл по улице в тумане и в нужном направлении. На ходу Майор Макуха думал, что времена не выбирают, в них живут. И живут так, чтобы не было мучительно и стыдно. Даже на вынужденной пенсии. По долгу службы, в общем, живут.

Майор Макуха после того, как его не заслуженно, а благодаря сволочам-сослуживцам и распаду нерушимого Союза советских республик, ушли на вечный отдых, продолжал жить напряжённо, в привычном трудовом ритме. Потому что он был не согласен и не сломлен. На отдыхе он занимался своим любимым делом жизни так же, как занимался им всегда. В тех же пределах и рамках. И то, что обстоятельства изменившись, стали менее благоприятными, и выполнение служебных функций сильно усложнилось, майора Макуху не смущало и не останавливало ни на йоту. «А кто сказал, что жить и работать надо легко и беспрепятственно?», — спрашивал он у себя строго. И сам себе не задумываясь отвечал: «Никто не сказал. И не зря».

С прошлого раза дверь знакомого парадного изменила свой облик, можно сказать, на противоположный, то есть до полной неузнаваемости. Майор Макуха подумал сначала, что ошибся адресом. Но он быстро установил, что не ошибся. Визуально осмотревшись вокруг, установил. Адрес был правильный и тот самый. Просто на входе в подъезд смонтировали железную дверь и заперли её на замок-автомат. И повесили так называемый домофон. Для полноты общей картины.

— От кого прячетесь? — сказал вслух, но в никуда Майор Макуха.

Он набрал на кнопках «23» — номер квартиры — и подождал разумный отрезок времени. Ответа не последовало. Тогда майор добавил спереди шестёрку — номер этажа.

— Да, — сказал, потрещав, динамик домофона.

— Майор Макуха у подъезда, — сказал майор Макуха.

— Опять, — сказал динамик.

— Ты меня лучше впусти по-хорошему, — сказал майор Макуха. — А то сам знаешь. Органы тех лет шутить не любят.

Дверь щёлкнула замком и качнулась на петлях — наружу. Майор Макуха потянул скользкую, набалдашником, ручку и вошёл внутрь. «Смотри ты. Всегда было насрано, а как от народа отгородились, так сразу и установилась чистота не хуже чем в аптеке № 1 города Москвы». Майор Макуха давно подозревал, что вся грязь и весь беспорядок в стране происходят от народа. Не было б народа, и страна могла иметь совсем иной внешний вид. Но стран без народов не бывает. И это непреложный факт и закон бытия, поскольку таков миропорядок вещей под солнцем и луной.

Майор Макуха заперся в лифте и запустил его на подъём — изнутри лифт блестел, сверкал и зеркально отсвечивал панелями. Плюс ко всему он благоухал. Его явно взбрызнули чем-то освежающим. И взбрызнули недавно. «Осквернитель воздуха с яблочным ароматом», — без труда определил майор Макуха, так как дома, в туалете, он пользовался точно таким же. Ему бывшие сослуживцы и соратники на день рождения подарок сделали. Правда, недавно их подарок закончился. И слава богу. Потому что майор Макуха этот запах терпеть не мог и органически не переваривал.

Как только майор Макуха ступил на лестничную площадку, дверь квартиры № 23 отворилась. Наверно, в ней услышали, что на этаже остановился лифт.

Майор Макуха перешагнул через порог. Его, как обычно, никто не встретил.

Майор Макуха вытер подошвы обуви. Тщательно и не торопясь. Потом снял по очереди ботинки и в носках пошёл вглубь жилплощади.

В третьей комнате, слева, за круглым столом, сидел человек. Он раскрывал ножом грецкие орехи и ел их, двигая ртом во все стороны одновременно.

— Ну, чего тебе, дед? — сказал он и сглотнул пережёванное.

— Чего-чего, — сказал майор Макуха. — Ничего.

— Тогда выпей за моё здоровье и за мой счёт.

Человек нырнул куда-то рукой и извлёк флакон, похожий на графин, но квадратный.

Майор Макуха выпил рюмку. Вспомнил, что натощак пить вредно для желудка. Сказал:

— Дрянь заморская. Хуже одеколона. — И сказал: — Шлёпнуть бы тебя за употребление таких чужеродных напитков.

— Виски, — сказал хозяин квартиры. — Тридцать три доллара литр. Это тебе к сведению между прочим.

— Я и говорю шлёпнуть, — сказал майор Макуха.

Хозяину не понравилось устойчивое и преступное желание майора. Но он почти промолчал. Буркнул «тоже мне шлёпальщик нашёлся, пердун старой закалки», и всё. И опять стал жевать свои орехи, богатые растительным белком. Он жевал их и ждал. Чтобы майор Макуха сказал, зачем пришёл и побеспокоил в выходной от службы день.

И майор Макуха, проявляя выдержку, ждал. Чтобы у него поинтересовались целью визита, а узнав о ней, ответили, что всё будет исполнено, и об исполнении доложено. И ждал этого майор Макуха излишне долго — пока понял, что ничего у него не спросят и ничего ему не ответят. В последнее время они стали себе это позволять. Демонстрируя неуважение и превосходство. Служебное и возрастное. Конечно, теперь этот хрен газированный тоже по званию майор — что само по себе и печально, и смешно. Но Макуха-то помнит его дураком-лейтенантом, с соплями при любой погоде. И как уму-разуму его безрезультатно учил, не говоря об азах профессии — помнит он великолепно. Ну, и вся подноготная этого нынешнего тоже майора пенсионеру Макухе в красках и тонах известна. Включая и то, что неизвестно никому. Если б не эта всесторонняя известность, кто бы вообще с ним сегодня по-человечески разговаривал? У майора Макухи никаких иллюзий на этот счёт не имелось. У него их вообще не имелось. Ни на какой счёт.

— Дверь противотанковую установили, — сказал для разгону беседы майор Макуха. — Опасаетесь непосредственного контакта с великим русским народом?

Хозяин взял нож и с треском раскрыл следующий орех, и сказал после его раскрытия:

— Чего надо-то? Коротко и ясно.

— Мне — ничего не надо. Если лично, — сказал майор Макуха. — Стране надо. И государству вашему. Де-мо-кра-тическому. Оно меня ещё вспомнит по заслугам посмертно. Когда спохватившись поймёт.

Он достал из бокового кармана бумажку, сложенную вчетверо. Развернул.

— Колесник Виктор Викторович. В недавнем прошлом стропальщик центрального материального склада. Завод имени К. Либкнехта. Две квартиры в центре. «Мазда» и «Джип», записанный на мать, плюс «Таврия» для отца жены. Скупает цветной металл. Нелегально. Ворованный. О чём свидетельствуют горы металлолома в его квартире по адресу Малиновая, д. 220, кв. 7. Остальные известные сведения прилагаются.

— Ну, так чего тебе ещё? Всё ж понятно. Не досье, а полная чаша.

— Для настоящего дела, для дела с большой буквы, этого мало, потому что недостаточно.

— Вообще-то экономическими преступниками мы вплотную не занимаемся, — сказал хозяин. — Только крупными и очень крупными. Ну да ладно.

Он потянулся через стол и вынул бумажку у майора Макухи из рук.

— Через недельку позвонишь.

Майор Макуха встал и вышел в коридор. Обулся. Сказал:

— Не прощаюсь, — и закрыл за собой дверь.

Спустился пешком. Медленно. Спускаться по лестнице такого образцово-показательного подъезда — доставляло глубокое удовлетворение. Майор обожал чистоту и порядок. Порядок он обожал больше. Но за его неимением довольствовался и чистотой. Хотя бы для содержания нервной системы в устойчивом состоянии. Потому что без устойчивой нервной системы работать, учитывая вредную специфику, затруднительно. Тем более успешно и тем более сейчас, в наше нелёгкое время. Когда нет у майора ни начальников, ни помощников, ни подчинённых. Даже элементарных технических средств и удостоверения личности у него нет. «Зато личность есть, — говорит сам себе майор Макуха. — Что не так уж и мало — при неимении всего прочего». Этими словами он себя бодрит и успокаивает, и не даёт себе распустить нюни. Ведь если себя не успокаивать, на одном неприкрытом энтузиазме или, лучше сказать, на свой собственный страх и свой собственный риск — разве можно жить более или менее долго? Да ещё и творить при этом.

Конечно, Пётр Сергеевич, он же майор Макуха, умом понимает, что никому его розыскная деятельность сегодня не нужна. И плоды её, как и результаты, никому из непосредственных современников в органах не пригодятся. А пригодиться они могут позже, уже в следующем веке и третьем тысячелетии. Когда неизбежно придут наши, в смысле, свои. Они возьмут его картотеку за основу, наведут вокруг новый, забытый порядок, и страна станет лучше и краше, а от этого немного улучшится и весь остальной мир. Но что будет к тому времени с самим Макухой и с субъектами его самодеятельных оперативно-розыскных мероприятий, сегодня никто не может предположить и убедительно предсказать, никакой Нострадамус не может. Возможно, они станут недосягаемы или умрут — кто своей, а кто и жестокой насильственной смертью. А возможно, превратятся в нищих и больных и никому не интересных членов общества. И государство нового типа возьмёт их под свою опеку и призрение, забыв о прошлом и всё им простив безвозмездно.

Короче, майор Макуха работал в стол, не будучи востребованным и понятым своей любимой родиной и своим любимым народом. Хотя такая неблагодарная деятельность в какой-то степени унижала его офицерское профессиональное достоинство, не позволяя увидеть плоды своего труда воочию и не откладывая в долгий ящик. Но он на своё достоинство плевал. Ради общего дела и блага. И ради будущего торжества идей. Он же помнил из истории, что идеи всегда в конце концов побеждают. Он это знал точно. Даже по своему предыдущему опыту. А у этих, нынешних, никаких идей за душой нет. Значит, им недолго осталось праздновать и править бал, особенно если оценивать время в историческом масштабе или контексте. Только на это майор Макуха и надеялся, и строил свои расчёты на этом. В уме подсознательно. Правда, у них, у нынешних, есть помимо идей всё остальное. И власть кое-какая, и деньги в особо крупных размерах, и, главное, компьютеры в неограниченном количестве. Без компьютера сегодня тяжело обходиться в быту. И майору Макухе если что и нужно позарез повседневно, так это свой персональный домашний компьютер. Правда, обращаться с ним он не умеет. Что нестрашно. И не таким вещам ему приходилось обучаться. Причём самостоятельно и в кратчайшие сроки. Упорство и труд, как говорится, никому даром не проходят. Они оставляют свои неизгладимые следы. И майор Макуха смог бы освоить любой персональный компьютер, если б только он у него был. Тогда бы он занёс в него всю картотеку — весомые результаты своих усилий за последние шесть лет. А потом можно было бы подключиться к сети Интернет и картотеку эту уникальную и совершенно секретную обнародовать буквально на всю планету. Чтобы она вздрогнула.

Как это технически делается, майор Макуха не знает — даже приблизительно. Но он знает, что это теперь делается. Что это осуществимо и в принципе возможно.

И если осуществить задуманное удастся, можно будет даже умереть с чистой совестью и спокойно в любое удобное для него время.

А без компьютера бесценная картотека — итоговый труд и венец всей жизни — лежит мёртвым грузом. Под диваном в пыли. И после его смерти не достанется никому. Так как нет у майора Макухи прямых настоящих наследников и потомков. А чужие люди могут свободно выкинуть его труд на помойку. Чего допустить, находясь в здравом уме и трезвой памяти, нельзя.

Поэтому майор Макуха систематически и параллельно разрабатывал два направления. Первое: «Постоянное и неуклонное пополнение картотеки опасных для народа преступников», — в основном, экономических, политических и прочих — и второе: «Поиски путей приобретения компьютера». Теперь это называется — найти спонсора. Что для майора Макухи ново и непривычно. Врагов советской власти он успешно искал и успешно находил днём и ночью даже в степи под Курганом. Иностранных разведчиков и шпионов — доставал из-под земли многократно. А спонсоров не искал он никогда. Не ставили перед ним таких стратегических задач. На том основании, что в его времена этих задач не существовало. А теперь — да, теперь они существуют и многих мучают.

Но нет таких задач, которые не могли бы решить майоры недавнего прошлого. И сейчас на повестке дня у майора Макухи стояла как раз эта, вышеупомянутая задача. И он шёл, чтобы снять её с повестки одним точечным ударом. Непростое решение было им найдено. Осталось воплотить его в свою жизнь. Конечно, решение не самое лучшее и не самое благородное. И чистые руки о него вполне можно было замарать. Но работа требует жертв. И всегда требовала она именно их.

Будущего спонсора майор Макуха выбирал себе по принципу «на кого бог пошлёт», методом тыка. Из экономического раздела картотеки. Открыл диван, стал к нему спиной и вытащил никуда не глядя карточку. И вот с этой самой карточкой и со всем досье в целом майор Макуха отправился к гражданину Борщевскому Е.Е., 1962-го года рождения, беспартийному украинцу с высшим техническим образованием.

По пути он купил себе два пирожка с капустой. Чтоб закусить виски и заодно позавтракать. Жир с пальцев вытер о внутренность карманов пальто. Дошёл до конторы Борщевского. То есть до его офиса. Вошел.

Никакой охраны в приёмном помещении не обнаружилось. Хотя суммы здесь оборачивались нешуточные и астрономические. И вообще никого не обнаружилось в помещении. Правда, через минуту из бокового кабинета вышла секретарша. И спросила:

— Вы по какому вопросу?

— Я к гражданину Борщевскому. В смысле — к господину.

— Женя, к тебе, — крикнула секретарша и села за компьютер.

«Даже у этой девки есть компьютер», — позавидовал майор Макуха.

— Пускай заходят, — ответили — также криком — из кабинета через закрытую дверь.

Майор Макуха по диагонали пересёк приёмную и вошёл в кабинет господина Борщевского.

— Слушаю, — сказал господин Борщевский.

— Это продаётся, — сказал майор Макуха и положил на стол досье. На папке всё-таки отпечатался один палец майора, испачканный пирожковым жиром.

Господин Борщевский скучно полистал бумаги, закрыл папку, спросил:

— Почём?

— Компьютер. Одна штука.

— Конфигурация?

Майор Макуха не предвидел подобных дополнительных вопросов и к ответу оказался неготовым.

Господин Борщевский подумал и изменил вопрос на более понятный:

— Какие задачи должен выполнять компьютер?

Майор Макуха тоже подумал и ответил:

— Картотека.

— База данных, что ли? — уточнил господин Борщевский.

— Да, — сказал майор. — База.

На что господин Борщевский сказал:

— Оставьте адрес у секретаря. Доставка в течение суток. Бумаги отдадите тем, кто привезёт машину.

— Какую машину? — не понял майор Макуха.

— Компьютер, — объяснил господин Борщевский и открыл ежедневник в чёрном кожаном переплёте, и в него уткнулся.

Майор Макуха забрал папку, вышел из кабинета, молча и разборчиво написал секретарше свой адрес, и как лучше проехать — написал. В том числе и городским транспортом. На всякий какой-либо случай.

В общем, успех подкрался незаметно. Чего майор Макуха не ожидал и не предполагал. Он думал, что этого жулика, злостно подрывающего экономику страны переводом безналичных денег в наличные и наоборот, придётся уговаривать, брать за горло, шантажировать. А этого майор Макуха не приветствовал. Считая неподобающим для боевого, можно сказать, офицера, для заслуженного бойца невидимого фронта. Фронта, которого сегодня, правда, нет. Но он был. И это всем следует помнить. Потому что не может быть, что его нет и не будет, он снова будет, возродясь из пепла, в чём нет сомнений ни у кого, кто хоть что-нибудь понимает в жизни и развитии общества по спирали.

Майор Макуха почти что уже ушёл, но вспомнил немаловажное, опять заглянул в кабинет Борщевского и сказал:

— Чуть не забыл.

— Что?

— Интернет мне. Вдобавок.

Борщевский посмотрел на часы и сказал:

— Хорошо.

Дома Пётр Сергеевич пообедал. У него всё для этого в наличии было — и хлеб, и лук, и квашеная капуста, и тонкое, с мясными прослойками, сало, которое он покупал на рынке в свежем виде и своими руками засаливал с перцем, тмином и чесноком. Его научил когда-то этому искусству один еврей, сотрудничавший с Петром Сергеевичем на общественных внештатных началах и на взаимовыгодных основаниях. Чай у Петра Сергеевича вообще никогда в доме не переводился. И макароны не переводились никогда. А что ещё нужно человеку для сытного обеда? Разве что рюмка водки. И Пётр Сергеевич зашел в супермаркет «Солнечный» и купил себе маленькую плоскую бутылочку очень хорошей водки «Карат». Хотя и дороговата она для пенсионера постсоветского типа. Но Пётр Сергеевич решил на себе и собственном организме сегодня не экономить. Чтобы отметить свой молниеносный сокрушительный успех как положено и в своё удовольствие. А не считая каждую копейку по два раза. И удовольствие он от обеда получил полное и максимальное, граничащее с райским, как говорится, наслаждением. Потому что ел и выпивал не спеша. Думая на разные интересные темы в форме внутреннего диалога, то есть как будто беседуя с кем-то — таким же умным, но воображаемым. А кроме того, он вспоминал гениальные стихи поэта Пушкина Александра Сергеевича, вернее, одну их строчку, ту, которая «Нет, весь я не умру».

И не заметил Петр Сергеевич, как за окном безнадёжно стемнело. На исходе осени темнеет рано, а светает поздно. И он лег на свой диван, под которым хранил, как зеницу ока, свою бесценную картотеку, и уснул. И спал до утра на спине. Часов до половины пятого. Он бы и дольше спал, но в дверь без уважения позвонили. Пётр Сергеевич вскочил, как молодой, прошлёпал босиком в прихожую и спросил хриплым басом:

— Кто там?

А ему ответили:

— Компьютер заказывали?

Конечно, он отпер дверь. Спросонья не усомнившись ни в чём. Хотя мог бы, будучи многоопытным майором, задать себе вопрос — чего это они в такую несусветную рань, когда и магазины все закрыты, компьютер привезли? А он не задал. И, значит, чего уж теперь говорить — мог, не мог. Теперь уже поздно об этом говорить. Теперь нет у Петра Сергеевича компьютера. И картотеки, служившей ему смыслом жизни, нет. Да и самого его скоро не будет, по всей вероятности, которая высока, а что будет со страной и миром, и будут они или их тоже не будет — пока неясно.

1999

Харвард

Шел как-то господин Петя Жилин по улице. Обыкновенная такая улица, Харьковская. В смысле, такое у нее название официальное на стенах домов. Хотя до Харькова от этой одноименной улицы, как до Киева рачки («рачки», если кто не знает — это популярное в среде широких масс выражение. Не только просторечное, но и украинское, с ударением на «а»).

Да, и шел он, значит, ни о чем не думая, с работы домой. На работе у него, конечно, хрен знает что творилось в условиях антинародных экономических реформ и регулярной неуплаты заработной платы, а дома тоже было весело до слез и ничуть не хуже, чем на работе. Короче говоря — хоть вешайся между этими молотом и наковальней, хоть стреляйся. Но Петя Жилин ни вешаться, ни стреляться не хотел, потому что не хотел умирать. И жить он тоже не хотел — так, как жил. Он по-другому хотел жить. Красиво, богато и интеллигентно. Как в кино, которое демонстрировали во всех трех кинотеатрах их большого города во вторник. Чтоб люди — особенно, те, что с работы, коллеги, значит, и соратники — смотрели на его жизнь издали и в восхищеньи завидовали. Не черной завистью, а слегка, в кругу семьи по вечерам после напряженного трудового дня.

Только пожелания господина Пети Жилина не слишком вписывались в его реально сложившуюся жизнь. И хотеть-то он хотел от всей души искренне, да что толку? Хотение в карман не положишь и к делу не пришьешь. Как жена Петина образно выражалась. Другим до ее выражений дела никакого нет — им проще, — а Петю она своими выражениями достала до основанья. А затем и до последнего предела. До конца, можно сказать, она его достала. Потому что с самого начала так уж у них в семье неправильно повелось. Не зря же она свою девичью фамилию не сменила на фамилию мужа и не стала Жилиной. А осталась Петиной, кем и раньше была, в девичестве. Петя еще тогда понял, что это она неспроста. Но было поздно. Правда, дети — те ничего, те его фамилию с детства носили, подлинную. И носили недостойно. Позорили, одним словом, они Петину фамилию «Жилин». И в школе, и на улице, и даже в органах безопасности внутренних дел. Поскольку росли дети господина Пети Жилина головорезами и хулиганами с большой дороги.

В общем, ясно и понятно, в каком именно состоянии духа и каком расположении шел домой по улице Харьковской с работы Петя.

И вот идет он, то ни о чем не думая, то думая, а есть ли в Харькове улица, носящая имя его родного города, и вдруг ему попадаются на глаза буквы. Большие и, можно сказать, огромные буквы на сером доме. Представляете? И складываются эти буквы в надпись: «Продажа эксклюзивных гробов».

Что означает слово «эксклюзивных», Петя из газет знал. Правда, не окончательно, а приблизительно и односторонне. Но что слово это особенное и многозначительное — знал точно. В том смысле, что много чего оно значит. И главное — дверь под надписью распахнута настежь и приглашает всем своим видом в нее войти.

Ну, и конечно, не удержался Петя Жилин из любопытства и соблазна. Вошел. Вернее, не вошел он, а остановился на пороге, как пораженный параличом или, допустим, громом. От зрелища, ему открывшегося, он остановился. И не смог сдвинуться с места — такая красота предстала перед его взором. Красота и великолепие.

В темной зале, драпированной черным бархатом, стояли на постаментах… произведения высокого искусства. Их формы были совершенны, утонченны и одновременно причудливы. Они скупо и с достоинством посверкивали лаком и бронзой. Они поражали воображение. В них хотелось лечь и уснуть, и вообще поселиться. Причем во всех сразу и не по очереди, а вместе. Короче, таких изделий Петя не только никогда не видел, он не представлял, что они могут существовать в принципе. Глядя на них, он еще подумал, что гробы, в которых на его памяти торжественно хоронили Брежнева и других генсеков КПСС, выглядели гораздо скромнее и совсем не так убийственно красиво.

И стоял, значит, господин Петя Жилин на пороге торгового помещения и смотрел внутрь широко открытыми глазами. А вокруг, на минимально почтительном расстоянии вился служитель в смокинге и мягких тапочках, и до Петиного притупившегося слуха долетал от него шепот, состоящий из тихих слов: «СэШэА. Саркофаг. Шелк. Микролифт. Секретер. Для любимых. Вещей. Усопшего».

Как Петя сдвинулся с места, как стал ходить вдоль постаментов и трогать полированные прохладные поверхности руками, он не помнил. Он спохватился уже в кресле, за черным журнальным столиком пьющим черный горячий кофе. Рядом с блюдцем лежала белая бумага в черной витиеватой рамке. Называлась эта бумага «Прайс-лист прейскурантов цен, а также услуг».

Жилин двинулся взглядом по бумаге вниз. Взгляд сразу же стал наталкиваться на цифры и спотыкаться: 12 540, 11 430, 10 910, 9512, 3135, 3135, 3135…

— Это, что ли, в долларах? — произнес Петя.

— Ну что вы, — прошептал служитель. — В долларах — нужно разделить на 2,1.

Калькулятора у Пети с собой не было, но он смог разделить эти числа и без калькулятора — в уме. Может быть, не совсем точно, но смог. После чего выговорил:

— Это ж квартиру купить можно. Или машину иностранной марки подержанную.

Служитель грустно улыбнулся и не возразил:

— Можно.

И Петя Жилин не допил кофе, а вскочил и зашагал по улице Харьковской в направлении своего дома. Ему не хотелось больше жить красиво и богато. Ему хотелось только одного: быть погребенным в гробу «Харвард» — самом дорогом и комфортабельном, в гробу такой неописуемой красоты, что ни в сказке сказать, ни в принципе. Он был готов к погребению хоть завтра, хоть сейчас, хоть сию минуту.

Жаль, не от него это зависело. Поэтому, чуть оправившись от неизгладимого впечатления, оставленного в нем эксклюзивными гробами, господин Петя Жилин решил написать завещание, заверить его по всей форме у нотариуса и отразить в нем свое единственное последнее желание, а также и требование — выполнить желание неукоснительно.

— Вот жена обрадуется, такой документ прочтя, — думал на ходу Петя. И еще думал: — Так ей и надо. Не будет в следующий раз законную фамилию мужа игнорировать и доставать его без зазрения совести образными и прочими выражениями — не будет.

1998

День рождения

Сначала в самом центре города путь Зуеву преградил миссионер-агитатор из секты «Евреи за Иисуса Христа».

— Вы еврей? — спросил миссионер, обнажив английский акцент.

— Пока еще нет, — ответил Зуев, который шёл на день рождения и нёс подарок — он сам его изготовил, собственноручно, и теперь нёс.

Миссионер не понял ответа Зуева. А Зуев и сам сначала его не понял. А когда понял, остановился прямо посреди проезжей части проспекта имени Маркса-Энгельса и в потоке машин рассмеялся. И путь ему преградил милиционер из патрульно-постовой службы города — города денег, чугуна и стали.

— Вы пьян? — спросил патрульно-постовой милиционер у Зуева.

— Пока ещё нет, — ответил Зуев, и милиционер ему поверил, как себе. Что тоже было смешно.

Потом Зуев рассказал всё это Модзалевскому. И они посмеялись в закрытом помещении вдвоём. А посмеявшись, пошли на день рождения вместе. Естественно, купив в рыбном магазине красного портвейна. Потому что новорождённый очень любил и уважал портвейн. Причем именно красный портвейн. И именно крымский. А белый портвейн, даже крымский, он не любил и тем более не уважал. Говорил «для меня если портвейн белый, он уже не портвейн, и я к нему равнодушен».

Зато к женщинам именинник был не равнодушен. Еще неравнодушнее, чем к красному портвейну. И Зуев с Модзалевским подарили бы ему женщину. С удовольствием и от всей души. Да вот дешёвую женщину дарить им не хотелось из принципа, а на дорогую у них не было никаких денег из-за грянувшего летом финансового кризиса. Который впоследствии оказался не финансовым, а экономическим. Правда, если быть честным до конца, то в феврале яйца, масло и женщины слегка подешевели. Не ощутимо для простого человека и труженика, но всё-таки. Видно, предложение незначительно превысило спрос. Или жизнь стала налаживаться и входить незаметно для живущих в какое-то русло. Но это вряд ли. Потому что, где это русло? Кто его видел? Да и привыкли мы жить без русла и вне его. Приспособились. И хорошо, можно сказать, выглядим.

Особенно Зуев выглядит хорошо. Он всегда и во всём одет элегантно. Сегодня — тоже. Модзалевский рядом с ним просто одет, по-спортивному, а Зуев — нет. Зуев — элегантно. Не менее элегантно даже, чем манекен в витрине шикарного магазина «Майкл Нечипоренко и сыновья». Где выставлена напоказ мужская одежда от какого-то кутюр — костюм поверх рубашки с галстуком, а сверху плащ жёлтого цвета. Заканчивается вышеупомянутый манекен в вышеупомянутом магазине почему-то шеей.

Зуев остановился перед витриной, обозрел это печальное зрелище и сказал:

— Смотри. Это я. Только без головы.

— Ты лучше, — сказал Модзалевский. — В смысле, выглядишь.

Зуев согласился с Модзалевским:

— Конечно, лучше, — сказал он. — Я же — с головой.

Модзалевский не стал возражать против очевидного и неоспоримого, он только достал из кармана фотоаппарат «мыльницу», поставил Зуева так, чтобы манекен служил ему контрастным фоном, и нажал на спуск.

Раздался выстрел, и Зуев стал оседать.

— Эй, ты чего? — не понял Зуева Модзалевский.

— Испугался? — сказал осевший Зуев. А Модзалевский объяснил ему, что он не испугался. Он не понял. Откуда взялся и прозвучал выстрел?

— Ну, мало ли, — сказал Зуев. — Ты что, выстрелов никогда не слышал? Может, убили кого. А может, дети резвятся, балуются и хулиганят.

— Дети — наше завтра уже сегодня, — сказал Модзалевский и спрятал фотоаппарат в карман. И вздохнул тяжело и грустно.

У него были причины вздыхать так, а не как-нибудь по-иному. Поскольку Модзалевский являлся отцом сына. Рос его сын и по дням, и по ночам, и ещё быстрее, чем рос — он взрослел.

Зуев тоже был и являлся отцом. И тоже сына. Но взрослого, выросшего ранее. Так как Зуев был старше Модзалевского годами. Хотя Модзалевский был мудрее с рождения. И, проходя мимо рынка, он сказал:

— Давай, — сказал, — ещё и цветов купим жёлтых.

Зуев на это открыто удивился — мол, зачем мужику цветы вообще и жёлтые в частности? А Модзалевский сказал:

— Мужик, не мужик — какая разница? Когда речь идёт о цветах.

И они купили имениннику цветов. Раз уж так всё как-то сложилось.

— Дядь, дай пять копеек, — сказал пацан в кепке.

Зуев осмотрел пацана сверху донизу и пять копеек не дал. А дал четыре.

Тут их и повязали. Подошли люди в штатской форме и сказали:

— Ваши документы.

— А что такое? — спросил Зуев. — Война началась с врагами или чрезвычайное положение ввели в страну?

И Модзалевский сказал:

— Да. Чего это мы должны ходить на день рождения к знакомым с документами? Они и так нас узнают. Мы с цветами идем. И с подарками.

Тут Модзалевский встряхнул сумку, и бутылки зазвякали в ней, биясь друг о дружку боками.

Ну, стражи закона, конечно, быстро им втолковали, что они — и Зуев, и Модзалевский — несмотря на свою арийско-славянскую внешность, подозрительно похожи на лиц кавказской национальности, и этим всё сказано.

— Какой-какой национальности? — переспросил у стражей Зуев. Но стражи Зуеву не переответили. Они его повели. И Модзалевского повели с цветами. Следом за Зуевым.

Может, стражей закона и порядка портвейн чем-нибудь привлёк. А может, подарки. Но не цветы. Это точно. Потому что цветы им на хрен без надобности. Особенно при исполнении. А портвейн и подарки Зуев с Модзалевским решили не отдавать ни за что и бороться за их сохранение до последней капли пота и крови. Слава Богу, никто у них не пытался ничего отнять. Их просто привели в районный участок, заставили собственноручно и добровольно написать бумагу автобиографического содержания, три часа продержали без суда и следствия, а также без причины — и выпустили, вернув желанную свободу. И им ничего не оставалось делать, как уйти. Хотя по-хорошему надо было бы на этих стражей жаловаться в народный суд и требовать с них возмещения морального ущерба: на день рождения-то Зуев с Модзалевским так и не попали. В смысле, вовремя. Это же им ущерб? Ущерб.

К слову, сам день рождения практически ничего собой не представлял, и говорить о нём нечего. Если по большому или гамбургскому счёту. Может быть только, закончился он не совсем традиционно: тем, что именинник объявил во всеуслышание о своём уходе вместе с гостями из родного дома. С целью найти другой дом, где его будут любить, ждать и главное уважать таким, каков он есть с головы до пят.

Бессменная именинникова жена на эти его слова не обиделась и вообще, можно сказать, не прореагировала должным образом. Никаким образом она не прореагировала. Только сказала «иди-иди, тоже мне Лев Толстой нашёлся — средь шумного бала, случайно». Она привыкла к подобным и бесподобным выходкам своего мужа-именинника. Совместная жизнь никому не проходит даром, вырабатывая привычки, в том числе и дурные.

И гости собрались и оделись, и именинник оделся тоже.

Стали прощаться с хозяйкой, говоря ей «всё было вкусно». Как будто приходили лишь затем, чтобы определить достоинства праздничных блюд. А также их недостатки.

И как раз этот скорбный, можно сказать, момент праздника застали отпущенные Зуев и Модзалевский. Так что они проходить в квартиру уже не стали — чтобы не разуваться, — а на пороге виновника торжества и всего остального при помощи подарков поздравили. Они ему подарки — вручили. Хорошие подарки. Оригинальные. И с любовью выполненные. Не так, как зачастую бывает, купят имениннику коробку конфет — грильяж в шоколаде, — а у него зубы вставные через весь рот. Десять лет уже.

И цветы Зуев с Модзалевским виновнику закончившегося торжества тоже вручили.

— Возьми цветы с собой, — сказал Модзалевский.

— Зачем мне там, в новом доме, цветы? — сказал виновник. — И по улице с ними таскаться желания у меня ни малейшего.

А Зуев сказал:

— Возьми. Тебя в троллейбусе будут уважать.

Этот аргумент убедил именинника. Он любил, чтоб его уважали повсеместно.

Потом они шли по городу. Шумной компанией размером с толпу. И с цветами, как с флагом. Модзалевский время от времени вынимал из кармана «мыльницу» и автоматически фотографировал всех подряд со вспышкой.

Возле телевизорного магазина остановились. Магазин уже не работал. По случаю позднего времени. А огромный телевизор в витрине — работал. В режиме прямого эфира. И ведущий как раз спрашивал у телекорреспондента «чем там занят вечерний город».

— Город занят праздничным досугом, — отвечал телекорреспондент ведущему.

— Хорошо, — сказал, получив этот ответ, ведущий. — Нет, не хорошо, — сказал он, — а прекрасно! — и закончил прямой эфир, довольный собой и тем, что его закончил.

А Зуев с Модзалевским извлекли на свет божий портвейн. Они предусмотрительно не обнародовали его в доме именинника (так как в доме именинника не говорят о портвейне), и теперь портвейн пригодился и пришёлся кстати. Потому что толпа в неровном свете голубого экрана пустила его по кругу, еще больше роднясь и сближаясь с именинником. И сближалась она до тех пор, пока портвейн естественным путём не иссяк.

— Дядь, дай пять копеек, — услышал Зуев у себя за спиной. Там стоял давешний пацан в кепке.

— Я тебе уже давал, — сказал Зуев.

Пацан пригляделся к Зуеву.

— А, точно, — сказал он. — Давал. Но четыре копейки.

Зуеву стало стыдно, он покраснел и дал пацану еще копейку. А именинник добавил от себя полтинник.

— Гулять так гулять, — сказал он.

— Гулять — не строить, — сказал Зуев, а пацан от греха подальше исчез. Чтоб не отняли полтинник, когда опомнятся.

— Знаешь, о чём я жалею больше всего? — спросил именинник у Зуева и сам ответил: — О том, что у нас при себе хрустальных бокалов не было — богемского стекла, — и мы не смогли насладиться не только вкусом, но и цветом портвейна. Рубиновым и глубоким.

Зуев понял именинника, так как даром понимания он обладал недюжинным. Понял и посочувствовал ему. В смысле — утешил. Сказав, что, конечно, тут есть о чём пожалеть. Но в жизни, к счастью, ещё и не такое бывает.

— Что там у вас в жизни бывает? — вступил в разговор Зуева с именинником Модзалевский.

— День рождения, сказал Зуев.

— К сожаленью, день рожденья только раз в году, — спел Модзалевский и навёл на Зуева свою «мыльницу». — Последний кадр, — сказал он. И нажал на спуск.

1999

Бесконечная курица

Курица тянется долго и мучительно. Тянется не в пространстве, а во времени. Неделю назад я опрометчиво превратил её в блюдо, сварив вперемешку с жареным луком, и теперь она тянется. Похоже, у неё восемь ног, девять крыльев, три шеи и несколько туловищ, хотя голов нет совсем, голов я что-то не припомню, это точно, но и без голов мне кажется, я не смогу съесть её никогда.

А вслед за курицей, тянутся сорок гривен. Они давно должны были кончиться и забыться, но всё никак не кончаются и не кончаются, как будто они не гривны, а, как минимум, доллары Соединённых Штатов — длинные, вечные и зелёные, как макароны. Я каждое утро лезу в карман и нащупываю там какие-то остатки этих бесконечных сорока гривен. А на дне казана, в подливе, нахожу несъеденные куски бесконечной курицы. Я завтракаю курицей и курицей ужинаю. Только не обедаю курицей, и то, наверное, потому, что я вообще не обедаю. Из скромности и минимального аппетита. Мне и моему верному организму хватает двухразового питания — по утрам и вечерам.

Чем хорошо жить одному — не надо никого больше учитывать. Можно принимать во внимание свои и только свои желания, настроения, насущные потребности и капризы. А ничьи больше не принимать, ни о ком другом не думать. Когда живёшь один, сам по себе — никого другого просто нет, не существует. И можно делать всё, что угодно и как угодно. Можно есть «Отдельную» колбасу на бумажке, можно громко включать кино по телевизору и зажигать весь свет или не зажигать его вообще, можно жить в квартире ню (в смысле, голым сверху донизу), если лето и стоит жара, а когда холодно, можно ходить и сидеть, и спать в каком-нибудь немыслимом затрапезе. Потому что только в старых заношенных вещах чувствуешь себя удобно. Я, например, больше всего люблю байковые китайские штаны и куртку, они — мой фетиш и шлафрок. Им лет, я думаю, двадцать, если не двадцать пять, и они всё ещё синие. Увидев на мне этот наряд, этот синий костюм телесного цвета, от меня ушла одна женщина. Ушла, куда глаза глядят, навсегда, растворясь за дверью во тьме подъезда. За полчаса до ухода она говорила, что никогда меня не разлюбит, и обещала состариться вместе со мной, на моём диване фирмы «Мебель». А я, встав с дивана, надел на себя вышеупомянутые носильные вещи и принял соответствующий им общий вид. Мне в таком виде хорошо, мне в нём тепло и уютно. А кому не нравится — так и не надо. Я и не должен всем подряд нравиться. И вообще, я никому не должен и ничего не должен.

Единственный, перед кем я чувствую какую-то ответственность — это чёрный помойный кот. Он выбрал меня из всех и приходит теперь столоваться. Утром и вечером приходит он обязательно. Может, он и днём приходит, но днём меня не бывает, днём я растворён в обществе и живу по его законам. А утром и вечером кот является неотвратимо и орёт под дверью, будя и пугая соседей минимум с трёх этажей. И я его кормлю чем попало. Ест он всё без разбору и без церемоний, не ест только тухлого, и солёного, и прокисшего. Особое удовольствие кот получает от чёрного круглого хлеба. А если макнуть хлеб в подливу от той же, допустим, курицы, кот бывает счастлив и съедает по два толстых куска вместе с коркой. Ещё он любит борщ, но борщ у меня бывает не всегда, а редко. Сам я его не готовлю, потому что не умею шинковать капусту и не хочу ради еды учиться этому нехитрому искусству. Так что борщ случается в моём доме и рационе, когда ко мне на жительство устраивается какая-либо женщина слабого пола. Или не устраивается, а только в уме предполагает устроиться. А когда женщины предполагают устроиться на жительство к мужчине, первое, что они делают — это демонстрируют свои кулинарные фантазии и способности. Наверно, все женщины знают поговорку «Путь к сердцу мужчины лежит через желудок», да… То есть снизу вверх. И, в общем, понятно, где этот путь начинается… Но женщины о начале пути не думают, они думают о его продолжении и о конце (двусмысленность получилась неумышленная. Случайная двусмысленность, и не надо обращать на неё внимания). Поэтому они сразу приносят большую эмалированную кастрюлю — видимо, с предыдущего места жительства и ему в ущерб, — варят в ней борщ и настырно угощают им, показывая свой товар лицом и возбуждая в мужчине любовь до гроба. И тогда я по-братски делюсь борщом с помойным чёрным котом. Естественно, тайно. И кот ест борщ даже с большим удовольствием, чем я. Он чавкает и мурлычет одновременно, и переступает с ноги на ногу, и роняет капусту на белую грязную манишку. А поев, требует отворить ему дверь и уходит в день или в ночь, на свободу, сытым и самодовольным.

А кроме кота, когда живёшь один, никто тебя не обременяет и в порывах не сковывает. Единственное, что плохо — не всегда и не везде можно успеть. Например, ты сидишь в сортире или моешься без задних ног в ванной, а в это время звонит во все колокола телефон. И что делать? Выскакивать без штанов, хватать трубку или сидеть дальше, продолжая своё дело? Раньше я, честно говоря, выскакивал. А потом прекратил. Потому что выскочишь вприсядку, до трубки на корточках, паучком, добежишь, а тебе говорят: «Вронского можно?» Какого Вронского, кто его спрашивает? «Аня». Тьфу ты, думаешь, нет от мировой классики убежища даже в частном собственном туалете.

Но прекратил я выскакивать не из умозаключений на основании мелочей и ошибок, а после одного совершенно конкретного случая из собственной, почти что интимной, жизни. Мылся я, значит, в ванне, отмокал и согревал душу. Только закончил и встал на фоне кафеля в полный рост, и взял с крючка полотенце пушистое в петухах — звонок в дверь. Подумал — не буду открывать. Бежать мокрым, оскальзываясь и оставляя следы, прыгать на одной ноге, натягивая трусы и штаны — на фиг и к чертям собачьим. Я никого не жду и прийти ко мне никто не обещал.

Повторился звонок гораздо более настойчиво и упорно. Да пошли вы все, думал я, промокая непокрытую голову. А сам прикидывал — кто это может звонить. Неужели дедушку снизу я затопил, злоупотребив горячей водой и её недолгим наличьем? Осмотрелся. Везде вокруг ванны сухо, и относительная влажность пола равна нулю.

Звонок в третий раз повторился — вообще уж невыносимо длинно. Так звонят только менты и бандиты, когда приходят кого-нибудь грабить, брать живым или мёртвым. Всё-таки, видимо, придётся открыть, решил. Вдруг что-то случилось? И вдруг я кому-то нужен? Что бывает до боли редко и надо это ценить. Натянул на мокрое трусы, спортивные штаны (как раз те, всё ещё синие), нашёл ключ, открыл. На пороге стоит под наклоном Боря — алкаш-интеллигент в третьем вроде бы поколении, слесарь стрелочного завода. Стоит и говорит, слегка шевеля бёдрами:

— Я был излишне настойчив? Дай пять гривен попользоваться. А если можешь, — говорит, — дайпожалуйвседесять.

— Хватит с тебя и пяти, — сказал я тогда Боре.

А он:

— После праздников, — сказал, — отдам — прочь сомненья да здравствует бля.

— Ближайший праздник, — стал объяснять я Боре, — Новый год, через два месяца.

А он мне сказал:

— Да? Не может такого быть.

И хоть обещание Боря исполнил и деньги после Нового года (месяца через три) вернул, выскакивать на звонки из ванной и сортира я с тех пор перестал. И живу в полной и ложной уверенности, что кому надо, перезвонит, кто очень хочет меня видеть — придёт позднее. Живу и жду, когда кончатся курица и сорок моих гривен. Жду без особого удовольствия. Они же, как показывает жизненный опыт, кончатся в один день — и курица, и деньги, — правда, следующие деньги будут уже маячить, но только маячить, не более. Так что на улицу я выйду без денег и без завтрака — выпив, я думаю, чаю. Чай будет называться «Настоящий грузинский», и что это — реклама или предостережение — я так для себя и не выясню. С одной стороны, большей гадости в жизни своей я не пил. Как-то не пришлось. А с другой, название на пачке крупно красивыми буквами выведено, неизбежно бросаясь в глаза. И откуда этот чай взялся у меня в доме, ума не приложу. Может, занёс кто. Какая-нибудь сердобольная благотворительная организация или добрая женщина, страдающая любовью ко мне и безвкусицей. И меня будет мучить металлический привкус во рту, стойкий кислотный привкус настоящего грузинского чая. И ощущение, что извести его не удастся никогда, что так и придётся жить с ним и с ним умереть.

А самое нехорошее — я не накормлю утром кота. Он очень удивится. Но я и хлеба в доме найти не смогу. Так всё неудачно совпадёт и сложится — то всего было вдоволь вплоть до курицы в жирной подливе, а то, значит, нет и хлеба. И я стану навязчиво думать, что делать вечером? Вечером надо будет как-то кормить обоих — и кота, и себя. И если себе я временное отсутствие ужина, может быть, прощу — что вряд ли, — то кот уж точно меня не поймёт. У него полный двор кошек, ему питаться надо, и значит, идти на помойку, а это гораздо ниже его чести и достоинства.

На работе — проверено и перепроверено — денег мне не дадут. На просьбу все отвернутся, мол самим всегда не хватает на первоочередные задачи, траты, расходы, и уткнутся в какой-нибудь угол. А Вова, хозяин мой и однокашник, с холодной фамилией Зябкин, который должен мне три зарплаты за осень девяносто восьмого, скажет от всего сердца, плюнув на скользкий паркет:

— Сеня, мы ж, — скажет, — друзья юности и практически, Сеня, детства, неужели ты не можешь по большому счёту не мелочиться и простить копеечный долг?

— Я, — скажу, — тебе всё могу простить, ради и в память о детстве, но кота надо вечером накормить в двойном, не меньше, размере. И себя тоже хоть чем-то и как-то.

А Зябкин скажет:

— Нельзя быть рабом желудка. У меня производственные проблемы и задачи стоят ребром на повестке дня, а у тебя только одно на уме — жрать регулярно, как машина внутреннего сгорания.

Вова Зябкин умеет сказать. Встречаясь в числе других малых бизнесменов с самим президентом страны, Вова сказал в телевизор во всеуслышание:

— Мы, так же как и вы, — сказал Вова в обращении к президенту, — работаем с утра до ночи на благо своей семьи.

Я буду стоять в кабинете Зябкина и думать, что он не прав. Поскольку на уме у меня много разного. А насчёт жрать, так я об этом никогда и не думаю. Если не голоден. Я и когда голоден — не думаю. Я просто чувствую, что жрать хочу, как собака, и всё. И больше ничего не чувствую. И не думаю ни о чём. Разве только о том, где бы своё большое чувство удовлетворить и каким приемлемым образом.

Я, очевидно, вспомню, что существуют на свете банки, и что в банке любой человек может, имея желание, снять со своего счёта любое количество денег. Если, конечно, у человека есть в банке счёт или на худой конец депозит. У меня счёта нет нигде. И значит, снять с него ничего не удастся. Нельзя снять деньги со счёта, которого нет нигде. Это все знают. И я знаю. Хотя не пробовал, и чем чёрт не шутит. Правда, некоторые из тех, у кого нет счетов в банках, их втихомолку грабят. Но для этого тоже нужны способности, наклонности и профессиональные навыки — недюжинные и определённые. Для всего нужны профессиональные навыки, будь они прокляты. Без них никуда. Даже в шахматы без них не играют, даже в рулетку, не говоря уже о «Что? Где? Когда?». И значит, всеми этими перечисленными методами мне тоже денег добыть не удастся. И что я тогда скажу коту? И к кому непринуждённо и ненавязчиво напрошусь на ужин, переходящий в завтрак, когда все уже с кем-то ужинают и завтракают? А мне же не раз позавтракать и отужинать, а до следующих денег. Возможно, мне взбредёт в голову, что можно убить, допустим, старуху-процентщицу наших дней, в смысле, какую-нибудь симпатичную ведьму конца двадцатого века, имеющую много дурных денег и ценных вещей, но не имеющую личного постоянного мужика, способного все эти ценности защитить и обезопасить, а возможно, я буду вынужден выходить на рынки и вступать в непосредственные рыночные отношения с субъектами рыночной деятельности — ходить то есть по торговым рядам с кошёлкой, имитируя покупательную способность, и пробовать всё подряд — семечки, арахис, виноград, творог, груши, яблоки, сливы. Благо рынков теперь множество. Куда ни плюнь, везде рынки, рынки и рынки — так что примелькаться продавцам невозможно, даже при трёхразовом рыночном питании. А семечки и арахис продают не только на рынках. Их продают на оживлённых улицах и углах, в скверах и парках культуры и отдыха. И все эти продающие бабушки с удовольствием разрешают и предлагают сами попробовать их семечки на вкус, зажаристость и маслянистость. Наверное, пробы заложены у них в окончательную цену и заранее предусмотрены. И начав так успешно утолять свой насущный голод, я захочу пойти и послать по матери друга и однокашника Зябкина, встречавшегося с президентом. И только проблема кота и его кормления будет меня удерживать от этого твёрдого шага и останавливать на полпути.

Но всё это ещё впереди, в обозримом, но всё же будущем, по окончании денег и курицы, а пока они медленно тянутся, и конца им пока не видно, и всё пока идёт как по маслу, без видимых изменений, и я фактически счастлив. Тем более что, возможно, ничего в этом будущем не предвидится, и деньги никогда не кончатся, а с ними не кончится курица, которая будет тянуться долго, и может быть даже, вечно.

2000

Зыбь

Настоящей, в буквальном понимании, зыби Попов никогда не видел. И что это такое, точно сформулировать не смог бы. Если бы пришлось ему формулировать. Он встречал это слово в печати и в разговорах других людей. Слышал ничего не объясняющие выражения «мёртвая зыбь» и «зыбучие пески». На этом все его сведения о зыби заканчивались и прерывались. Так что Попов мог себе эту самую зыбь только произвольно представить и вообразить в жизни. В той жизни, которой он жил с момента своего рождения уже далеко не один год. И выглядела эта зыбь в его представлении нехорошо. Так же как и всё вокруг, как та же обстановка на общеполитической карте мира, как туман или как, скажем, день посреди недели.

Попов пришёл и ступил в темноту. Включил свет, и темнота осветилась. И воздействовала ему на глаза. Попов глаза прикрыл и постоял, покачиваясь на ступнях. Потом глаза открыл. Свет был темноват, на всю жилплощадь его не хватало, и темнота оставалась по углам квартиры.

— Что дальше? — подумал Попов. — Вот я пришёл. Ну?

На вопросы Попову никто не ответил. И сам он на них не ответил, потому что не знал, как ответить. А что может быть хуже вопросов, когда не знаешь, как на них отвечать? Ничего не может быть хуже их.

И Попов оставил вопросы в покое как есть. Без ответов. И прошёл дальше в глубь жилища. И приблизился к окну и к своему в нём отражению. Отражение тоже приблизилось, и Попов обнаружил его не только в окне. Он обнаружил его повсюду. В книжной полке с книжками про сыщиков и в другой мебели, и в будильнике, и в экране телевизора. И везде оно было задумчивым. Потому что Попов в данный момент задумался. О жизни себя, страны и мира. То есть, другими словами, задумался он ни о чём. Просто задумался и всё. И отражения его задумчивость аккуратно отразили.

И в стране, и в мире что-то назревало, и Попов это почему-то чувствовал своими маленькими органами чувств. А у самого Попова, в личной ежедневной его жизни, не назревало ничего. Который уже год ничего в ней не назревало, как нарыв.

— Скучно, — думал Попов. — Так жить. Вне личной жизни. Домашнее животное, что ли, завести взамен или жену, или аквариум с рыбками? А некоторые ещё попугаев заводят говорящих. Попугаи — хорошие и неприхотливые собеседники. Только срут по всей квартире, разбрасывают по ней птичий корм в зёрнах, и люди на нём поскальзываются, ударяясь затылком о паркет. А говорят попугаи, не вкладывая в слова должного смысла, по чистой памяти. Правда, люди тоже так говорят, а не иначе. В большинстве своём и большинстве случаев.

Но людей в квартире Попову заводить всё-таки не хотелось. Категорически. Между людьми всегда возникают разные отношения, которые мешают, а не помогают жить. Например, между ними возникают отношения полов, а также экономические и межнациональные отношения. А Попову такие отношения ни к чему не нужны.

— Нужны мне дома, после работы, межнациональные экономические отношения да ещё на половой почве? — спрашивал себя иногда Попов прямо, в лоб. И в лоб же себе отвечал: — Не нужны.

Он бы ещё подумал, если б отношения полов существовали отдельным существованием, сами по себе, экономические — опять же сами, а межнациональных вообще не было. Но это недостижимый идеал, утопический коммунизм, город солнца.

Нет, Попов к людям хорошо в обиходе относился, считая, что люди, они в целом и в принципе — хорошие. Если не вступать с ними в отношения. А если вступать, тогда что ж, тогда некого винить.

— Телевизор разве послушать — сказал почти вслух стоящий посреди квартиры Попов. — Или поужинать, выпив наедине с собой чаю?

Конечно, это была дилемма, и Попов ощутил себя на её распутье. Проще ему казалось включить телевизор. Но и чай тоже приготовлялся несложно. При наличии газа в доме и заварки. А удовольствие от телевизора не то, что от чая. И вообще, возможно, никакого от телевизора удовольствия нет. Он показывает то, что творится в стране и в мире, а и там, и там что-то неустанно назревает. И какое может быть удовольствие на это назревание со стороны экрана смотреть? Удовольствия никакого. Да и не в удовольствии дело. Это Попов знал как дважды два. Удовольствие в жизни не главное. В жизни главное эффект присутствия. А может, и он не главное.

Попов всё ещё стоял посреди квартиры, в смысле, посреди комнаты, когда ему почему-то подумалось:

— Какая-то эта квартира мне не до конца знакомая, неродная. Может, это не моя квартира?

Такая путаница могла случиться. Попов же в любую квартиру мог войти на автопилоте. Согласно профессии своей и должности старшего слесаря ЖЭКа. У него связка ключей была таких размеров, что ему все домушники нашего города-труженика завидовали. А в городе нашем больше миллиона человек проживает, если устаревшим статистическим данным верить. И среди этого миллиона, можно приблизительно прикинуть — сколько домушников! И все они Попову завидуют. А если не завидуют, то могли бы и обязательно позавидовали, связку его увидав. Эту связку Попов по наследству получил от отца своего покойного, тоже слесаря, а тот собирал её всю свою сознательную трудовую жизнь ключик к ключику. Потом связка без дела какое-то время пылилась — поскольку Попов как раз в это время считал и мнил, что предназначен он для иного, что не слесарем он быть предназначен судьбой. А в конце концов он, конечно, понял, что от судьбы не уклонишься, и пошёл по отцовским стопам и следам, и нашёл на этом пути своё призвание и предназначение, и счастье в труде. И он тоже стал пополнять связку и пополнял её по сей день — и она уже столько весила, что хоть на саночках её за собой вози.

— А может, мне кажется от усталости, за день накопившейся, что-то не то, — опять подумал Попов и опять осмотрелся. — Может, зыбь это у меня в глазах. Да нет, моя это квартира, судя по будильнику и полке книжной. Просто устал я физически, вот мне чёрт знает что и мерещится. Моя квартира. Ясно, моя.

Или не моя?

Попов подумал, что происходит с ним неладное. Неладное и умом непостижимое.

— На улицу надо выйти. Воздуха глотнуть вечернего. Выйду.

И Попов вышел из дома на улицу. Но идти по ней не стал. Потому что и улица показалась Попову чужой и зыбкой. Не его улицей показалась. То есть она была вроде точно такая же, как его улица — и фонари мёртвые, и забор светло-чёрный, и дома жёлтые, — но не его. Скорее, не по внешним поверхностным приметам, а по скрытой глубинной сущности. Которую постичь Попову не представлялось возможным. Не по его мозгам было это постижение. Да и не собирался он ничего постигать, его, наоборот, испуг охватил. А что, если и страна в конце улицы не его и не та, а там, за поворотом и ближайшей государственной границей, не тот западный или восточный мир? Не зря же в них — в мире и в стране — что-то всё время назревало. И должно же оно было когда-нибудь назреть. Что именно назревало и могло назреть, Попов ещё не понял, но подсознанием уже догадывался. А раз так, он сказал себе, своему подсознанию назло: «Не буду догадываться». Сказал и не стал. Потому что он — человек слова. И вместе с тем дела. Если бы ему ещё точно знать, что там постоянно и непрерывно назревает и что успело назреть? Если бы знать…

А без этого знания зыбко он себя чувствовал. Чувствовал себя не по себе.

— Надо вернуться, — подумал Попов. — Идти куда-либо глупо. Да и куда? Пойду, поднимусь к себе. Из окна наружу посмотрю. Всё-таки третий этаж. А сверху всегда виднее, чем снизу. Может, чего увижу. Из того, что назревает. Или назрело.

Попов вернулся. Поднялся по скользкой лестнице. Полез в специально пришитый внутренний карман пиджака, туда, где хранилась у него связка. И не обнаружил её. Хотя карман не отпоролся и не прорвался.

— Потерял я связку или как? Так не звякнуло даже ничего. И легче мне не стало, — обычно без веса связки Попов себя ощутимо легче чувствовал.

Он ещё раз обыскал себя. Тщательно и пристрастно. И ещё раз обыскал. И целостность кармана накладного, намертво к пиджаку пришитого, перепроверил. Карман был цел. А связки в нём не было.

— Вот тебе и зыбь, — сказал в темном подъезде Попов. И сказал: — Горе-то какое. Прямо не верится.

2001

Спор

Да, вот такой Проша человек. Такой, а не другой или, допустим, третий. Что делать? Любит он всяческий азарт и праздник жизни. Чтоб вскипала она, жизнь, бурлила и чтоб волновала разного рода сюрпризами позарез. Ему бы в «Монте-Карло» — это у нас казино такое — досуг проводить. Да кто его туда без денег пустит? Вот ничего ему и не остаётся, как споры пустые затевать. Со всеми и по всем возможным поводам бесконечно. Нет, он легко спорил бы и на деньги, но денег у Проши не бывает. По причине его лёгкой, как дуновение ветра, мудаковатости. А если они появляются, то через полчаса их опять нет. Вот и спорит Проша чёрт знает на что для поддержания куражу и африканского накала страстей, а также и для доставки себе самому незабываемого удовольствия. И вечно (выигрывая споры далеко не всегда) он то на люстре висит болтаясь, то под кроватью спит без простыни, то на четвереньках по улице Ленина бродит. Петухом тоже, было такое мероприятие, Проша кричал. Сутки. Двадцать четыре часа без продыху. Не спал, не пил, не курил. И хоть бы охрип. После чего пришла ему мысль прославиться на всю страну и на весь мир через книгу рекордов Гиннеса. Думал — заслужил он. Но ему объяснили, что таких петухов у них в базе данных курятник — мол, мало ли в стране и мире дураков.

А сколько за свою жизнь получил Проша честно проспоренных подзатыльников, пинков, оплеух и затрещин — не счесть даже на калькуляторе всемирно известной фирмы «Casio».

От него и жена сбежала, наверно, из-за его страсти этой дурацкой и невыносимой. Нет, ну, конечно, не только из-за неё, да и не сбежала, если с документами свериться. Она на заработки уехала подальше от родного порога в Италию. С целью там одного Джованни годовалого нянчить нелегально за кэш. За триста долларов в месяц, получаемых в лирах страны пребывания. И хозяйка, Джованнина мама, теперь волнуется, что её любимый ребёнок и наследник будет говорить по-итальянски с днепропетровским акцентом. И требует от Прошиной жены Лены, чтобы колыбельную она пела Джованни исключительно на великом и могучем итальянском языке.

— Вам пронто или бельканто? — спрашивает Прошина жена.

А Джованнина мама отвечает:

— Ка-а-к?!

Да, если говорить по существу, Проша сыграл свою роль в отъезде Лены на эти пресловутые заработки. Потому что не стало у неё сил наблюдать его вышеупомянутые лёгкость и мудаковатость в непосредственной близости. Но не главную роль он сыграл, а, так сказать, роль второго плана. А главную сыграло то, что у Лены дочь любимая была от раннего брака, на данный момент студентка. Ну, и раз студентка, за учёбу нужно платить из семестра в семестр назначенную сумму денег? Нужно. А чем? Поэтому она и уехала в Италию, Лена. Денег одолжила пятьсот долларов у всех подряд понемногу и уехала. Там целая группа под видом туристок собралась, села в автобус, купив официальные путёвки, а обратно на родину автобус пустым вернулся, с одним шофёром.

Зато теперь Лена тем же самым автобусом передаёт дочке через границы ежемесячные посылки. А в посылках не только разная еда итальянская и кое-что из одежды-косметики, но и деньги — чтоб учёбу вовремя оплачивать и молодость проживать более или менее изящно. Под Новый год сто двадцать долларов она так прислала, в посылке. С целью за второй семестр плату внести и на каникулах повеселиться. А Проша, узнав о деньгах присланных, сказал своей красавице-падчерице без зазрения совести:

— Разменяем, — сказал, — полсотни к празднику, а то у меня ни копейки?

И падчерица сказала:

— Разменяем.

А что она могла сказать отцу своему, пусть не родному, а приёмному. Тем более она и сама быстро научилась деньги на учение зарабатывать. И полсотни туда, полсотни сюда особого значения для неё не имели.

И Проша накупил артёмовского шампанского, икры красной Южно-Сахалинской, колбасы всякой и других закусок в ассортименте, восемь гривен сдачи падчерице вернул, пригласил друзей и подруг, и они Новый год встретили с распростёртыми объятиями и, как принято в наших краях, под ёлкой. А потом сели спьяну в скорый поезд дальнего следования и поехали в Карпаты — на лыжах с горы кататься. И Проша со всеми поехал. На какие шиши — неизвестно.

И там этот эпизод с ним приключился. И засел в его головном мозгу. Почему засел — один Бог знает и тому свидетель. Пустячный же эпизод. Проходной.

В ресторане турбазы «Гуцульщина» всё действие происходило, за ужином. Там официантка работала такая, значит это… Ну, в общем, ладно. И носила она синюю розу в зелёной причёске. Геша говорил: «Женщина с розой в голове». А причёска представляла из себя парик. И Геша сказал за столиком для общего разговору:

— Судя по бровям, — сказал, — под париком она брюнетка.

На что Проша, конечно, ответил:

— Спорим — блондинка. Брови крашеные.

Денег, ясное дело, Проша не имел — чтобы поспорить как следует и подобает мужчине. Какие деньги, когда Геша и другие за него везде и всюду расплачивались. И Проша по обыкновению предложил эксклюзивные условия спора:

— Кто проиграет, — сказал он, — тут же снимет с себя штаны. Прямо в ресторане, на глазах у изумлённой публики, и: бурные-аплодисменты-все-встают-овация.

— Замётано, — сказал Геша. Хотя он-то как раз спорить не любил, а штаны снимать не любил ещё больше. Тем более на публике. Но может, выпил он лишнего. Или устал на крутых скоростных спусках, переутомился, а может, просто видел он эту официантку без парика. Геша, он много чего видеть в жизни успевал и умудрялся.

И подошёл, значит, Проша к официантке и говорит ей всё честь по чести, мол поспорили, и не снимет ли она по случаю спора парик. Официантка говорит:

— Если в счёт включить — я вам что угодно сниму.

— Включайте, — Проша ей говорит — всё равно же не ему платить.

И вот снимает официантка с головы парик вместе с розой, а Проша не сходя с места расстёгивает штаны, и они падают под собственным весом наземь. Он стоит волосатыми ногами в них, как в омуте. Официантка смотрит на штаны. На ноги. На Прошу. Ныряет головой в парик. Поправляет его перед зеркалом, записывает что-то в книжечку. Зал вместе с исполняющим «Маричку» оркестром тоже смотрит на Прошу — похоже, восторженно. Проша держит паузу, приседает, подбирает с полу штаны. Щёлкает пряжкой ремня. И раскланивается, как во МХАТе. Срывая одинокий аплодисмент пьяненькой старой девы. На этом инцидент и исчерпался бы. Если бы Прошины мозги не повели себя глупо.

Впервые в жизни, стоя посреди ресторана без штанов, Проша подумал: «Зачем я это сделал? Нет, ну зачем я это сделал? Зачем?!» И когда штаны заняли на нём своё законное место, вопрос «зачем?» не исчез сам собой в плотных слоях атмосферы, а остался в Прошиной черепной коробке и забился о неё изнутри в ритме пульса: зачем, раз-два, зачем, раз-два, зачем…

И никто не ответил на этот простой вопрос Проше. Даже окружающая тишина не ответила. Потому что не было в ресторане окружающей тишины, а было в нём наоборот, очень шумно. И к тому же страшно накурено.

2002

Старичок

Вышел на улицу старичок. Наверно, в магазин или еще куда, по своим надобностям. А на улице вечер почти и скользко. Но он все равно вышел. Дома хоть и телевизор, и газету сегодня приносили, а все ж… На улице люди ходят, окна светятся изнутри красиво, шум разный, жизнь всякая. Только вот скользко и вечер почти. Он, старичок то есть, может, и раньше бы вышел, да к нему гость приходил от завкома. Год как вчистую на пенсии, а его помнят. Недаром, выходит, до семидесяти лет без малого горбатился. Теперь уже год отдыхает по старости, а этот, от завкома, пришел.

— Как, — говорит, — жизнь, Семеныч?

А старичок говорит радостный:

— А что жизнь? Жизнь — она и есть. Да. Только Степаныч я.

— Я и говорю Степаныч, — говорит этот от завкома. — Ты, Семеныч, глохнуть, что ли стал? А я тебе, значит это, удостоверение принес. «Ветеран комтруда» называется. На вот торжественно, распишись. И ценный подарок, значит это. Тоже распишись, тут вот, где пять рублей. Бери и держи хвост котлетой, бабке — привет от завкома.

— Нету бабки. Пять лет уже как.

— А, ну, значит это.

Гость сложил ведомости в красную папку и ушел. А старичок весь день дома просидел с удовольствием — удостоверение читал, подарок рассматривал. Хороший подарок. Пушка вроде бы на вид, блестящая такая, гладкая, а потянешь за дуло — и вылезает из него штопор. Красиво. Не зря, значит, горбатился до семидесяти лет без малого. Помнят там, в завкоме. Надюха, жалко, не дожила. Так бы оно еще веселей сейчас было. А так, конечно, не то.

Короче, сложил старичок подарок с удостоверением в шифоньер, подогрел себе на первое супу из пакета, на второе пельменей рыбных сварил, поел, помыл тарелку, выкурил сигаретину «Прима», дым в форточку пуская, надел костюм, тот, что с Надюхой в военном магазине покупали то ли на серебряную свадьбу, то ли на шестьдесят лет, в общем, когда в ресторан ходили. Балюк тогда еще салат испортил, водку в него уронил вместе с рюмкой. Так и выкинули салат.

Сверху старичок шапку надвинул, полупальто-московку на все пуговицы застегнул, обулся хорошо, в бурки — сосед Яшка ему недавно сшил, перед тем, как сгореть от денатуры. Хорошо сшил, по ноге. Только подошвы резиновые не успел притачать, как обещал — сгорел. Теперь, конечно, бурки скользят, а если мокро, то и промокают. Но когда мокро, старичок их не носит. Были бы галоши, тогда другое дело, но галошей нигде нету. И куда они, интересно, подевались? Раньше же сколько было галош, да. Теперь нету.

Запер старичок дверь на оба замка и вышел на улицу. Наверно, в магазин решил сходить, хлеба купить или, может, колбасы. У них в магазине часто колбасу выбрасывают, рублевку. Хорошая колбаса, по рублю кило. А если ее отварить, то совсем получается вкусно. Любит старичок, чтоб вкусно. Он и молодым это любил. Селедочку с луком, картошку в духовке испечь. А то еще борщ Надюха варила с коровьими хвостами. Вкуснейшая вещь, да. Хорошо. Только улица, черт, перед вечером сильно остыла, ветер порывами задул нервно, снег сколючился, по щекам просекает и скользко. И опять чего-то старичку Балюк покойный вспомнился. Ведь не попробовал он тогда салата. Не успел. А подарок красивый от завкома, надо ж придумать — пушка, а в ней штопор. Ну дают, и всего пять рублей. Не разогнались, конечно, в завкоме, но все ж таки помнят, что до семидесяти лет без малого честно. И не из-за денег, как другие. Что деньги? Что на них покупать, на эти деньги? Костюм есть, московка, плащ тоже хороший, с подстежкой — сын забыл, когда на похороны Надюхины приезжал, — ботинки, телевизор, холодильник, бурки вот. Все есть. За квартиру заплатить, газету выписать, поесть чего-нибудь, а что еще? Ну Надюху похоронить много стоило, это — да. Так это когда было! И дождь лил проливной. Если б не дождь, гораздо дешевле бы обошлось. Галоши, правда, надо купить к буркам, да нету их нигде. В магазине сказали: «Не выпускают промышленностью». А так — какие деньги! И пенсия-то остается. Если б еще выпивал, так может, и не хватало, а без этого — свободно. Так что, не в деньгах дело. Не из-за них до семидесяти лет без малого. Вот и в завкоме понимают. Пушку подарили со штопором. Жаль все-таки, что не выпивает он давно и что бурки Яшка резиной подбить не успел, как обещал, скользко без резины ходить, а галош нету.

Старичок осторожно ступал маленькими шагами, не отрывая ног от обледенелого тротуара, ступал не спеша, с разбором — спокойно и аккуратно. Поэтому совсем непонятно было, почему он вдруг судорожно взмахнул руками и опрокинулся на спину, почему не стал, кряхтя и потирая ушибленные места, подниматься, а остался лежать в желтом свете вспыхнувшего в этот миг уличного фонаря, быстро желтея лицом.

И вообще — зачем выходил человек, когда почти вечер и так скользко?

Непонятно.

1989

Иллюзия

Новый год встречали, как красивую женщину — стоя чуть ли не по стойке «смирно». И заранее. Потому что не дома его встречали, а на рабочих местах. Собрались вот в складчину, по справедливости и по средствам, всё необходимое заготовили и теперь пили в кругу трудового коллектива за его, нового года, здоровье и своевременный приход. Не шампанское, разумеется, пили, а водку. Потому что русский человек, даже если он и еврей, должен пить водку, а никакое не шампанское. Правда, водку пили хорошую. Высокого качества. Но одновременно она имела и доступную, в разумных пределах, цену. Потому что производилась отечественным товаропроизводителем, труд которого не стоит ни черта, особенно по сравнению с производителем западно- и даже восточноевропейским.

А закусывали они, как это принято на, а ля фуршетах, праздничными бутербродами. С колбасой, паштетом, шпротами и ветчиной плюс зелень в широком ассортименте, полезная для мужчин преклонного возраста. Ну, и минеральная газвода «Бон-Буассон» в качестве прохладительного напитка — тоже плюс. Фельцман настаивал на том, чтобы ради светлого праздника в рыбном икры купить какого-либо цвета, хоть красной, хоть чёрной — один хрен, но остальные его активно не поддержали, сказав, что нечего зря деньги на ветер выбрасывать, когда вполне можно селёдки купить взамен, самой лучшей, жирной и несолёной — мол вкус тот же самый, а цена существенно другая. Но селедку тоже покупать в конце концов не стали. Потому что она была уже лишней. Просто исходя из общего количества закуски на душу населения. Того, естественно, населения, которое непосредственно участвовало в банкете.

То есть банкетом это мероприятие назвать, конечно, нельзя. Поскольку неправомерно называть выпивку на службе шикарным словом банкет, предназначенным в языках народов мира для других целей. Тем более участвовало в банкете-выпивке каких-то несчастных три человека. Фельцман, Гопнер и Абрамович.

Хотя, с другой стороны, конечно, повод у данной служебной выпивки был достоин имени банкета. Новый год как-никак да ещё с тремя нулями, чего не случалось в истории человечества последнюю тысячу лет. Не по еврейскому, правда, календарю новый год. Но это не столь важно и существенно. Евреи тоже люди и тоже среди людей живут в некотором смысле. Почему б им и не отметить не их, а чужой, дружественный, Новый год? Особенно если учесть как следует, что евреи они не вполне настоящие. А, как говорит Абрамович, самодельные. Они курс молодого бойца, в смысле, краткий курс истории всемирного еврейства изучили в свободное от работы время при агентстве то ли Сохнут, то ли Джойнт и теперь, значит, числят себя по еврейскому ведомству. А раньше они имели статус как все, под одну общую гребёнку. Будучи, невзирая на специальную графу в паспорте, советскими гражданами. А Абрамович и в паспорте евреем не был. Он был сербом. Не вообще, а по национальности и по документам. Ну, смог когда-то доказать советским инстанциям, что «ич» есть сербское окончание исконно русской фамилии Абрамов, по типу Милошев — Милошевич, Абрамов — Абрамович. И ему выдали паспорт с изменённой на более приемлемую национальностью. Не бесплатно, конечно, не без хлопот и не без родственных связей, но выдали. А когда свобода наций и вероисповеданий реализовалась в обществе, вступив в свои права, Абрамович опять паспорт сменил — обратно. И опять не бесплатно. Хотя доказывать, что человек с фамилией Абрамович быть сербом никак не может, ему, слава Богу, не пришлось. Это и так, без объяснений, почему-то было понятно с полуслова. Да и на лице у Абрамовича всё написано аршинными, как говорится, буквами. Так же, впрочем, как и у остальных. А у Фельцмана не только на лице, у него даже со спины это как-то недвусмысленно обозначается. Возможно, определённой формой ушей или бёдер. Или общим неадекватным поведением. Не зря все говорят — какой ужас этот Фельцман и какой он кошмар. А осуждают его зря.

Его надо не осуждать, а понять. Потому что всякий ужас имеет глубокие причины и корни, беря откуда-нибудь свое начало. Что касается Фельцмана, то его стоит только увидеть в глаза. Чтобы сразу начать сочувствовать. Маленький, старый, колючий еврей. Рыжий, лысый, конопатый, толстый, сумасшедший и злой. Может ли человек, будучи рыжим, лысым, конопатым, толстым, сумасшедшим и старым одновременно, быть добрым? Конечно, он зол на всех. Тут для него ни эллинов, ни иудеев не существует. И он, видимо, в чем-то совершенно прав. Потому что первые его тайно ненавидят, а вторые не ценят его и тайно ему завидуют. Во всяком случае, так ему кажется. Но кажется на сто процентов, то есть однозначно. Чему можно завидовать в его случае, он сам не знает. И вместе с тем он уверен, что не завидовать ему никак невозможно. Ну, должен же человек хоть в чем-то быть уверенным.

Естественно, он постоянно говорит гадости совершенно случайным людям, и те, не зная, с кем имеют дело, время от времени бьют его в голову, которая и без того уже настрадалась. Это всегда становится для Фельцмана полной неожиданностью. Хотя и Гопнер, и Абрамович ему сто раз объясняли:

— Фельцман, — объясняли они ему. — Если вы себе позволяете говорить незнакомым людям подобные вещи, так хоть не удивляйтесь, когда вас бьют. Это — нормально.

А Фельцман, что естественно, не обращал и не обращает на их советы ни малейшего внимания. Потому что советчики сто раз стоят своих советов. И не только их они стоят, но и друг друга.

Тот же вышеупомянутый Гопнер искренне думает, что перед ним, как пред Родиной — все в вечном долгу. И требует с ним расплатиться за его прежние заслуги и за его же личную отвагу, проявленную во времена культа личности, развитого социализма и застоя во имя демократии. Причем ему не нужны никакие подачки. Он хочет получить только свое, но сполна. По гамбургскому счету или ещё лучше — по швейцарскому, в любом их банке. И здесь, вот именно и конкретно здесь, и Абрамович, и Фельцман его понимают, как никто другой.

В чем выражаются заслуги Гопнера и его смелость, они точно не знают. Но мало ли в чем могут выражаться заслуги! Гопнер говорит, что когда по приказу проклятых большевиков и товарища Сталина лично весь советский народ писал на заборах слова МИР и СЛАВА, он тоже писал на заборах слова. Тоже из трех и пяти букв, но другие. Какие — он мужественно не скрывает, теперь их можно произносить не только вслух, но и по телевизору. Так что повторяться смысла не имеет. Хотя Гопнер и повторяется. Привык он с тех давних тоталитарных пор к этим энергичным словам и с ними сроднился. И они стали неотъемлемой частью его повседневного лексикона и его повседневной жизни. И не может он теперь без привычных слов обходиться. Даже за столом в отсутствие прекрасных дам, и даже в преддверии Нового, двухтысячного, года — не может. И не обходится. Но остальные вниманием это никаким не удостаивают. И бугристая речь Гопнера никого уже не шокирует. Потому что все понимают — у него было трудное детство в лагере Собибор и трудная юность в столице УССР, городе Киеве, где его не подпускали ни к одному высшему учебному заведению на пушечный выстрел, и он вынужден был получать высшее образование в столице Бурятии Улан-Удэ. Ну, и притерпелись со временем коллеги к Гопнеру и к его высказываниям нелитературного свойства. Им форма — оболочка — высказываний давно уже не важна. Им важна суть общения в целом. Да и то не слишком. Потому что беседуют они о чём попало, на вольные, как говорится, темы. Лишь бы не молчать за предпраздничным, накрытым свежими газетами, столом. Лишь бы не молчать. А то какая это встреча Нового года — если молчать? И только жрать бутерброды. Пускай даже с хорошей водкой и в хорошей компании. Хорошая же компания — это не обязательно и не всегда многочисленная компания. Численность в компании не главное условие и требование. Главное — это чтобы компания была приятной. Хоть в каком-нибудь смысле. А приятно себе можно по-разному сделать. Например, Абрамович принёс и включил в сеть приёмник FM-диапазонов SONY. Чтобы музыка во время еды и питья звучала не умолкая. И под эту музыку, после третьего приблизительно тоста, он сказал Гопнеру:

— Гопнер, разрешите вас ангажировать на котильон! — пригласил, значит, его танцевать. И Гопнер пошел. И они кружились по кабинету вне и помимо ритма, а Фельцман над ними издевательски смеялся и тыкал в них пальцами из-за блюда с бутербродами.

Абрамович же, он танцевал без понятия, но с душой, думая, что вот бы обнять этого Гопнера и задушить в объятьях на фиг, в полном смысле. Не любит он Гопнера. Терпеть его не может. А Гопнера в женской роли и в танце — он просто ненавидит изо всех душевных сил. И от этой ненависти у него на душе становится хорошо. То бишь тепло и приятно становится у него на душе. От чего приятно становится и Гопнеру. Потому что он очень восприимчив к чужим чувствам и настроениям. Он от них подзаряжается, как аккумулятор щелочной или кислотный. То есть он, видимо, энергетический вампир. По складу своего непримиримого характера. Конечно, его за это не любят в коллективе. Вампиров, хоть энергетических, хоть других, никто не любит. Не за что их любить и опасно для жизни.

Да был бы ещё коллектив как коллектив — по размерам, — а то три человека несчастных, три калеки. Или, точнее, четыре. Если с Васей. Но Вася фактически не в счёт. Не потому, что он Вася, а потому, что работник чисто технического профиля и к тому же семьей обременённый обширной. Из-за неё он и не принимает участия в коллективном праздничном отдыхе, а участвует только в коллективной повседневной работе, делая всё, от него зависящее, чтобы семья была сыта, а газета выходила в свет регулярно вовремя, один раз в месяц, с нормальным полиграфическим качеством и соответствующим дизайном. А плясать под музыку SONY в отсутствие женского пола у него ни времени, ни интереса нету. А тем более слушать, как Фельцман обзывает Гопнера и Абрамовича голубыми евреями, а те ему отвечают вопросом: «А что, быть жёлто-голубым евреем лучше?»

И ясно, что Фельцман, который кроме всего прочего, ещё и государственный служащий, жутко обижается, теряет над собой учёт и контроль, выпивает два раза подряд и лезет на Гопнера и Абрамовича с кулаками в бой. Пытаясь им доказать что-то. А что — он и сам не знает.

Короче говоря, праздник вступает и входит в силу, и ничего нового и интересного в нём нет. Ни для отсутствующего Васи, ни для других. Оно и для самих непосредственных участников интерес во всём этом запланированном веселье относительный. И мерцательный. В том смысле, что-то он есть, то его нет. И когда его нет, когда он исчезает, уходя, как вода сквозь пальцы клоуна, вокруг стола воцаряется нехорошая тишина, смешанная с запахами закуски. И слышно сквозь эту тишину только шум жевательных движений и тяжёлое пожилое дыхание не добрых друг к другу людей. Они выпили водки чуть больше, чем требуют их уже постаревшие организмы для увеселения их же стареющих душ. И души теперь дальнейшему увеселению не поддаются и не подлежат. И водка ему больше не способствует, а наоборот, лишь противоречит. Несмотря на своё высокое качество и высокую степень очистки. И это лишний раз подтверждает истину, что душа человека — потёмки, будь он хоть молод, хоть стар, хоть еврей, хоть кто.

Конечно, Фельцмана быстро удаётся утихомирить и обнулить. Абрамович берёт его за руки и, сжимая, держит. Он может так держать Фельцмана до третьих петухов и даже до Рождества Христова, поскольку был когда-то борцом классического стиля и китобойцем знаменитой в прошлом флотилии «Слава». И он ходил на этой флотилии бить китов гарпуном с привязанной на конце гранатой, и матросы по злобе называли его «мордж», в смысле, морда жидовская, а он их за это бил смертным боем поодиночке и группами, пока они его не зауважали.

Фельцман какое-то время дёргается, пытается вырвать руки из клещей Абрамовича, но быстро сдаётся и затихает в захвате бывшего борца и матроса, ныне старика. И тогда Гопнер ему говорит:

— Фельцман, вы же государственный человек. Разве так можно обращаться с народом?

На это Фельцман высокомерно отвечает:

— С народом нельзя, но при чём тут вы?

Таким ответом он хочет оскорбить и унизить своих собутыльников, соплеменников и соратников. И это ему удаётся. Хотя и не в полной мере. В полной мере унизить Абрамовича и Гопнера Фельцман по счастью не способен. Потому не способен, что они знают его, как родного, не один год. И пропускают его оскорбления мимо себя и своих ушей. Раньше хоть Абрамович реагировал, когда Фельцман его обличал, виня в слишком частой перемене национальности на противоположную. А теперь и он мудро не реагирует. Он как-то раз нашел достойный ответ или, вернее, отповедь и успокоился на этом. Сказав Фельцману:

— Я национальность менял не для того, чтобы карьеру по партийной линии себе сделать, а чтобы в море уйти рядовым матросом.

Это был хороший и действительно достойный ответ, ответ, можно сказать, на все времена и не в бровь, а в зеницу ока. Такой ответ крыть нечем. Да ещё Фельцману. Он хоть ничего не менял, живя с тем, что досталось от рождения, но карьеру сделать, вылезая из кожи, пытался. И именно по партийной линии. Что ему, естественно, удалось не самым лучшим образом. Поскольку в ряды коммунистической партии Советского Союза его так и не приняли, хотя он двадцать два года был первым на очереди. Правда, под старость Фельцман демократическим путём всё себе компенсировал. Дойдя семимильными шагами до серьёзной должности в областном исполкоме. И сейчас он, несмотря даже на то, что собирался из страны малодушно эмигрировать, заведует всеми межнациональными отношениями в городе и в области, равной, между прочим, по площади одной Швейцарии и одной Бельгии вместе взятым. Это его основная теперь профессия и специальность. А в издании еврейской газеты на русском языке он участвует по зову сердца на общественных началах, хотя и получая за это определённую несущественную плату. То есть он три цели преследует, работая по совместительству в газете. Во-первых, он стремится пребывать в эпицентре еврейской жизни города, которая бурлит и бьёт ключом, во-вторых, получение вышеупомянутой дополнительной зарплаты ему небезразлично, и в-третьих — чтобы дома поменьше бывать, откуда он официально ушел, хотя и продолжает там проживать, так как другого дома у него пока нет и не будет. И он в своём доме старается только ночевать и всё. И больше не задерживаться. Потому что дома — зять, муж, в смысле, дочери и собака — наполовину «водолаз». И этот муж мало того, что замаскированный антисемит в третьем поколении и не работает из принципиальных соображений, так он ещё и пьёт, неизвестно на какие шиши и средства, и несмотря на то, что сын его, внук, значит, Фельцмана единственный, постоянно чем-нибудь болеет. И собака тоже болеет часто. Из-за их болезней три года назад вся семья добровольно отказалась от своего будущего счастья, от выезда в цивилизованную страну Германию, на ПМЖ. Так всё неудачно сошлось и совпало во времени. Тут надо уезжать, а тут внук заболел, и собака, глядя на него, заболела, а кроме того, немцы сказали, что с собаками таких безобразных пород и размеров они к себе не пускают никого. Даже евреев, перед которыми в вечном неоплатном долгу, чего не отрицают.

— Немцев — ненавижу, — говорит Фельцман. И говорит: — И тебя, Абрамович, вместе с ними, и собак — наполовину водолазов, и зятя.

Он напрягается, краснеет лысиной, тянет на себя руки, сжатые в кулаки, и кричит, разбрызгивая слюну по груди Абрамовича и по стенам:

— Выпусти меня, — кричит Фельцман. — Громила ты, блядь, морская.

Абрамович разжимает пальцы и освобождает Фельцмана. И Фельцман наливает себе из бутылки и берет с блюда очередной бутерброд. И с очередным бутербродом в руках он произносит тост:

— Зять, сволочь. Думает, если моложе дочери на семь с половиной лет, можно над всеми измываться.

— С Новым годом, — пытается отвлечь Фельцмана от грустных, но злобных мыслей Гопнер.

— С наступающим, — поправляет его Абрамович, потому что он больше всего на свете любит точность — вежливость королей.

А Гопнер, он ничего не любит. Он говорит:

— С наступающим, с отступающим — какая в хрена разница?

Они отпивают по глотку из одноразовых белых стаканчиков, и откусывают от бутербродов. Каждый от своего. Абрамович — от бутерброда со шпротами, Фельцман — с докторской колбасой, а Гопнер — с паштетом из гусиной печёнки. Паштет они купили на оптовом рынке и, наверно, тому что написано на банке, верить было с их стороны недальновидно и опрометчиво.

— Паштет, бля, — говорит Гопнер, — из лошадиных хвостов.

— Лишь бы не из свиных, — говорит Фельцман.

— Из свиных — колбаса, — говорит Абрамович. — Но мы и не такое в своей жизни ели.

— А какое? — это спрашивает Фельцман. Не для того чтобы ему ответили, а для того чтобы спросить. И Абрамович ему не отвечает. Он ест. Он большой и есть ему надо много. Чтобы насытиться. Поэтому большим людям и жить труднее. Надо больше денег на еду тратить и, значит, больше зарабатывать. А когда ты на пенсии — слишком много не заработаешь. И силы не те, и возможности. И Гопнер, конечно, спрашивает:

— Ты что, в гроба мать Абрамович, жрать сюда пришёл или как это понимать?

Абрамович перестаёт жевать, замирает на мгновение с набитым ртом. Потом снова продолжает пережёвывание. «То, что во рту, всё равно так или иначе надо дожевать и проглотить», — думает он во время дожевывания, тем самым оправдывая своё обжорство. Наконец, он глотает пережёванное и стоит. Не зная, что делать дальше и куда себя девать. Гопнер тоже стоит. И Фельцман стоит вместе со всеми. Стоит и молчит. И остальные молчат, от чего обстановка не становится более лёгкой и весёлой, и радостной.

И все трое вместе и одновременно думают, что недаром всё-таки Новый год считается семейным праздником и недаром говорят, что надо встречать его дома в узком семейном кругу, а не на службе или ещё где.

Но в семейном кругу не могут они праздник этот семейный отпраздновать, по объективным причинам. За неимением данного круга. Кроме, конечно, телевизора. У Фельцмана есть круг. Или, вернее, был бы круг. Если бы он безвременно не овдовел и если бы не зять. А так, какой это круг? Один сплошной обман зрения или, другими словами, иллюзия.

2000

Долги

Целыми днями она лежала на постели лицом вверх. То укрываясь, то сбрасывая одеяло. А сейчас села, свесив одну ногу. И стала припоминать. Память у Ивановой была хорошая. Все плохое — и печень, и сердце, и почки, и желчный пузырь, и сосуды. А память — наоборот. Сохранилась в неприкосновенности черт знает с каких лучших времен. И все в ней удерживалось, в ее памяти. Во всяком случае, все нужное. Не вообще нужное, в широком смысле этого слова, а с точки зрения Ивановой.

И даже после инсульта средней тяжести все она прекрасно помнила уже через месяц. Не пострадала у нее от инсульта память. Видно, кровоизлияние эти участки мозга собой не затронуло. Поэтому сейчас вспоминала Иванова легко. И звонок звякнул дважды в самый разгар ее полезных воспоминаний, в самой их золотой середине.

Иванова от звонка вздрогнула и сказала «Митя, открой. Кто там». Митя вышел в коридор и спросил «кто там?» и ему из-за двери что-то ответили. Он отпер дверь. Пришла соседка сверху. Анна Львовна. Бывшая докторша. Без приглашения она приходила, когда ей звонили ивановские родственники из дальнего зарубежья и просили что-нибудь Ивановой на словах передать. Привет, допустим, или поздравление какое-нибудь, или сообщение. У самой Ивановой телефона не было. А звонили ей обычно родные племянники — Марик из Германии и Маня из Соединенных штатов. Да и они не то чтобы часто звонили. Но больше вообще не звонил ей никто.

Анна Львовна вошла в комнату, где сидела Иванова, и было похоже, что она себя пересиливает и превозмогает. Но все-таки она вошла, приблизилась на почтительное расстояние к кровати, и у нее с Ивановой состоялся короткий и лаконичный диалог. Как на сцене драматического театра:

Анна Львовна. Вам Марик звонил.

Иванова. Что он говорил?

Анна Львовна. Спрашивал, как вы себя чувствуете, говорил, что он уже опять работает, а жена его все еще нет.

Иванова. А конкретно — что он говорил?

Анна Львовна. Говорил, что его маме в Америке плохо и что, наверно, придется к ней лететь через океан повидаться.

Иванова. А что он говорил конкретно?

Здесь Анна Львовна почти сорвалась:

— Не говорил он о деньгах, — крикнула она. — Вообще — не го-во-рил! И прислать — не обещал.

После этих ее слов в комнату влетел Митя — девяностолетний муж и соратник Ивановой, — и тоже стал кричать. Только он кричал злорадствуя и кривляясь:

— Ну? Это — родственники? — кричал он. — Вот тебе, а не деньги, вот тебе, — и показал Ивановой два угловатых кукиша.

Анна Львовна обошла Митю стороной и побежала к себе наверх, на следующий, третий, этаж, и бежала бегом через ступеньку, несмотря на подагру, астму и старость. А в оставшуюся приоткрытой дверь проскочил бездомный кот Черныш, он украл на кухне кусок жареной утки и унес ее к себе в подвал.

Зачем Ивановой нужны были деньги, понять, конечно, сложно и не всем доступно. Детей у нее в живых давно не осталось, выросшие внуки жили отдельно от нее в американских каменных джунглях. На улицу, и то она не выходила, уже с год. Митя, правда, выходил, но только на близлежащий рынок за первоочередными, вроде хлеба, покупками — он был еще на редкость крепким и на вид шестидесятилетним. Остальную еду его внуки из деревни привозили в собственных «Жигулях». Начиная от картошки и лука, кончая колбасами, утками и курами. Привозили регулярно и достаточно, так как Иванова пообещала оставить им после своей с Митей смерти квартиру. При условии, конечно, что они будут их кормить до конца и похоронят и ее, и Митю на новом Игренском кладбище плюс поминки.

И вот внуки Митины все это честно возили, а Иванова высчитывала, на сколько они привезли, и сравнивала эту сумму со стоимостью своей квартиры, которая известна ей не была. Но она думала и предполагала, что стоит квартира очень много денег. Как-никак целых две комнаты, кухня пять метров, все удобства. Кроме телефона, правда. И район хороший, тихий — до центра сорок минут езды в троллейбусе семнадцатого маршрута.

И подсчитывая в уме, складывая цены двухгодичной давности, делала Иванова вывод, что внуки Митины мало им возят продуктов, и их общая стоимость, даже включая похороны, в сравнении со стоимостью квартиры окажется в результате до смешного несоизмеримой. И чтобы не остаться под конец жизни в полных дураках, она старалась есть как можно больше, и все привезенное съедать как можно быстрее. И она ела, ела и ела, несмотря на недавний инсульт средней тяжести и остальные внутренние болезни, требующие строгой диеты. Митя, правда, много есть не старался. Он и без стараний ел немало по старой привычке молодости. Яичницу любил на восемь яиц, и чтоб она плавала в сале. И колбасу любил домашнюю с хлебом, а также борщ, холодец и другие блюда.

— Митя, запри дверь, — сказала Иванова, — и дай мне чего-нибудь. Бульону. И ногу. И подогрей на газу, а не давай холодным.

Митя дверь и так уже запер, а насчет остального сказал:

— У курицы, — сказал, — две ноги, а не восемь в наличии. И ты их все вчера съела.

— Тогда дай, что осталось, и утку, — сказала Иванова. И сказала: — Что-то внуки твои давно не приезжали. — А подумала она о том, что в начале семидесятых годов ее мама жила вместе с Мариком в Ташкенте, и он получил там квартиру. И с целью получить квартиру больших, а не меньших размеров, он прописал ее маму у себя в качестве своей родной бабушки. А уезжая в Германию, квартиру, конечно, продал. Да, мать Ивановой к тому времени давно уже умерла и была там же, в Ташкенте, Мариком по всем статьям похоронена, но ее доля в квартирных деньгах осталась и никуда не делась. Раз и на нее квартира была изначально получена. Так думала Иванова. Вернее, так она считала. И значит, сейчас Марик обязан был ей помогать в материальном смысле и присылать, помня свой долг, деньги. А он, значит, этого не делал. Один раз только через своего знакомого мужчину передал двести долларов и все. Это при том, что если б не Иванова, так его, Марика, и на свете никогда не было бы. Не родился бы он Мариком, а кем родился б, никто, даже Бог, не знает. Сейчас эти доллары лежали, завернутые в белье, а те, что перед отъездом подарила ей Маня, Иванова зашила в пальто. Чтобы Митины внуки не нашли их и не обнаружили. И всего, значит, было у нее с Митей накоплено двести плюс сто пятьдесят. И с пенсии она тоже деньги откладывала втихомолку — сначала рубли, потом купоны, потом гривны.

Митя принес миску бульона, в котором плавали оторванные от курицы части.

— Холодный, — сказала Иванова, еще не взяв миску в руки.

— Я грел, — сказал Митя и ушел от греха подальше в другую комнату.

Иванова зачерпнула ложкой желтоватую жидкость и понесла ее ко рту. Донесла и проглотила. Бульон оказался не холодным, а даже наоборот — слишком горячим. И в нем не было утки. Иванова хотела сказать об этом Мите, но не сказала, так как в этот самый момент вспомнила, что это благодаря ей мать Марика жила сейчас, прохлаждаясь, в своей Америке. А если б в молодости не познакомила ее Иванова со своим другом по работе Ефимом, сидела бы она здесь, в лучшем случае — на месте Ивановой, а в худшем — в том же Ташкенте, где сегодня одни узбеки живут, а больше не живет никто. Но Иванова ее как свою единственную младшую сестру познакомила. И Ефим на ней после знакомства, будучи честным человеком, женился. Хотя мог жениться на самой Ивановой. И тогда не сестра ее в Америке нежилась бы, утопая в роскоши высокой пенсии и американского соцобеспечения, а Иванова собственной персоной.

Вообще, так у Ивановой выходило по здравому размышлению, что в течение жизни всем она делала что-нибудь доброе и хорошее и полезное, а они — все — это бессовестно и беззастенчиво забыли и ей в ответ не делали ничего. В смысле, конечно, хорошего. Даже дети ее собственные, ею рожденные. Сначала женились на сестрах-близнецах Драбкиных из третьего подъезда, потом уехали в Соединенные Штаты, а потом и вовсе умерли, погибнув в автомобильной катастрофе. Иванова думала, что они из-за океана будут ей на старости лет помогать в материальном смысле, а они, как только эту помощь правительство бывшего СССР разрешило свободно оказывать, взяли и разбились на своем то ли опеле, то ли форде. Оба и вместе с женами. Оставив внуков Ивановой круглыми, можно сказать, сиротами. Правда, они были тогда уже взрослыми и самостоятельными сиротами и из-за отсутствия родителей не умерли. Что, конечно, хорошо. А вот то, что они свою любимую русскую бабушку забыли начисто — это неправильно и плохо. Могли бы и помнить, что она у них пока есть. Все-таки они уезжали уже большими сознательными детьми. Одному — Мише — было четыре года, а другому — Сене — и того больше: пять.

А теперь они и писем ей даже не пишут. Не знают, видите ли, как писать по-русски слова. Произносить с акцентом и с грехом пополам вроде бы умеют, а писать — нет. Вместо них Маня иногда Ивановой пишет. Вернее, пишет она сама по себе и от себя лично, но и о них, о внуках Ивановой, тоже в письмах среди прочего рассказывает. То, что сама о них знает.

Значит, помощи ощутимой со стороны внуков ждать было излишне. Они ей помогать и не думали. Это Иванова должна была думать, чем их регулярно кормить, когда они оставались у нее изо дня в день на хозяйстве. Родители на работу ходили, как на праздник, а детей — к ней забрасывали. Она тогда уже на пенсии числилась, так как работала последние лет пятнадцать оператором котельной, то есть кочегаром в условиях горячего стажа, и во время войны пять лет к возрасту себе приписала. А в детском саду или там в яслях, Миша с Сеней болели постоянно. Простудными и другими тяжелыми заболеваниями. Но они, конечно, об этом не помнят. У них свои дела и заботы. Американские.

Иванова доела бульон, обглодала мягкие куриные кости и сказала:

— Митя, возьми.

Митя пришел, взял миску и унес ее, чтобы помыть.

— А где утка? — вспомнила Иванова, и Митя ей не ответил.

— Где утка? — Иванова слезла с постели и двинулась по стенке боком в сторону кухни.

— Не знаю, — сказал Митя. — Была утка. Целый кусок.

— Ну?

— Теперь нету.

Иванова, не дойдя до цели, остановилась, потянула на себя дверь туалета, отвернулась и задом вдвинулась в тесную комнатушку. И тяжело опустилась на унитаз.

— Наверно, съел утку, — подумала она, — и забыл. Или скрыл от меня из жадности.

Выйдя из туалета, Иванова продолжила движение в ранее выбранном направлении, то есть в кухню. Митя был там. Он стоял буквой «г», торча из открытого холодильника, и гремел кастрюлями.

— Зачем ты туда полез? — Иванова решила, что Митя в холодильнике ест.

— Утку ищу, — ответил Митя изнутри и стал пятиться наружу. Он вылез, распрямился, захлопнул дверцу и сказал: — Нету утки. Может, кот украл?

— Кота надо убить, — сказала Иванова.

— Да, — сказал Митя.

— Это Любкин кот, — сказала Иванова. — Я знаю.

Тут Иванова была не права и ошибалась — кот не принадлежал никому. А Любку Иванова просто не любила, пользуясь у нее взаимной симпатией. Это несмотря на то, что в трудные послевоенные годы, живя в заводской коммуналке, Иванова ее сахаром подкармливала и хлебом, постным маслом политым — отца у Любки как такового не было, а мать была, но то работала, то гуляла. И девочку Ивановой было жалко до слез. И она отрывала от себя и от своих детей собственных еду, которая была тогда на вес золота, и не давала Любке помереть с голоду окончательно. А теперь вот значит, Любка к ней не заходит, чтобы проведать ее, спросить, как здоровье, и сделать что-нибудь по хозяйству в квартире. Потому что она стала богатой, выдав дочку за бандита или за вора, или, может быть, за бизнесмена. И он приезжает на черной большой машине иностранного производства, и Любка в нее садится, гордясь собой и рисуясь, а от соседей воротит нос.

И докторша тоже воротит. Ходит мимо каждый день в магазин и обратно, а чтоб зайти, оказать добровольно услугу — этого от нее не дождешься. Хотя Иванова признавала, что часто к Анне Львовне обращалась за медицинской помощью по болезни, а Анна Львовна ее лечила не отказывая. А когда Иванова проснулась и не смогла ни встать, ни слова сказать, Митя постучал по трубе отопления, и Анна Львовна сразу пришла на вызов и поставила ей диагноз. И в поликлинику сходила, к врачу участковому, коллеге — чтоб он прислал медсестру сделать Ивановой уколы.

И потом приходила она в течение месяца, слушала больную Иванову и мерила аппаратом давление.

Иванова вернулась в комнату, отдышалась и села, устав, на постель. Посидела. Подобрала сначала одну ногу, потом другую. Легла, но опять зачем-то села. И сидя позвала Митю. Митя пришел со словами «что тебе надо?», и Иванова сказала «пойди, постучи докторше».

Митя ушел в кухню и постучал по трубе половником. Через пять минут пришла Анна Львовна с трубкой на шее и с черным аппаратом в руке.

— Вам плохо? — спросила она и открыла крышку аппарата.

— Плохо, — ответила ей Иванова и сказала: — А кому сейчас хорошо? И еще сказала она:

— Нет, Анна Львовна, вы вспомните — что говорил Марик. Конкретно.

Анна Львовна закрыла крышку черного аппарата, прижала ее, замок щелкнул.

— Выпустите меня, — сказала она Мите и пошла к двери.

И Митя сказал ей:

— Открыто.

1998

Хобби

Лет старику было много. Хотя сколько, он точно не помнил. А паспорту своему, имея на то все основания, старик не верил. Поскольку получал он его в такие времена, что лучше и не вспоминать. И записали ему в паспорт то, что он сказал. С его, значит, слов, на веру. Они, правда, спросили, не может ли он предъявить какое-нибудь свидетельство о своем рождении, а он сказал — откуда. На моей, сказал, родине сгорело всё до основанья. И книга церковная, где регистрировались все акты гражданского состояния, сгорела вместе с церковью и церковным двором. А если и не сгорела она в пожаре, ее бойцы Красной армии на самокрутки пустили за неимением другой подходящей бумаги или еще на что-нибудь пустили, соответствующее моменту и надобности.

Так что полной даты своего рождения старик с точностью не знал. Именины тринадцатого сентября отмечали ему с детства — как Геннадию. Год же появления на свет в паспорте он записал шестнадцатый, а как на самом деле было — кто это теперь может установить. Да кстати, и шестнадцатый — это он после войны себе написал, произвольно. Стукнуло написать шестнадцатый, он и написал шестнадцатый. Раньше на пенсию уйду, подумал, а то и за войну я устал так, что когда отдохну — не знаю. А в довоенных документах год рождения у него стоял двадцатый. Но это тоже от фонаря и они тоже исчезли. Довоенные документы. Так же, как и военные, которые вся рота уничтожила собственноручно, попав во вражеское окружение и из него с боями безуспешно выходя.

В общем, так получилось, что никаких подлинных бумаг у Геннадия Ивановича не сохранилось к окончанию жизни. Но они ему были и не нужны. Он для себя решил как-то так, подсознательно, что ему семьдесят шесть лет и с этим жил. Неплохо себя для своего возраста чувствуя. В смысле общего состояния здоровья. Хотя в смысле времяпрепровождения жилось Геннадию Ивановичу, можно сказать, по-стариковски, беспросветно. И скука им владела почти всегда смертная. Хоть утром, хоть днем, хоть вечером. Несмотря на то, что телевизор у него работал исправно. Старый, правда, был у Геннадия Ивановича телевизор, таких сейчас уже днем с огнем не найдешь в квартирах граждан. Но зачем ему новый телевизор? Показывает он то же самое, что и старый, а качество и насыщенность цветов для Геннадия Ивановича при его зрении и вовсе роли не играли. Для него роль играли факты, факты и ничего кроме фактов — причем в определенном и узком смысле слова. Поэтому и смотрел Геннадий Иванович одни лишь новости. Но зато по всем телевизионным каналам. Ничего не пропускал. А с некоторых пор даже CNN смотрел. У них одна местная студия сиэнэновские и прочие иностранные программы ретранслировала с синхронным переводом. Ну, а «Время», «Вести», «Сегодня», «Итоги» плюс все украинские — ТСН, «Вікна», «Интерновости», «Вісті тижня» и всё такое прочее — вплоть до областной студии телевидения с ее сонной скучной программой «Дніпро — ТБ» — смотрел Геннадий Иванович регулярно, ежедневно, и столько раз, сколько эти программы выходили в эфир в течение суток. Даже поздно ночью и рано утром. Он же все равно бессонницей страдал старческой. Так что спать ему никогда не хотелось. То есть он спал, конечно, сколько-то часов за сутки, но засыпал всегда неожиданно и вдруг. То лежал, мучился, вертелся с боку на бок, а то отключался и спал какое-то непродолжительное время, как сурок, сном младенца. Просыпался же Геннадий Иванович мучительно, медленно, постепенно. Как будто выползал из сна, причем выползал с неимоверными усилиями. И каждый раз, первое, что он думал — это «еле проснулся. Еще бы немного — и всё». Но как только он осознавал, что проснулся, он сразу же начинал ждать новостей, а дождавшись, смотрел их с очень живым интересом от самого начала и до самого конца. Вернее, до того момента, когда начинали рассказывать о спорте и о погоде. Ни первое, ни второе Геннадия Ивановича не интересовало. Спортом он никогда не увлекался, а погода — ну что погода? Дома сидеть можно при любой погоде, если, конечно, это не какой-нибудь ураган, землетрясение или другое стихийное бедствие, от которого стены и крыша дома спасти и защитить не способны.

А интересовало Геннадия Ивановича одно. Умер ли сегодня кто-нибудь из великих людей и, если умер, то кто именно и от чего, и главное — сколько лет прожил покойник до смерти. Потому что молодые покойники были Геннадию Ивановичу безразличны. Например, смерть принцессы Дианы его просто никак не тронула и не задела за живое. Он, понятно, смотрел трансляцию похорон, но смотрел из чистой любознательности — чтобы узнать, какие на свете бывают всенародные, шикарные и зрелищные похороны. Ему-то самому вообще никаких похорон не светило в перспективе. Поскольку его некому было хоронить. Или какие-то светили — все-таки мертвых живые люди на земле не оставляют, — но можно себе представить, что это могли быть за похороны на деньги горисполкома.

Конечно, в таком положении дел он сам был в какой-то степени виноват. Когда-то, довольно уже давно, внук покойной жены — своих внуков у Геннадия Ивановича не было, так как не было своих детей — предложил ему родственную сделку: чтоб Геннадий Иванович прописал его у себя и приватизировал квартиру, а он за это его похоронит по-человечески и до того будет хоть как-то помогать и поддерживать в смысле денег. Если они у него самого будут. То есть заманчивое более-менее предложение сделал. Но Геннадий Иванович побоялся, что этот его так называемый внук после прописки вселится явочным порядком в его квартиру и не даст ему умереть спокойно, а то и поможет как-нибудь это сделать ускоренными темпами — о таких случаях и по телевизору иногда рассказывали и показывали. И он, подумав, сказал внуку «нет». А внук сказал «нет так нет» и уехал с семьей на постоянное место жительства то ли в Германию, то ли в Израиль. Его друг какой-то научил, как доказать, что по рождению он лицо еврейской национальности, и он доказал. Используя для этой цели свою мать, которая и правда, была не то наполовину, не то на четверть еврейкой. Во всяком случае, чем-то она была на еврейку похожа. Особенно если смотреть на нее в профиль. Вот он и уехал. Тем более тут у него жить было практически негде и работы никакой достойной и подходящей найти не удавалось. Ни ему, ни его жене. И ребенок у них постоянно болел кожными и другими болезнями — врачи считали, в результате экологического воздействия на организм испорченной окружающей среды. А внук давно говорил, что хочет только одного, приходить домой с работы и чувствовать себя человеком — чтобы и квартира, и в квартире всё, что нужно, и машина, и всякое такое плюс еда и одежда. Геннадий Иванович, помнится, тогда ему возражал, что человеком можно чувствовать себя везде и всюду, независимо от географического места проживания и тем более машины, а внук ему говорил — можно и хорошо, чувствуй. Никто тебе не запрещает.

Как жилось внуку там, в новом мире, Геннадий Иванович не знал, никаких сведений от него не имея. Можно было бы узнать у его матери, но она после скоропостижной смерти своего мужа — сына жены Геннадия Ивановича — заново и тоже скоропостижно вышла замуж и жила теперь где-то, неизвестно где. Да и не стремился Геннадий Иванович ничего этого узнавать. В его возрасте глупо было к чему-то стремиться, в его возрасте ни к чему стремиться уже не надо, так как всё, что должно прийти, приходит само. И уходит само.

А телевизионными похоронами Геннадий Иванович увлекался давно, можно сказать, с тех пор, как их стали на всю страну показывать. Или немного позже. С Брежнева, пожалуй, он ими стал увлекаться. Хотя умирать тогда нисколько не собирался, чувствовал себя хорошо и еще работал, будучи уже седьмой год на пенсии. Энергии и сил в нем тогда оставалось много и здоровье его практически не подводило. А смотрел, как хоронили Брежнева, он, надо думать, потому, что вся страна смотрела. Видно, хотела убедиться, что он по-настоящему, действительно умер и его действительно закопают. Надоел он стране со своими бровями, наградами, поцелуями и маразмом за долгие восемнадцать лет своего правления — дальше некуда.

Да и мероприятие того заслуживало, будучи по-настоящему захватывающим дух. Хорошо тогда организовали и провели эти похороны — по всем ритуальным правилам и на широкую ногу. Если не считать того, что гроб уронили в яму, не удержав на весу. Может, гробовщики были недостаточно трезвые и опытные для погребения такого высокого ранга, а может, гроб слишком тяжелый, громоздкий и неудобный в эксплуатации.

В общем, с удовольствием смотрел Геннадий Иванович это документальное кино или, как сейчас говорят, шоу. Но без каких бы то ни было чувств. И все последующие захоронения руководителей партии и народа Геннадий Иванович наблюдал как посторонний, ни в чем не заинтересованный зритель. Чувства у него проявились потом. Достаточно много лет спустя. Наверно, подступил таки к нему критический для жизни возраст, и начал подсознательно и подспудно готовить его к наступлению неизбежной смерти. А Геннадий Иванович — тоже подсознательно и от себя независимо — этой подготовке сопротивлялся. Поэтому он и смотрел новости, и это стало главным хобби остатка его жизни, а в этом году смотрел их особенно тщательно, так как умирали великие мира сего один за другим и все были — не буквально, но примерно его ровесниками. Окуджава, Гердт, Рихтер, Никулин, Брунов. Причем с Бруновым был Геннадий Иванович даже шапочно знаком. Очень давно и очень шапочно, но был. И почти каждое утро Геннадий Иванович ощущал предчувствие — что вот сегодня опять случится и кто-нибудь опять умрет. Сбывалось это его предчувствие далеко не всегда, иногда не сбывалось месяцами, что только обостряло ожидание, превращая его чуть ли не в муку. Во время таких продолжительных пауз Геннадий Иванович обычно листал толстенный энциклопедический словарь, пытаясь по году рождения известных и знаменитых людей, деятелей культуры, науки и политики, угадать — кто будет следующим. И когда наконец слышал Геннадий Иванович сообщение об очередной кончине, он как-то уж очень искренне и очень быстро скорбел, думал «да, жалко», после чего у него в мозгу вспышкой — как говорится, со скоростью света — проносились слова «а я вот живу», и настроение становилось более солнечным и безоблачным, и, можно сказать, немного праздничным. Нет, все-таки он не радовался чужой смерти, да и своей жизни не слишком радовался, но какой-то запас бодрости от этих сообщений получал. Наверно, поэтому, услышав первый раз о том, что кто-то известный умер, он уже не отрывался от экрана и слушал то же самое по всем остальным каналам, и весь следующий день тоже сидел у телевизора на привязи, потому что обычно о таких неординарных событиях и на следующий день что-нибудь обязательно говорили. Да и потом говорили. Геннадий Иванович заметил, что хоронили известных личностей и знаменитых людей не назавтра или послезавтра — как это делали с рядовыми, ничем не примечательными членами общества, — а, минимум, дня через три-четыре. Или даже через неделю — наверно, чтоб заодно уж и с телом, и с душой усопшего распрощаться. Но, возможно, просто организация погребения в их случаях требует много сил, средств и времени. И в день-два организаторы, а также родные и близкие не в состоянии уложиться. Чтобы все было на высшем уровне и чтоб не стыдно перед людьми.

Так и знаменитую во всем мире мать Терезу — лауреата Нобелевской премии — хоронили, через несколько дней после наступления смерти. Через сколько, правда, Геннадий Иванович точно не запомнил. Он запомнил, что сообщение о самом факте смерти прошло, потом был перерыв, когда ничего о Терезе не говорили, а потом сообщили, что сегодня состоятся похороны. И всё тот же местный телеканал — который показывал от начала до конца, как хоронили принцессу Диану — показал и похороны Терезы, и тоже от начала до конца.

И, конечно, Геннадий Иванович смотрел их внимательно, хоть видно было не очень хорошо — по экрану шел непрерывно какой-то бордово-коричневый снег и, кроме того, слева направо медленно двигалась зигзагообразная помеха, похожая на тонкую, слабую, жужжащую молнию. И в какой-то момент — в какой, он даже и не заметил — ему стало казаться, что это он сам лежит неподвижно и скромно с подвязанной чем-то белым челюстью и он же смотрит на себя, лежащего, в телевизор. И ему нравилось на себя смотреть, нравились свои похороны, нравилось, как именно все это происходит. Потому что все абсолютно было торжественно и неспешно, и уважительно, а главное, по-особенному тихо, как будто живые чувствовали присутствие кого-то большого и сильного, при ком издавать какие-либо, свойственные жизни звуки, было стыдно и неуместно. И эти люди, которые пришли и которых было много, любили покойного Геннадия Ивановича изо всех сил и жалели его, и горевали, что он умер, и оставил их без себя, одних. Геннадий Иванович, понятно, их тоже жалел в ответ, да и себя ему было жалко. Но немного, не так, как их всех. Хотя мысль о том, что он мог бы пожить еще, не давала ему покоя и бередила душу, и не оставляла до самого конца ни на минуту, ни на секунду, ни на миг.

1997

Воскресный троллейбус

Фридрих Петрович звонил Анне Владимировне каждое воскресенье. А бывало, и по субботам звонил. Так как им что суббота, что воскресенье — разница небольшая и незаметная. Да вообще никакой нет разницы, если подходить строго. Поэтому Фридрих Петрович звонил Анне Владимировне иногда в субботу, а иногда в воскресенье — по настроению и самочувствию. В воскресенье почему-то чаще. И они с самого утра договаривались о предстоящей встрече — о свидании, значит. Обычно в одном и том же месте их большого и родного обоим города. Возле бывшего кинотеатра «Правда». Это тот, в котором теперь благотворительная роликовая дискотека спонсорами организована. Для малолетних преступников и прочих трудновоспитуемых детей улицы, стоящих на учёте в милиции и в разных диспансерах. То есть кинотеатра как такового ныне не существует. Одно название от него осталось и здание, построенное на местности из железобетонных плит и конструкций. В период расцвета эпохи социализма, начавшего входить в застой, всё из таких конструкций строили — и дома жилые улучшенной планировки, и здания общественных мест. И они все по сей день успешно стоят. Только предназначение свое многие изменили, коренным образом. В том числе и кинотеатр «Правда». Фридрих Петрович по этому поводу говорит: «Правды» теперь нет", — и получается смешно. Но если честно, это он не сам придумал. Это когда-то давно в городе шутка такая была на тему о кинотеатрах. Когда старый кинотеатр «Победа» вместо того, чтоб отремонтировать, бросили, и он стал саморазрушаться, в кинотеатре «Родина» пожар случился второй категории, а на той стороне Днепра (на левой, если по течению считать) возвели по самому последнему, типовому, слову техники новый кинотеатр «Правда». И тогда по городу пошла гулять эта злая, но справедливая шутка: «Победу забыли, родина сгорела, а правда на той стороне». И Фридрих Петрович, значит, говорит: «Правды» теперь нет", — и получается что-то вроде продолжения той известной шутки и связи времён.

И значит, возле этого бывшего кинотеатра они по традиции и встречаются. Только не возле, а напротив. На противоположной стороне проспекта, который, к слову, тоже именем Правды назван. Потому что если встречаться возле кинотеатра, то ехать от него практически некуда. От него три остановки — и кольцо, где загород начинается, поля с угодьями, а также с аэродромом областного и сельскохозяйственного значения. А в противоположную сторону — весь маршрут впереди к их услугам. И не один, а два маршрута, ведущих в разные точки центра города через разные мосты — Новый и Старый (это названия у мостов такие — прямолинейные, но официальные). И, встретившись по предварительной договоренности, Фридрих Петрович и Анна Владимировна ждут первый попавшийся, независимо от маршрута, троллейбус, садятся в него и едут. Обычно здесь, на этой остановке, в троллейбусе народу ещё мало, и полно свободных мест — и они выбирают себе те, что получше и поудобнее. Ну, чтоб сидение не разрезанное и не выпотрошенное и чтоб не на колесе, где трясёт, и не у печки, в любое время года работающей. И, конечно, не с той стороны, куда бьют лучи с утра палящего солнца. Солнце им медициной строго противопоказано и вредно. Из-за преклонного пожилого возраста, чреватого повышением давления. Жизнь у них у обоих в сложных условиях протекала, и от этого в конце её они заболели гипертонией и регулярно поддерживали давление в своих артериях лекарством «адельфан». А без лекарства оно у них не держалось на нужной отметке и то повышалось до недопустимых опасных показателей, то падало ниже всякой установленной нормы. Из-за этого они и избегали сидеть на солнце. Да и просто им бывало по-человечески жарко — ехать в троллейбусе летом с солнечной стороны. И никакого тогда от поездки удовольствия. И зачем нужна сама эта поездка — неясно. Они же не куда-то ездили или там за чем-то необходимым. А потому что могли себе это разрешить и позволить. В выходные дни для всех пассажиров проезд дорогой — пятьдесят копеек вместо обычных тридцати, а для пенсионеров — как и в будние дни, бесплатный проезд. Ну, и людей в транспорте гораздо меньше. Вот они всеми этими льготами в комплексе и пользуются для своего удовольствия. Фридрих Петрович всегда при посадке пропускает Анну Владимировну вперед и всегда говорит:

— Садись, заслужили.

А кондукторше, если она все-таки спрашивает у них проездной документ — по глупости своей или по недоброте душевной, Фридрих Петрович говорит:

— Пенсионерам проезд бесплатный.

И после этих слов он обычно продолжает ту же самую начатую тему, но уже обращаясь к Анне Владимировне. А если кондуктор к ним не пристаёт, на глаз определяя, что они льготники по возрасту, Фридрих Петрович всё равно говорит:

— Хоть что-то мы заслужили у нашей родины милой и многострадальной.

А Анна Владимировна отвечает:

— И не говори.

И разговор их продолжается сам собой — произвольно.

— Раньше слово «Родина» только с большой буквы писалось, — говорит Фридрих Петрович, — по правилам советской грамматики. А сейчас рука не подымется так его на бумаге написать, хотя бумага и всё терпит. Даже в газете этой, которая «Факты», пишут родину с прописной беззастенчиво.

— Да уж, — говорит Анна Владимировна, — факты есть факты. У нас родина была не в пример нынешней и не ей чета, как говорится. И в троллейбусе могли себе позволить проезд оплатить все граждане без исключения, независимо от возрастной группы и общественного статуса.

— И льгот никаких транспортных от государства никому не требовалось, — это уже Фридрих Петрович резюмирует. — Потому что энергоносителей всех возможных видов хватало с лихвой, страна была великая, и народ в ней жил не менее великий, а даже более.

Они едут какое-то время молча и в движении вспоминают о том, какой великий жил в их стране и в их время народ. И не только великий, но и хороший, добрый и сочувствующий. Например, когда муж Анны Владимировны в результате неизлечимого профзаболевания и инвалидности безвременно ушёл из жизни, предприятие все расходы на себя приняло. И похороны произвело за свой государственный счёт, и компенсацию Анне Владимировне выплатило, и все ей от души сочувствовали и с нею, как могли, сопереживали. А теперь все всем до лампочки, и беды людские, и страдания — тоже. Каждый только о себе и думает, а другие никого не интересуют. И народ, значит, распадается на отдельных безразличных индивидуумов, переставая быть народом в высшем понимании этого слова.

А Фридрих Петрович и Анна Владимировна — люди сильно пожилые и не привыкли жить в распавшемся народе, не чувствуя и не ощущая своей к нему исторической принадлежности. Поэтому живётся им неуютно. Не только, конечно, поэтому. Ещё и потому им неуютно, что они вдовствуют, так сказать, на этом свете и потому, что жизнь их подходит к своему логическому завершению. Чего, конечно, никому не удается избежать — логического завершения, в смысле. Но от этого и не легче никому.

Конечно, Фридрих Петрович и Анна Владимировна могли бы соединить свои судьбы в одну, посредством простого законного брака. Ничто им не мешало это над собой проделать. Но они тем не менее воздерживались и не проделывали. Наверно, они как только начинали думать, что это же надо кому-то переезжать со всеми необходимыми пожитками и квартиру свою оставлять опустевшей, так у них и пропадало всякое желание к объединению стремиться. И они продолжали встречаться в выходные дни, чтобы куда-нибудь съездить на троллейбусе, погулять вместе по городу и вместе же вернуться к бывшему кинотеатру «Правда». А от кинотеатра уже разойтись по домам и жить по привычке, сложившейся и выработанной годами жизни.

Конечно, если бы они были людьми какой-нибудь новой формации, то они бы одну, освободившуюся при объединении, квартиру, допустим, сдали внаем и стали бы получать некоторую нетрудовую прибыль или, другими словами прибавку, равную двум их пенсиям в сумме. Ничего для этого фактически не делая и никаких усилий не прилагая. Нет, риск в этом квартирном вопросе существовал. Могли им жильцы попасться бессовестные и нахальные. Сейчас много таких людей откуда-то у нас в стране взялось и появилось. И, значит, они свободно могли вселиться и не платить за квартиру. Посмотреть, что со стариками беззащитными дело имеют и воспользоваться их беззащитностью ради корысти. Можно было бы с жильцов вперед деньги взять — допустим, за год. Ну, а пройдет этот год быстро и незаметно — что тогда? И денег следующих не получишь, и из квартиры не выселишь. Так что лучше не рисковать и за дармовщиной не гоняться. На старости лет. Так, наверно, они думали — Фридрих Петрович и Анна Владимировна. Или вообще они об этом не думали, а думали о другом. О том, допустим, что упустили своё время, и оно прошло. Могли же они раньше подумать и побеспокоиться — чтобы свои близкие отношения отрегулировать и документально оформить. Хотя бы тогда, когда Фридрих Петрович перестал быть мужем своей жене, а стал её вдовцом. Да и ещё раньше могли. Анна Владимировна, чуть ли не половину жизни у Фридриха Петровича в любовницах просостояла, и все об этом знали. И жена его, ныне покойная, знала, и другие. Муж только Анны Владимировны, может, достоверно не знал. Но может, и он знал. Или, по крайней мере, смутно догадывался. Если был не дурак и не слепой. А теперь, конечно, теперь чего уж пертурбации затевать вместо того чтобы жить как живётся исстари. Много ли им радостей жизни надо? Вот на троллейбусе они ездят по выходным, бесплатным проездом пользуясь и денег на длительные поездки совсем не тратя. И чувствуют они себя от этой экономии хорошо. И от экономии, и от общения друг с другом в привычной непринуждённой обстановке. И они начинают ждать воскресенья или там субботы ещё с четверга. А случается и со вторника начинают ждать. Потому что больше ждать им нечего. Не происходит в их жизнях ничего такого, чего надо было бы с нетерпением ждать. Только встречи эти, ими самими придуманные. Может, кстати, из-за этих встреч они и не соглашаются жизнь свою поменять на семейную. Потому что тогда естественным путём никаких встреч у них не станет за ненадобностью. Какие могут быть встречи, когда друг с другом пребываешь с утра до вечера, с вечера до утра и ни здрасьте тебе, ни до свиданья вставить некуда? Хотя тут могут быть и другие, самые разные, причины. Может, при мыслях о женитьбе Фридрих Петрович вспоминает, как сумасшедшей Лане какая-то старушка с трясущейся головой и челюстью привозит в красных «Жигулях» потенциальных женихов. И все соседи эту картину неизменно наблюдают и потом им есть о чём говорить целыми днями, так как есть предмет и тема обсуждения. У Фридриха Петровича и Анны Владимировны случай, конечно, несколько иного характера, им никого искать и отсматривать не надо. Но всё равно как-то неловко им — жениться в глубоко преклонном возрасте. Они люди по характеру и воспитанию стеснительные. Робкого, значит, десятка. И предметом разговоров и обсуждений, и чьих-то домыслов быть им не улыбается. Наверно, их и так обговаривают в подробностях, поскольку, ясное дело, они вместе некоторым общим знакомым на глаза попадались и встречались. И в троллейбусе встречались, и на улицах города, и у того же бывшего кинотеатра «Правда». Но, с другой стороны, мало ли почему и зачем они могли вместе в троллейбусе ехать или на остановке под навесом стоять? Тут пойди докажи что-нибудь определённое. Ничего тут доказать невозможно. И некому к тому же доказывать. Разве что друг другу от нечего делать и от скуки. А все по-настоящему заинтересованные люди, которым их тёплые отношения небезразличны были, они или так постарели, что всё забыли и только собой и своей старостью заняты, или вообще умерли во времена оны. Как парторг завода Евгений Ильич Мачула, к примеру. Да, он в своё время крови из Фридриха Петровича попил со вкусом. То требовал объяснить, откуда у него имя нерусское Фридрих, то угрожал вынести его моральный облик на повестку дня партбюро и освободить от занимаемой должности. Только одно препятствие парторга останавливало — что Фридрих Петрович действительным членом компартии не был, а на предложение того же Мачулы вступить, отговаривался, мол не достоин и не готов морально взять на себя такую высокую ответственность перед товарищами. И какой, значит, толк был его разбирать? Ни строгий выговор объявить, ни из коммунистических рядов исключить с позором, ни на вид поставить. А насчёт имени Фридрих тоже у Мачулы не сложилось серьёзных обвинений. Фридрих Петрович сначала пугался и не знал, как оправдать своё буржуазное имя, а потом придумал сказать, что имя у него в честь Энгельса, а отчество, хоть и не Ильич, но тоже рабоче-крестьянское — в честь революционера Петровского. Того, чьим именем город Днепропетровск назван. И Мачула от него отстал с именем. Только иногда цеплялся, на территории встречая — воспитывал и угрожал за аморалку привлечь и обесчестить перед лицом коллектива. А теперь парторга Мачулы нет с ними, поскольку он умер, дожив до преклонных старческих лет, и к нему мало кто пришёл на похороны. Но Фридрих Петрович и Анна Владимировна пришли. И память его почтили вставанием и поблагодарили мысленно, что он не вызвал их когда-то на партком и не унизил перед всем предприятием, хотя, конечно, вполне мог, так как полагалось ему это по долгу службы. В общем, неплохим он мужиком был, покойный парторг Мачула — к такому утешительному выводу пришли на похоронах Фридрих Петрович и Анна Владимировна.

Да, и вот они встретились, как всегда, у бывшего кинотеатра «Правда», троллейбус подождали минут пять и поехали. Через Новый мост, потому что седьмой номер подошёл, а не третий. И места в троллейбусе были свободные. Много свободных мест, на любой, как говорится, вкус. И они сели в середине салона с правой стороны, прямо за средними дверями. Кондуктор их не тронул. И вообще никого он не тронул, так как его, наверно, или совсем не было, или он торчал в кабине водителя, о чём-нибудь с ним беседуя и отвлекая от выполнения прямых обязанностей. Ну, не обратили они внимания на кондуктора и его отсутствие. Они сидели, ехали и разговаривали о квартплате, а также о других коммунальных платежах. И по сторонам не смотрели. Поэтому они и не поняли, что именно и как произошло. Они только дым почувствовали, вдохнув его и закашлявшись, от разговора своего внутреннего отвлеклись, а троллейбус уже не едет, а стоит, и народ из него выйти всей душой стремится. Кто — через двери открывшиеся тесные лезет, а кто и окна разбить пытается от нетерпения и страха. И они — Фридрих Петрович и Анна Владимировна — тоже, конечно, со своих мест вскочили и, увидев, что троллейбус горит на ветру, тоже к дверям кинулись. Но. К этому моменту, к моменту возгорания, в салоне уже много людей собралось и на остановках набилось. Этот троллейбус как раз к электричке успевал на станцию Нижнеднепровск, и в нем дачники ехали. С лопатами, граблями, вёдрами, удобрениями и кто с чем.

Короче говоря, чтобы не затягивать и никого не томить излишней интригой — смогли из троллейбуса все эвакуироваться. И Фридрих Петрович с Анной Владимировной смогли. Правда, самыми последними и в самый последний миг, так сказать. У Анны Владимировны даже волосы обгорели и подол сарафана, собственноручно ею сшитого из старого, лежавшего в запасе, отреза крепдешина. Еле потушила она подол. Ладошками по нему хлопая. И когда всё обошлось без жертв, она Фридриху Петровичу сказала:

— Ты как хочешь, а я больше в троллейбус не сяду. Ни за что.

И пошла в обратном направлении, пешком к дому. А Фридрих Петрович зачем-то остался в толпе потерпевших и свидетелей происшествия и следом не пошёл. Он принимал участие в общем возбуждённом разговоре, слушал водителя, объяснявшего пассажирам истинную причину возгорания, сам что-то говорил, но параллельно всё время думал. Одну и ту же фразу:

— Будние дни — хрен бы с ними, много ли нам их осталось, но как же теперь, — думал, — воскресенья или субботы, и что же теперь по этим дням делать и чем заниматься — неужели дома в окружении стен сидеть, без женской, как говорится, ласки и участия?

2000

На диване

Сидеть на диване вдвоём было хорошо. Диван длинный, двухметровый, и нетвёрдый. Скрипит, конечно, на мельчайшие движения тел отзываясь, поскольку старый, так и они, мягко говоря, немолодые. У него волосы жёлтого уже цвета — седина такая, глубоко старческая, а у неё вообще не поймёшь — то ли пробор на голове, то ли лысина. И подсохли они оба совсем по-стариковски, со всех сторон в объёме сильно уменьшившись. Она иногда в зеркало на себя при свете посмотрит, в то зеркало, что к стене прислонённое стоит, и говорит:

— Что-то мы из года в год худеем. Несмотря на питание.

А он ей отвечает:

— Мы не худеем, мы к мумиям самопроизвольно стремимся и приближаемся. Заживо, то есть вовремя.

Но сейчас им обоим хорошо. На диване. Потому что болезни не дают о себе знать, и давление находится в пределах установленной участковым врачом нормы. Видимо, в атмосфере всё спокойно, и никаких столкновений воздушных масс над городом не происходит.

И они сидят на диване. Старик — ближе к окну, а старуха наоборот — ближе к двери. Дел у них никаких нет. Свобода. Тишина и уют. Горячего поели, тарелки вымыли и всё. Можно заслуженно отдыхать. И они, естественно, отдыхают. На диване.

— Эту вазу мы из Крыма привезли, — сказала старуха, — в шестьдесят четвёртом.

— Какую? — сказал старик, хотя ваз у них в доме не много, а одна.

— Какую! — сказала старуха. — Вон ту, хрустальную.

Старик посмотрел на сервант. Туда, где последние тридцать пять лет эта ваза стоит. Нашёл её глазами. Из-под вазы вышитым цветочком вниз свисала салфетка.

— А салфетку кто вышивал? — спросил старик. — Баба Даша?

Старуха тут же обиделась и сказала:

— Какая баба Даша? Я вышивала. Ты что не помнишь? Гладью.

— Не помню.

На этом разговор остановился и угас. И теперь они не только сидели на диване, а сидели и одновременно молчали. И старик вспоминал, что диван этот ему вне общей очереди продали в мебельном магазине «Новоселец». Поскольку он имел удостоверение участника войны. Воевал он в войну, нынешний старик. В артиллерии на конной тяге. А диванов при социализме на всех, ясное дело, не хватало, поэтому заслуженным людям их продавали в отдельной очереди льготно. И старик записался в эту очередь, и ему вскорости прислали на дом открытку — мол, придите и получите немедленно, а не то ваше право на диван будет ликвидировано. Это в году восемьдесят шестом было. Или в восемьдесят пятом.

«Теперь я на этом диване, видно, и помру, — подумал старик и провёл рукой по обивке. — Потому что не на чем мне больше помереть. Не на кресле же кровати». И ещё подумал, что про вазу она помнит и вспоминает, а про диван почему-то нет. Хотя диван гораздо более важная в жизни вещь, чем ваза. Даже хрустальная.

— Точно такую вазу по телевизору показывали, — снова заговорила старуха. — Вместе с Брежневым в Кремле. Она рядом с ним на столе всегда стояла.

— С Брежневым пепельницу показывали, а не вазу, — сказал старик, возражая. — В Георгиевском зале.

Старуха возражения старика обдумала. Параллельно вспоминая одну запомнившуюся ей программу «Время». А вспомнив, сказала:

— Пепельницу — само собой показывали. Пепельницу мы в Антраците купили, Ворошиловоградской области. В универмаге на втором этаже. Сто восемьдесят рублей она стоила в тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году.

— Да, — сказал старик. — Тяжёлая пепельница, массивная. Еле я её довёз.

У соседей сверху, топоча по полу, пробежала кошка. Из одного конца квартиры в другой. Потом пробежала в обратном направлении, но тоже из конца в конец.

Старики подняли глаза и посмотрели в потолок. Кошка у соседей была молодая и резвилась так по многу раз на дню.

— Ишь, — сказал старик, — играет животная. Вся люстра дрожит и шевелится.

У стариков кошки не было. Потому что старуха страдала аллергией на шерсть домашних животных. Так ей в поликлинике определили. Это когда она ещё работала, перед выходом на пенсию по старости лет. Если б не аллергия, у них, конечно, была бы кошка. А так её не было.

— Люстру бы надо протереть, — сказала старуха. — Или помыть. Лучше — помыть.

Про люстру и про то, что её надо помыть, старуха думает давно. Но как до неё добраться, она не знает. И старик не знает. Сил до неё добираться у обоих у них нет. Раньше она могла на табуретку влезть. А теперь не может. И старик не может. И люстра лет пять уже как не мыта. И не будет мыта теперь никогда. А вообще, она красивая была, эта люстра. И светила хорошо, ярко. На всю комнату светила и дальше. И с улицы их квартира всегда видна была. Благодаря освещению. В вечерние, понятно, часы.

— А где ты люстру эту покупала? — спросил старик.

Старуха опустила глаза, посмотрела на старика. Опять подняла их — к люстре. И долго на неё смотрела.

— В «Светлячке»? — спросила она то ли у себя, то ли у старика.

Старик задумался тяжело и длинно.

— Да нет, — сказал он. — В «Светлячке» мы торшер покупали с баром. И тройник с удлинителем. А чтоб люстру — я такого на своей памяти не помню.

— Ты много чего не помнишь, — сказала старуха.

— А ты мало? — сказал старик.

Старуха решила пока промолчать, думая, что не в люстре счастье. А промолчав, она сказала:

— Так где ж я её покупала? Или её покупала не я?

«Где-где», — подумал старик про себя, а вслух сказал:

— Не я! А кто, я? Да я её не то что не покупал, я её… Я её даже не привешивал. К потолку.

После этих слов старик подумал тщательнее, чем думал обычно, и спросил:

— А кто привешивал? Если не я?

Старуха опять посмотрела на люстру. И опять сверху пробежала кошка. Но, видно, в стороне. Потому что люстра не шевельнулась.

— Может, Коля, когда приезжал?

Старики стали считать в уме и прикидывать. И выходило, что нет, не Коля. Коля, он приезжал, внука показать. Афанасия. Ему тогда три года исполнилось. Тут, кстати, и исполнилось. И день рождения тут справляли. А люстры тогда ещё в доме не было. Абажур был. Послевоенный розовый. Красивый абажур, с бахромой. Поэтому они его и не хотели менять до последнего. И он свисал на витых шнурах после отъезда Коли с Афанасием ещё долго. Пока не прогорел изнутри насквозь. Не надо было в него стосвечовую лампу вставлять, он бы и сейчас висел себе. Старик говорил, что не надо, предупреждал. Но что теперь об этом вспоминать? Какая польза?

— Наташа! — заорала под домом Ирка с пятого этажа, и на пятом этаже открылось окно.

— Что?

— Ты зачем окно открываешь? В форточку выглянуть не можешь? — Ирка проорала, чтоб дочь спустилась и взяла у неё сумку с овощами. А сама, наверно, села на скамейку у подъезда. С кем-нибудь поговорить о ценах.

— Да, — сказал старик. — Нехорошо у нас как-то с люстрой получается. — Он качнулся вперёд и поднял себя с дивана. — Нехорошо.

Старуха тоже хотела встать с дивана, но потом передумала и, наоборот, на него легла, вытянувшись во весь рост.

— Что нехорошо? — сказала она лёжа. — Что?

А старик посмотрел на неё лежачую сверху и сказал:

— Не знаю.

2001

Мечта Манякина

Манякин лежал на смертном одре и тихо выздоравливал. И очень хотел как-нибудь протрезветь и задуматься. Потому что у него никогда это не получалось. В смысле, чтоб и то, и другое вместе. Отдельно протрезветь ему иногда правдами и неправдами удавалось. И задуматься удавалось. Но — в нетрезвом виде. И он чувствовал инстинктивно, что это не то, что если бы он протрезвел как следует быть, он бы совсем не так задумался и не над тем. Он бы по-настоящему это сделал — задумался то есть — обо всем сущем и над всей своей жизнью в целом, и над жизнью как непреложным фактом бытия природы в различных ее проявлениях и аспектах. Но для этого, думал Манякин, трезвость нужна устоявшаяся, длительная, привычная для организма и организмом целиком приемлемая в качестве нормального его состояния. А Манякин трезвел всегда на короткое и сравнительно непродолжительное время, всегда без подготовки, неожиданно для себя и для своего организма, и думал он в эти редкие минуты просветления и печали только об одном — где взять алкоголь. Ну и о том, что надо все же взять себя в руки, серьезно и основательно протрезветь и глубоко задуматься.

— Вот, — говорил Манякин себе или своему брату по матери Сашке, — вот, — говорил, — Александр, так мы и влачим жизнь свою, не задумываясь ни на йоту. А задумываться надо и более того — необходимо. Но для этого же прежде всего надо пребывать в здравом уме и трезвой памяти, очиститься, одним словом, надо.

А Сашка, брат, вторил ему трагически:

— Надо.

И Манякин говорил:

— А пока, Александр, надо крепко задуматься о том, где изыскать алкоголь без наличия наличных денег.

Он всегда Сашку называл Александром, а выпивку — алкоголем. Так Манякину казалось почтительнее. Не поворачивался у него язык назвать спиртной напиток водкой или портвейном, или тем более хересом. Потому что Манякин к спиртным напиткам относился с должным пиететом и их уважал. И Сашку тоже уважал, несмотря на то, что по-родственному — как брата. Потому он их и звал в высшей степени уважительно — Александром и алкоголем. А в отношении других людей и предметов быта Манякин вел себя, случалось, невоздержанно. Поскольку ему алкоголь ударял в голову и лишал толерантности к окружающей среде, а также и простого человеческого терпения. Ну и вежливости всякой лишали Манякина алкогольные испарения, поднимавшиеся из желудка и распространявшиеся с завидным постоянством по всему его телу. И когда паров содержалось в Манякине не очень много, он выглядел легким и веселым, и эта легкость царила и господствовала в Манякине минут пятнадцать, а потом пары перенасыщали кровь и душу, Манякин тяжелел, оседал и весь наливался чем-то вяжущим, отекая и обозляясь неизвестно на кого и на что. Но даже в таком неадекватном и затуманенном состоянии Манякин помнил и цепко держал в подсознании, что не сейчас, так после надо будет ему протрезветь и задуматься. Зачем ему это надо — не всегда держал, но то, что надо — всегда. Как аксиому или, проще говоря, лемму.

Кстати, у Манякина в этих его настоятельных духовных потребностях было много единомышленников и сподвижников. Помимо Сашки. И все они выражали свое полное согласие с мечтой Манякина. До мелочей. Другое дело, что ни Манякин, ни они все, его единомышленники, не видели реальных путей к осуществлению своих этих потребностей первой необходимости. Во всяком случае, легких путей. А на трудные пути у них не хватало физических сил. И свободного времени не хватало. Заняты они были. Не все, конечно, но многие из них. Потому что они работали, трудясь по восемь часов пять дней в неделю. Почему они это делали — не очень-то было ими осознано и не раздумывали они над этим вопросом. Так, наверно, они были воспитаны с молодых лет и ногтей своими родителями — отцами и дедами, а потом, видимо, вошло у них в привычку за многие годы и в кровь — ходить работать. А если не ходить и не работать, говорили они друг другу — что тогда целыми днями делать с утра до ночи, кроме как беспробудно злоупотреблять спиртными напитками. Но если все будут целыми днями злоупотреблять и не будут работать — на что тогда злоупотреблять и чем злоупотреблять? Ведь то, чем люди злоупотребляют, тоже кто-то производит на свет, и они — те, кто производит, тоже, конечно, люди и тоже работают. И тоже, конечно, злоупотребляют, в смысле, пьют. «Кто не работает — тот не пьет» — вот какой должен был быть основной принцип и лозунг социалистического государства рабочих и крестьянских депутатов. Тогда бы оно победило все до основания, и мировая революция состоялась бы в означенные товарищем Лениным и иже с ним сроки. А так — вот чем весь их хваленый социализм кончился. И в отдельной стране, и во всем социалистическом мире. Правда, Манякин говорил, что мне все едино — хоть социализм, хоть капитализм, хоть фуизм. Мы, говорил Манякин, пили, пьем и будем пить, пока не протрезвеем и не задумаемся. Но если это с нами случится — мы им всем покажем. И всё! Ведь до чего мы сможем тогда додуматься своими умами — это страшно себе представить и трудно даже в помыслах вообразить. Не говоря про то, чтоб выразить общепринятыми словами. Манякину и в нормальном-то состоянии души и тела такие мысли, бывало, приходили в голову, что любой доцент позавидовать ему мог белой завистью. Месяц, примерно, назад, где-то после пяти часов вечера, Манякин вопрос вдруг поставил перед собой и Сашкой и перед всем вместе с тем человечеством. Уже на одре находясь, поставил. Почему, значит, Бог, если он Бог и есть, допустил, чтоб народы им же созданного мира сначала в идолов каких-то верили языческих и им поклонялись, а потом стал их, народы, значит, на свой путь наставлять, истинный, и учить огнем, можно сказать, и мечом в себя одного верить и больше ни в кого? Евреев специально для этой науки выдумал и породил. И говорил Манякин:

— Ну? Ответьте мне, зачем и почему это? Если он Бог, а?

И говорил:

— Вот то-то и оно. А то — Бог, Бог. Видали мы, — говорил, — таких богов, — и ругался нехорошими словами, забывая, что и кого ругает и поэтому продолжал ругаться долго и даже слишком долго, почти, можно, считать, бесконечно. И его ругань напоминала чем-то степь, потому что была такой же бескрайней, ровной и безразличной ко всему — и к тому, кто идет по ней, топча сапогами, и к тому, кто ничего о ней не слышал и к тому, кто летает над ней, чирикая в шелесте крыльев, и к тому, кто живет в ее норах. И бывало, Сашка, Александр, брат по матери, забегал к Манякину во время работы, работая водителем городского троллейбуса, садился и слушал ругань Манякина заворожённо и, казалось ему, что он лежит на жесткой сухой траве, а лицо подставляет душному степному ветру. И он слушал и слушал заунывную манякинскую ругань, слушал, пропуская мимо ушей смысл и наслаждаясь ее гулом, ритмом, размахом, слушал до тех пор, покуда Манякин не замечал его присутствия и не смотрел на часы с боем, где бой был, правда, поломан и ремонту не подлежал.

— На работе? — спрашивал тогда Манякин Сашку.

— Ну, — говорил Сашка. — Вон троллейбус под окнами стоит пришвартованный. Сто человек в салоне, не меньше. А может быть, человек триста.

— Значит, ты будешь сегодня не пить? — говорил Манякин.

— Значит, буду, — говорил Сашка обреченно и держался до последнего вздоха минут двадцать. Потом в последний раз вздыхал и говорил:

— Если что, на такси доеду. Или на трамвае. — И наливал себе чего-нибудь и выливал это в себя. И он тут же забывал про свой троллейбус и про то, что в нем находятся пассажиры с их горестями и радостями, и страстями. И про свои святые служебные обязанности водителя городского троллейбуса с радостью он забывал, и про то, что его долг перед людьми в троллейбусе им не выполнен, и люди не довезены им по прямому их назначению. Но он не давал себе воли думать о том, что, может быть, они — люди — от этого страдают и мучаются, стоя в троллейбусе плечом к плечу, лицом к лицу, телом к телу — мучаются в тесноте и в обиде, сжатые сами собой и друг другом в ограниченном стенками салона жизненном пространстве, и что, может быть, им нечем дышать. Он сидел и, покачиваясь взад и вперед, слушал первозданную ругань Манякина, которая длилась и не иссякала часами. Она не прерывалась, когда являлась соседка с первого этажа дома напротив и стучала здоровой рукой во все двери и кричала неразборчиво, но настойчиво и громко:

— У вас Игоря нет? — и опять: — У вас Игоря нет? — и опять то же самое. Стучала и кричала, и не уходила, говоря: — Ну где же он, где, с ключами?

И у всех, кто входил или выходил на лестничную площадку, она спрашивала:

— Вы Игоря не видели? — и вращала, как кукла, глазами и поднимала растягивая, свою верхнюю заячью губу к носу.

— Мы не знаем, кто такой Игорь, — говорили ей в конце концов, — не знаем.

И соседка прекращала стучать и кричать, будто только этого и ждала. И шла, припадая на контрактуре, к лифту, и причитала: «Ну где же он может быть, с ключами?».

И слышно было, как разъезжались и съезжались механические двери лифта, и как он сползал, запечатанный, на привязи вниз, в шахту. Это было слышно, так как Манякин всегда заканчивал ругаться на ее последних причитаниях «где же он может быть, с ключами». На этих причитаниях соседки он умолкал всегда. Умолкал и прислушивался к звукам извне, умолкал, а потом говорил что-нибудь. Например:

— Я, — говорил, — на работу устроился.

А Сашка говорил:

— Ты?

— Ну, — говорил Манякин. — Клянусь честью. — И: — Как теперь протрезветь — просто не знаю. Я же, — говорил, — церковь строить устроился в бригаду, на жилмассиве «Ясень».

— Какую церковь? — наливал себе нехристь Сашка от удивления и от удивления же выпивал.

— Православную, — говорил Манякин. — Сначала — временного характера, ангар, одним словом, поставим — чтоб было людям, где помолиться. А то сейчас — негде. Священник по пятницам туда, на «Ясень» этот приезжает и, значит, под открытым небом службы проводит, и народ, значит, мерзнет под дождем и солнцем — как все равно на остановке. Ну, а потом, — говорил Манякин, — впоследствии, церковь построим белокаменную, из красного кирпича. Имени Пантелеймона Целителя.

— Кто, — говорил Сашка, — «построим»?

— Мы, — говорил Манякин. — Кто же еще, как не мы?

— То есть ты, — говорил Сашка, — устроился церковь строить?

— Устроился, — подтверждал Манякин.

— А чего ты дома, — говорил Сашка. — И практически в положении риз?

— Так объем работ, — говорил Манякин, — отсутствует. Ангара на месте нету, кирпича — нету, место горисполком выделил, но не дал. А строителей уже наняли — поспешили. Вот мы и тут.

— Да, — говорил Сашка, — завалится ваша церковь. Как гараж у Федорука завалился.

— Гараж я не строил, — говорил Манякин. — При чем тут гараж?

Он садился по-турецки в красном углу и удивлялся, какое прямое отношение имеет упавший гараж Федорука к строительству в будущем церкви, а в недалеком будущем — ангара временного содержания, пригодного для служб, молитв и песнопений, а также для совершения обрядов венчания, крещения, отпевания и так далее. И во время его удивления приходил к ним священник Петр, то есть отец Петр, конечно. И Манякин у него спрашивал:

— При чем тут гараж и какое он имеет отношение ко мне?

А отец Петр говорил:

— Все от Бога. — И: — Ангар, — говорил, — завезли с Божьей помощью, и пришла пора его разгружать.

— Да, — говорил Манякин, — раз завезли, то надо разгружать. И выпить надо.

— Во славу Божию? — говорил отец Петр.

А Манякин говорил:

— В нее.

И отец Петр вежливо выпивал и:

— Пойду, — говорил, — дальше, людей собирать по жилищам. А ты иди к ангару. Сын мой.

— Иду, — говорил Манякин. — Уже.

А отец Петр говорил:

— Чей это там, — говорил, — троллейбус стоит, ржавеет? Не знаете?

— Не знаем, — говорил Сашка.

А отец Петр говорил:

— Тогда я пойду, троллейбусных людей под разгрузку приспособить попробую, их там, в троллейбусе, человек сто без дела мается.

— Триста, — говорил Сашка. — Не меньше.

— Триста? — говорил отец Петр. — Триста — это лучше, чем сто и главное, втрое больше.

Манякин, не двигаясь с места, провожал отца Петра, помахивая ему рукой на прощание, провожал, так и не поняв, отправился он по жилищам строителей поднимать или, наоборот, к троллейбусу. «А если бы мне протрезветь до нуля и задуматься, — думал про себя Манякин, — я бы понял, все бы я на хрен понял». И он начинал рассказывать Сашке, что отец Петр не кто иной, как инженер-строитель и что он вернулся из армии с двумя инсультами инвалидом, и его никто не мог спасти, а сейчас вот он священник и уже вторую на своем веку церковь строит, и выпить может, если что, не хуже нашего.

А Сашка задавал Манякину вопрос ребром:

— Так ты идешь?

И Манякин ему отвечал:

— Куда?

— Хорошо, — говорил на все это Сашка. — Тогда ты мне ответь.

Манякин смотрел на Сашку ответственно и говорил, что это он может, о чем речь. И Сашка у него спрашивал:

— Ты чего сидишь по-турецки, как йог?

— Не знаю, — отвечал Манякин.

— А говорил — можешь, — укорял Манякина Сашка и выходил на свежий в кавычках воздух, следуя за отцом Петром или не следуя ни за кем, а просто идя или вернее, уходя восвояси.

Троллейбус он находил обычно под окнами в неприкосновенности. Народ всегда оставался в троллейбусе и стоял там стойко, хотя и из последних сил, рассуждая, наверно, что это все-таки лучше, чем ангар разгружать железный или чем выламывать двери и вышибать окна троллейбуса лишь для того, чтобы из него выйти. А увидев сквозь запотевшие стекла окон Сашку и опознав в нем своего водителя, народ начинал кричать:

— Поехали.

А Сашка народу отвечал:

— Не могу, пьяный за рулем троллейбуса — преступник, — и потом еще добавлял: — В особо опасных размерах.

— Ты же трезвый был, — удивлялся народ. — Когда ж ты успел умудриться?

— Успел, — говорил Сашка. — А когда — суть не столь важно.

И он отворачивался от родного своего троллейбуса и от людей, в нем находящихся, которых нельзя даже было назвать пассажирами, а можно было — задержанными, и он удалялся в сторону моста и двигался через мост пешком или на трамвае в направлении своего дома — постоянного места жительства. А когда переправлялся Сашка на другой берег, река отрезала от него город, оставляя его за спиной и за собой, то есть не весь целиком город, а его центральную часть.

А Манякин тоже подолгу не сидел, сложа руки и ноги по-турецки, а откликался, допустим, на зов отца Петра и шел к месту строительства будущей церкви, где, кстати сказать, и в далеком незапамятном прошлом была церковь, а теперь есть новый жилой массив «Ясень», не имеющий не только что церкви, но и поликлиники, и рынка сельхозпродуктов, а кинотеатр уже имеющий, потому что построили его прошлым летом строители в соответствии с генпланом застройки города, построили и присвоили имя «Тополь», и теперь осталось этот «Тополь» открыть, сделав доступным для широких слоев кинозрителей.

Да. Это надо отдать Манякину должное — если уж он устраивался на работу, то от нее не отлынивал и не уклонялся, и всегда приходил, когда его звали, на свое постоянно шаткое состояние внимания не обращая. И другим тоже не давая повода обращать. И все равно для него было, что делать в этой жизни под видом работы — церковь возводить на века, кинотеатр или, к примеру, гараж Федоруку. Хотя кинотеатр и гараж Манякин не возводил. Чего не было в биографии у него, того не было. Иначе бы он помнил. Если бы возводил. И не упал бы тогда гараж наутро следующего дня. Не рухнул бы под весом собственной крыши и не стал бы местом погребения заживо обеих частных машин Федорука и его личной любимой женщины, состоявшей при нем в должности секретаря-референта со знанием английского языка, стенографии, делопроизводства и оргтехники. Ну и в делах любви, говорят, она понимала настоящий толк и знала себе в этих делах настоящую цену. И цену самой любви тоже она хорошо понимала, чего никак невозможно было сказать о Федоруке в бытность его живым и здоровым. А сейчас и смысла никакого нет о нем говорить. Вообще. Потому что остался он под обломками нового гаража в машине вместе с любимым референтом, и их вырезали оттуда в присутствии вдов и сирот двумя автогенами сразу, предварительно разобрав завал.

А сейчас вот и Манякин лежал на своем смертном одре. Правда, он выздоравливал, имея последнее желание — протрезветь в конце концов не на словах, а на деле и задуматься. То есть, выходит, Манякин имел два последних желания, накладывающихся друг на друга, но они никак не осуществлялись, не осуществлялись потому, что нескончаемым потоком тянулись к нему — больному — из лучших побуждений друзья минувших лет и приносили, чтобы распить с Манякиным за возможно скорый упокой его души. И брат по матери Александр приезжал к заболевшему Манякину исправно на своем городском троллейбусе, и отец Петр приходил по старой и доброй памяти с завидным постоянством, хотя церковь на «Ясене» так ему и не удалось возвести пока. Горсовет принял постановление под бассейн то место церковное задействовать, крупнейший в городе и области — поскольку в здоровом теле и дух здоровый содержится, как гласит народная мудрость.

А ангар удалось построить при помощи Божьей и при содействии — спасибо горисполкому. Холодновато в нем только в зимний период года, а в летний — наоборот — жарковато, но зато сухо под сенью ангара, и иконы, а также прочие предметы культа не намокают и не подвергаются внешним климатическим явлениям и колебаниям, а уж в ясную безоблачную погоду сверкает ангар и блестит на солнце по типу настоящего купола. Так что отец Петр приходил к Манякину как к сыну своему пред Богом и говорил ему убедительно:

— Покайся, сын мой, в грехах.

На что Манякин отвечал ему слабым голосом:

— Каюсь, отец Петр, за это и выпьем.

— Ведь болеешь от нее, — говорил отец Петр, закусив.

— А может, и не от нее, — говорил Манякин с одра неопределенно.

— Покайся и исповедуйся, — настаивал на своем отец Петр, — легче станет.

— Каюсь и исповедуюсь, — говорил Манякин искренне и ему действительно становилось легче.

Машина вот только какая-то грузовая тарахтела во дворе своим двигателем внутреннего сгорания, и она действовала, конечно, звуком на воспаленные нервы Манякина, потому как не умолкала ни днем ни ночью. И Манякин понимал умом и сердцем шофера этой машины, опасающегося не без оснований, что не заведется она вновь при минусовой температуре, если ее заглушить. Да и воду тогда пришлось бы сливать из радиатора, чтобы не замерзла в лед, а кому это может понравиться — сливать ее на морозе, потом заливать обратно, таская ведром, то есть бессмысленными манипуляциями заниматься, от которых ни вреда никому, ни тем более пользы, а лишь одна налицо трата времени. И поэтому шофер не выключал двигатель своей грузовой пятитонной машины никогда, и она стояла во дворе дома, отравляя окружающую среду выхлопными газами и мерным моторным рокотом, а с другой стороны, под этот моторный рокот Манякин часто засыпал, а сон, говорят, для больного — первое и нужнейшее дело.

Но, понятно, его будили, потому что народ шел к Манякину, подразумевая проститься с ним на тот, самый крайний случай, и были это разные люди, те, с кем он пересекался и сталкивался на просторах жизненного пути. Друзья детства, и те приходили, в частности младший корректор газеты «Ночная жизнь». Он приходил, как печальный жираф, со свежим номером своей газеты и сидел, скрючив свое длинное непослушное тело, у Манякина в изголовье и читал ему вслух газету от первой до последней страницы, распространяя по комнате запах черной типографской краски. А Манякин слушал его неуклюжее чтение, говоря:

— Выпей, друг детства, за мое плохое здоровье.

А младший корректор говорил:

— Я как глубоко верующий человек не пью, не курю, но зато я тебе, — говорил, — лекарств принес импортных — от всех телесных болезней.

— За лекарства большое спасибо, — говорил Манякин редактору, — отдай их вон Александру.

— Почему Александру? — спрашивал младший корректор, а Манякин ему отвечал:

— Он их на алкоголь сменяет. С выгодой для всех нас, вместе взятых.

А один раз корректор этот пришел с настоящей цыганкой, заявив, что:

— Сейчас она тебе всю правду скажет. Что тебя ждет впереди и на что ты надеяться вправе.

И цыганка с картами взяла руку Манякина, посмотрела на нее, к свету поднесла и сказала:

— Ждет тебя, милый… — и замолчала, запнувшись. И карты на постели раскинула, а Манякин, пока она их раскидывала, осмотрел свою руку самостоятельно, отметив, что ногти у него расти стали гораздо быстрее, чем прежде, и опять сказала цыганка: — Ждет тебя…

— Что ждет? — сказал Манякин.

— А ничего, — сказала цыганка, — если я, конечно, не ошибаюсь.

— Помру, что ли? — сказал Манякин.

— В том-то и дело, что нет, — сказала цыганка. И корректор ее увел, чтоб она и ему погадала на будущее, так как, сказал, меня женщины интересовать перестали в должной мере и хочу я знать и предвидеть, чего мне от них ожидать в дальнейшем.

— А чего вообще надо от них ожидать? — подумал вдогонку корректору и цыганке Манякин и подумал, что над этим вопросом тоже не мешало бы ему задуматься — его-то давно женщины не интересовали и не занимали ни в коей мере, но он об этом никогда не думал и не сожалел: не занимали и не занимали — лишняя гора с плеч. Манякину как раз совсем противоположный вопрос покоя не давал, тревожа настойчиво больное воображение: почему все его посещали за время тяжелой и продолжительной болезни (даже поэты заходили на огонек местные и милиция, и художник из города Петродзержинска приезжал, и нищие тоже регулярно захаживали с людьми без определенных занятий), а врач — нет, ни разу не навестил. Конечно, среди сонма знакомых и близких, врачей у Манякина не имелось, но можно же было, наверно, вызвать участкового терапевта. Так, во всяком случае, казалось Манякину. Нет, ему не нужны были никакие доктора с рецептами, градусниками и ножами, он им не верил и их не любил — за то, что ходят в белых халатах — и все-таки считал Манякин, что для порядка вызвать врача, пускай, самого захудалого, было бы невредно и необходимо. Чтоб он что-нибудь констатировал. И Манякин спрашивал у окружающих и присутствующих:

— А вы мне врача вызывали?

И окружающие говорили:

— А как иначе?

А Манякин спрашивал:

— И когда он будет?

А они говорили:

— Будет после двенадцати.

После чего Манякин опять лежал себе, выздоравливая, и не мог в точности определить — сейчас уже после двенадцати или еще до. Время перестало поддаваться его учету и контролю, а часов с боем видно Манякину с ложа не было. Ну и боя у часов не было, это уже известно. А если бы бой у часов не вышел в ходе времени из строя, то они бы, конечно, били, отбивая каждую четверть и каждые полчаса, и каждый час. Поэтому Манякин произносил иногда ненавязчиво:

— Бой бы в часах починить.

И кто-нибудь ему обязательно отвечал:

— Да-а.

Но бой не представлялось возможным починить в этих старинных часах, вполне достаточно и того было, что они еще идут — настолько его часы выглядели и считались старинными. Их один часовщик из центрального дома быта когда-то смотрел — так он только раскрыл крышку заднюю еле-еле, увидел механизм воочию и сказал:

— Ну ни хрена себе.

И ушел, это сказавши в свою мастерскую, не сумев закрыть крышку и оставив ее в распахнутом настежь виде.

А другой часовщик, вернее, часовой мастер, сказал, в часы эти заглянув:

— Бля, — и тоже ушел. А его манякинские друзья-товарищи специально по всему городу днем с огнем искали и нашли случайно в возрасте уже восьмидесяти девяти лет. И несмотря на свой бесценный опыт и преклонные годы жизни, оценил он механизм часов Манякина именно этим, вышеприведенным словом нелитературного свойства. А в юности он подмастерьем часовщика двора Его Императорского Величества состоял и уже в молодости не было для него нечинимых часовых механизмов. А этот вот английской конструкции оказался и к тому же чуть ли не современной Вильяму Шекспиру сборки. Так что Манякин лежал, болея, вне времени, в одном только пространстве комнаты и выздоравливал как-то бессистемно и хаотически. Так же, как и лечился. То есть конкретно он никак не лечился за исключением алкоголя, но приходили же к нему разные люди, чтобы позаботиться о нем и о его выздоровлении на месте, ну и, само собой разумеется, один горчичники к пяткам прилепит, другой — банки на грудь поставит, а третий — гоголь-моголь принесет в китайском термосе из дому и зальет Манякину в рот прямо из зеркального горлышка или же нос ему закапает галазолином, не спросив разрешения и согласия. Манякин говорил им всем, что это же насилие над больной личностью, а они ему отвечали, что и насилие бывает во благо и полезно для здоровья человека, поэтому человек обязан такое насилие терпеть, Господь, мол, терпел и всем велел и Манякину, значит, в том числе. Да он, Манякин, терпеть и не отказывался, тем более что как бы он мог отказаться, лежа на спине и тяжело болея. Терпеть — это Манякину было не привыкать. Терпеть он приспособился давно и за жизнь свою, сейчас в нем теплившуюся, угрожая угаснуть, всякого успел натерпеться, и один, самостоятельно, и вместе с народом-тружеником, и как угодно. И, конечно, чего угодно он натерпелся. Потому-то он и считал для себя важным и жизненно необходимым задуматься всерьез и надолго. Чтобы осмыслить пройденный свой путь и сделать соответствующие выводы. И опять же, зачем нужно было Манякину что-либо осмысливать и делать выводы — ответить ни себе, ни другим он в состоянии не был, так как для того, чтобы ответить на эти «зачем», именно и нужно было задуматься. Что никак ему не удавалось. И другой бы, наверно, давным-давно пришел к заключению, что если не удается, то и не надо мне этого ни по большому счету, ни в принципе, и жил бы себе этот предполагаемый другой в свое собственное удовольствие, но тогда это был бы уже не Манякин, тогда это и был бы кто-то совсем другой, на Манякина ничем не похожий. И в конечном счете Манякин одержал бы, наверное, над собой полную и окончательную победу, взяв себя в руки, и задумался бы так, как мечтал многие годы, состоящие, как известно, из дней, вечеров и ночей.

Но он заболел. Простудился, опрометчиво выйдя на улицу, и заболел. У него остро воспалились легкие с бронхами и возникли непонятно откуда другие внутренние болезни. А возможно, они не возникли, возможно, они просто обнаружились и обострились, спровоцированные жестокой простудой. Но это в данном случае все равно и неважно, а важно, что оказалось их слишком много даже для манякинского организма, закаленного всем образом жизни Манякина и, казалось бы, вполне приспособленного к разного рода перегрузкам. Хотя он бы с ними, организм, в смысле, с болезнями, так или иначе справился, потому что не зря же Манякин стал выздоравливать. Никто уже не надеялся и не сомневался — прощались с ним подчистую, раз и навсегда, с визитами шли, как к телу. Отец Петр грехи ему и те отпустил в преддверии, можно сказать, авансом, а Манякин все выздоравливал и выздоравливал, и говорил все чаще полушепотом, ни к кому в частности не адресуясь:

— Мы еще, — говорил, — задумаемся всем смертям назло. — Нам бы, — говорил, — только протрезветь в бога душу мать до образа и подобия ну и, конечно, выздороветь.

Да оно в общем к этому все и шло естественным путем и пришло бы рано или в крайнем случае поздно, если бы на улице еще больше не похолодало и не поднялся бы ураганный ветер, направленный своим фронтом точно в окна Манякина. А квартира у него была старая, хрущевской эпохи построения коммунизма — отец ее Манякину после себя оставил — и рамы в квартире, понятно, рассохлись, растрескались и в них образовались щели. И вот в эти щели врывался теперь с воем и посвистом северо-западный ветер. И он гулял без препятствий по комнате, взметая пыль из углов, вертелся под потолком вокруг желтого плафона с лампой, трепал тряпичные блеклые занавески, хозяйничал у Манякина в постели, проникая под одеяло, и как назло, никого в это время рядом с Манякиным не оказалось. Совсем никого — ни друзей, ни соседей, ни каких-нибудь случайных знакомых. То отбоя от них не было, а то — хоть шаром покати. Все, небось, по домам сидели безвылазно, испугавшись суровой зимы. И Манякин, будучи все еще слабым и невыздоровевшим встал со своего ложа с целью тепло одеться, так как яснее ясного он осознал, что одеться сейчас для него — это самое важное в жизни. И он, преодолевая свою немощь, добрался до вешалки и, дрожа, надел на себя вначале полушерстяной фиолетовый свитер, натянув его с трудом через голову — горло у свитера было длинное и узкое, как кишка, и всегда больно заворачивало книзу уши. Потом влез Манякин в трико хлопчатобумажное — одной ногой в левую его штанину, другой — в правую и присел, опираясь спиной о стенку, чтобы вставая, подтянуть руками трико до талии или чуть выше. Поверх свитера и трико надел Манякин спортивный костюм с байковой подкладкой и с вышитым гладью на груди словом «adidas», затянул до самого подбородка замок-молнию и вернулся шаг за шагом обратно в постель, которая, постояв без него с отброшенным на сторону одеялом и доступная вдоль и поперек ветру, сильно остыла. Но Манякин надеялся согреть ее собой после того как, укутавшись, сам согреется и накопит тепло, сохраняя его в одежде и под одеялом. Одеяло у него было ватное, толстое и от этого теплое, как печка. И Манякин, лежа лицом вверх, укрылся им с головой, а низ одеяла подвернул внутрь и прижал пятками ног к матрасу. Надо было ему еще и носки надеть на ноги, это Манякин всеми внутренностями чувствовал, но на вешалке носков не нашлось и искать их следовало скорее всего в шкафу, а до шкафа идти Манякину не хотелось, из-за того, что шкаф стоял далеко, в самом углу комнаты, прямо впритык к окну. А в окно дуло и несло мокрым — по-видимому, метель на улице усиливалась, перерастая мало-помалу в пургу, а из пурги — в бурю. И Манякин слушал эту пургу и слышал ее сквозь толстый слой одеяла приглушенно, как будто уши у него были забиты ватой. А вот согреться он все не мог — и одет вроде был тепло, и одеяло со всех сторон коконом — и никакого толку. Холод полз от голых ступней под одеждой к бедрам, от бедер — к груди, перебираясь по туловищу и рукам, к плечам, шее, голове и проникая с дыханием внутрь. В общем, ошиблась цыганка на все сто процентов. Так и не согрелся Манякин в своей постели. А успел или не успел он задуматься, как мечтал при жизни, теперь, конечно, узнать невозможно, но когда через неделю после пурги и бури пробился к Манякину на троллейбусе брат Сашка, Манякин выглядел так свежо, словно жизнь из него ушла совсем недавно, буквально час или два назад, и его мертвое лицо было задумчивым. А младший корректор газеты и друг счастливого детства покойного сказал, не удержавшись в рамках:

— Видно, проспиртовался он, — сказал, — за все свои годы насквозь, вплоть до клеток, атомов и молекул.

1994

И они разошлись…

(четырёхчастный триптих)

I.

Газировка

Еще совсем недавно свой культурный праздничный досуг они проводили так: сидели за круглым столом и пили газированную водку. И дико наслаждаясь, пьянели — вчетвером при одной бутылке. То есть эффект газировка производила поразительный. Вернее — поражающий. Или нет — потрясающий она производила эффект. Вот как нужно сказать, чтобы было правильно, и трезво отражало реалии в их полном задушевном объеме. Потому что газированная водка потрясала основы и представления обо всём. Хотя, несмотря на убойную силу напитка, пили они подолгу, по три-пять часов подряд. Так как, во-первых, делали это интеллигентно, очень маленькими, чуть ли не игрушечными рюмочками, а во-вторых, они же не просто пили и всё. Они — умно беседовали. О литературной критике, зимней рыбалке и ее последствиях. А также — о льдинах и дураках, о клеве в лунную ночь и о значении ритма в художественной прозе.

На улице в это время лаяла какая-нибудь собака. Или пес. Или пес его знает, кто лаял. Но лаял громко. Может, рыбы хотел.

Петарды разрывали воздух в куски, что-то празднично символизируя.

Пролетарии всех стран соединялись с безработными, выпивали в складчину и шли к победе коммунистического труда по улицам и площадям, по городам и весям, рядами и колоннами.

А где-то в отдалении выл, как самолет, троллейбус. Разгонялся, набирая в темноте скорость. Видно, рвался взлететь. Но не взлетал из-за отсутствия крыльев, а ехал, ехал и ехал, удаляясь в пространстве города и увозя за собой вой своего электромотора.

— Понимаете, — говорил под этот вой и лай Макашутин, встряхивая сифон с напитком и прикладывая к нему ухо, — вся современная критика зиждется на извечной мечте русской интеллигенции «об дать кому-нибудь по морде».

— Понимаем, — отвечал Адик Петруть и добавлял: — Лей. На эту тему надо выпить.

— Тебе — не надо, — возражала Адику его бывшая жена, с которой Адик собирался в скором будущем расписаться, пожениться и, может быть даже, обвенчаться в церкви, имея серьезные намерения.

Она, распустив волосы и груди, сидела, думая об этом скором будущем. Но нить беседы не упускала и принимала в ней посильно активное участие.

— А я говорю, время — источник ритма, — говорил Дудко чуть не плача, — это сказал Иосиф Бродский, и я с ним согласен, как никогда ранее и никто более.

На что Адик, соглашаясь и с Дудко, и с Бродским, восклицал:

— А помните, как мы в детстве, отрочестве и юности ходили рыбу удить? Из-подо льда зимой морозной. И нас чуть не унесло, а других унесло, и их ловили потом в море сетями и траулерами, борясь за их жизни со смертью, а также и со стихией.

Конечно, на Адика и на слова его мало кто обратил внимание, все только подумали, что надо как-то ему попробовать не наливать больше газировки. Потому что жили они всю жизнь на Днепре, впадающем, правда, в море, но через много сотен километров, и траулеры, о которых предлагал вспомнить Адик, объяснялись лишь неординарными качествами напитка, воздействовавшими на буйство его фантазии. Не налить же Адику было очень непросто. Так как стоило Макашутину прикоснуться к сифону, он хватал свою рюмку пальцами, тянул ее через стол и шутил:

— Мне — с сиропом.

Кстати, сироп мог бы оказаться не пьяной шуткой, а интересной идеей общечеловеческого значения и содержания. Макашутин это понял сразу. Потому что если газированная водка в чистом виде вполне убивала лошадь или быка, то газированная водка с сиропом, надо думать и полагать, граничила с оружием массового поражения. Только ждала, что до этого кто-нибудь додумается. И вот Макашутин додумался.

Газировать водку — тоже между прочим он додумался, а не кто другой. В целях экономии денег и благодаря наличию в доме сифона оригинальной конструкции с баллончиками. И додумался он до этого как-то просто, элементарно и без усилий со стороны ума. Дудко сказал однажды, увидев вышеупомянутые баллончики:

— А может, — сказал, — взорвем их вместо петард для шуму и смеха?

— Зачем? — ответил ему Макашутин. — Лучше мы ими водку загазируем. Новый год как-никак настаёт. Что само по себе и не ново.

С того всё и началось. А начавшись, продолжилось, не обойдясь без экспериментов и поисков. Пробовали газировать вино. «Славянское», например, и портвейн как белый, так и красный Южнобережный.

— Истина в вине, это же ясно, — говорил Макашутин.

— Неясно только, как её оттуда извлечь, — говорил Дудко.

И в конце концов, экспериментально решили, что вина газировать можно и пить их можно. Но лучше в крайних финансовых случаях, с большого человеческого горя и бодуна. Ну, не пошли вина компании. Не привыкла она к ним со школьной скамьи. То есть они пошли, конечно — куда они могли деться, — но не впрок. И разговоров после них ни о литературе, ни о подледном лове не получалось никогда. И бесед — тоже не получалось.

Зато после фирменной газировки — откуда что бралось! И до такой степени приятны и насыщены смыслом были беседы Макашутина, Дудко, Петрутя и его будущей жены, ныне невесты, что без них они не могли уже обходиться в повседневной духовной жизни. Говорили, конечно, о многом и о разном. Но чаще всего, понятное дело, говорили о литературной критике, подледном лове и роли ритма. Эти темы считались у компании излюбленными, бездонными и неисчерпаемыми. Да таковыми они и были или, как говорится, являлись.

— Хорошая проза, — говорил в ходе бесед Дудко, — это та же поэзия, но без рифмы, строфики, цезуры и остального.

А Макашутин говорил:

— Только критики этого не понимают и никогда не поймут — заразы.

Жена Петрутя говорила на это обычно «да», а сам Петруть оспаривал постулаты собеседников, говоря, что не может быть художественной прозы без критики и ритма — так же, как не может быть без них подледного лова. Поэтому оба эти вида искусства друг другу не противоречат, а сродни.

И всё бы шло хорошо и прекрасно, а, возможно, и великолепно, если бы не побочный эффект. Нет, утро после газировки наступало мягко и необременительно, но вот способность вести беседу и поддерживать ее не употребив — стала у всей компании медленно, но верно истончаться. Пока не истончилась окончательно. И не то что о литературе или о том же подледном лове исчезла способность у них умно беседовать, а вообще обо всём и напрочь. И они собирались — если помимо газировки — и смотрели друг на друга молча, и впечатление производили сами на себя гнетущее и отвратительное. Особенно Дудко и Петруть выглядели нехорошо. На них просто больно было смотреть. Хоть на Петрутя больно, хоть на Дудко. А на Макашутина ничего — можно было смотреть. Но он, Макашутин, любил не себя в компании, а компанию как таковую, поэтому старался, чтобы она была обеспечена всем необходимым для содержательной жизнедеятельности и времяпрепровождения.

Старался-то он старался, да не всё от него зависело, и подвластно ему было не всё.

И вот настало оно, время, когда баллончики к сифону закончились и все вышли. Все до единого как один. Год верой и правдой послужили и закончились. У Макашутина они валялись без дела со старых времен, потом им нашлось достойное применение — и всё. А новые, ясно и понятно, выпускают в наше трудное время в нашей трудной стране, но поиски мест их продажи пока успехом не увенчались. Дудко, Макашутин и Петруть не прекращают искать и надеяться, надежда ведь умирает последней. Но всё-таки и она умирает. А без баллончиков водку как газировать? Никак ее без них газировать невозможно. И стали Макашутин, Дудко, Петруть и его бывшая будущая жена грустными и молчаливыми, и впали в печаль и в уныние, которое есть грех. Очень их угнетала невозможность поговорить о подледном лове, критике и роли ритма в художественной прозе. Они без этого фактически себя теряли и не могли найти. А вот замену баллончикам — хотя бы временную — найти пытались. Собрались, как обычно, у Макашутина и стали пытаться. Дудко сказал:

— Давайте заменим газирование кипячением. На медленном огне.

Петруть возразил, что надо всего лишь смешать водку с шампанским в пропорции один к одному, и эффект будет тот же. Если, конечно, лить водку в шампанское, а не наоборот.

Жена Петрутя Нюся тоже возразила — в том смысле, что водка с шампанским — это не новость, что их смешивали еще древние греки с древними римлянами, и что это старо, как мир, и проверено временем, но дорого, а Петруть скорчил ей оскорбительное выражение лица и отвернулся.

И ни к чему не пришли Дудко, Петруть, Макашутин и жена предпоследнего. Ни к чему конкретному. Зря просидели всю ночь напролет до шести часов пятнадцати минут включительно. И когда они вышли от Макашутина на утренние улицы города, женщины в летах уже молча продавали газеты и предлагали жаждущим подать кофе в постель. Весёленький жизнерадостный дядька желал всем встречным всего наилучшего: здоровья и работы. Черный кот бандитского вида бил рыжую кошку. Вместо того, чтобы её любить.

— Надо что-то делать, — сказал Дудко.

— Надо, — сказал Петруть.

А его будущая жена сказала:

— Да.

И они разошлись. В разные стороны. По своим домам и жилищам.

Чем занялся, придя домой, Дудко — практически неизвестно. А жена Петрутя сразу поставила на газ чайник.

Петруть подошел и заглянул в него. Чайник был полон. До самых краев.

— Зачем ты ставишь на газ переполненный чайник? — спросил Петруть, как спрашивал каждый вечер.

— Затем, — ответила его жена, как отвечала всегда.

***

II.

Любовь

Алина и Печёнкин гуляли, дыша после акта взаимной любви полной грудью. В воздухе глупо пахло снегом и огурцами. Печёнкин чувствовал себя счастливым и лёгким, как дирижабль. Изо всех сил он старался держать свой организм в равновесии. Но организм не держался. Возможно, потому, что Печёнкину было хорошо и вспоминалось приятное. Из недавнего прошлого. Из того, что произошло час или полтора назад. Например, он вспоминал, как стоя под душем, поймал на лету моль. Сжал ладонь и бросил тело насекомого в воду. И оно долго плавало, расставив все крылья и ноги, плавало по поверхности и никак не попадало в сливное отверстие. И то, что было перед принятием душа, он тоже вспоминал. Местами. Естественно, наиболее приятными.

— Снег в начале зимы и года выглядит неубедительно, — сказала во время этих воспоминаний Алина, и Печёнкину стало еще лучше и еще приятнее. В смысле, на душе. И он ответил:

— Глупо грешить, не понимая, что грешишь. Потому что если понимаешь — грех гораздо слаже. Очень просто. Грешить нельзя? Нельзя. Запрещено? Запрещено. А запретный плод сладок и нежен на вкус.

Такие разговоры Алина и Печёнкин вели постоянно и беспрерывно. Поскольку они не просто любили друг друга, они жили интеллектуальной половой жизнью. Именно поэтому Печёнкин говорил:

— Любовь крепка, и танки наши быстры! — он мог позволить себе так шутить.

Прошли мимо магазина «Обувь на Ленина». Не в смысле, на Владимира Ильича обувь в продаже, а в смысле, магазин на улице Ленина расположен. Кроме Алины и Печёнкина, на этой улице не было почти никого живого. Только шли впереди красивые длинноногие девочки и увлечённо говорили ни о чём, а ради поддержания светской беседы.

Проплыла мимо реклама коктейль-холла «Сэр Гринвич»: «Испытай потрясающий оргазм от вкуса всемирно известных коктейлей!» Алина посмотрела на Печёнкина, Печёнкин — на Алину, и они стали смеяться, как сумасшедшие дети.

Тетка на паперти храма Дружбы Народов и Всех Святых продавала зимнюю зелень: лук, петрушку и подснежники. А также японский фильтр для очистки святой воды. Толстый пудель самозабвенно метил внутренней влагой деревья и кустарники, госучреждения и скамейки. За ним исподволь наблюдала бездомная болонка. И видно было, как она ему завидует.

— Хорошо, что у нас есть любовь, — сказала Алина, глядя на толстого пуделя.

— Любовь — это страшная сила, — сказал Печёнкин. — Особенно пока она есть.

Хотя сегодня им было все-таки не совсем, не окончательно хорошо. Когда они уже любили друг друга, этажом ниже стали кричать «ой, люди, помогите» и «ой помогите, умирает Митя». Эти две фразы повторялись одна за другой. Монотонно и бесконечно, по кругу. И конечно, это их отвлекало от объятий и от сути любви как таковой. Тем более что крики не прекращались долго, а звукоизоляция в доме отсутствует. И им было слышно всё. И как старуха требовала ломать дверь, и как какие-то люди, видимо, соседи, совещались на площадке, и как притащили откуда-то звонкую лестницу из металла, и как лезли по ней на лоджию второго этажа. Да вообще всё они слышали — все подробности и даже все мелкие детали.

Понятно, разговоры о том, что «она лежачая», а теперь и «он будет лежачим без сознания», не стимулировали и мешали любви. Приезд «скорой помощи» тоже ей не помогал. Но Печёнкин с Алиной не очень на это сетовали и с помехами мирились. Они прилагали все свои силы, в том числе и силу своего чувства, чтобы смести со своего пути помехи и преграды. И сметали их как могли и как умели.

Сейчас, гуляя, про лежачую, кричащую «помогите» старуху они не вспоминали. Ни Печёнкин не вспоминал, ни Алина. Один раз только вспомнили. Вместе, но каждый сам по себе, независимо. И вспомнили они, как кто-то, пытаясь её унять, чётко сказал: «Спасти можно тонущего! А умирающего на девяностом году жизни — спасти нельзя. Потому что от смерти спасти — нельзя!».

— Как хорошо, что у нас есть отдельная квартира для любви, — сказала Алина Печёнкину.

— Несмотря ни на что! — сказал Печёнкин, и они ощутили счастье, переходящее в истерику.

— Зайдём куда-нибудь, — сказал от счастья Печёнкин.

— Зайдём, — сказала Алина.

Они зашли в кафе «У Кафки». Сели за столик в углу. Подошла официантка. Лицо — как у «Девушки с веслом». На огромной круглой груди огромный круглый значок с надписью «Хочешь? Спроси у меня — как!». «Да, — подумал Печёнкин, — у нее есть чем стать на защиту нашей родины». Подумал и сказал:

— Кофе. Два! — официантка взглянула на сидящего Печёнкина сверху, через грудь. — Двойных, — сказал Печёнкин.

Официантка ушла, а Алина сказала:

— Аппетит у меня что-то ухудшился. Борщ ем, только когда голодная. А так — нет.

Потом они долго и не торопясь пили кофе. Наблюдали, как он остывал, и ни о чём не говорили. Хотя и думали. «Бессмысленное времяпрепровождение, — думали они, — бывает иногда настолько приятным, что обретает глубокий смысл и, значит, становится полезным».

После кофе в кафе они снова гуляли. По стылой холодной слякоти. Чавкающими осторожными шагами. Ведь под слякотью — лед и скользко. Можно упасть на спину, удариться головой и умереть.

— Как ты думаешь, — спросила Алина, — что будут делать лежачие старик со старухой?

— Лечиться, лечиться и лечиться, — ответил Алине Печёнкин. — Как завещал великий Гиппократ. Или, возможно, это завещал Эскулап. Что в принципе одно и то же.

— Не завещали они ничего такого, — сказала Алина. — Это я заявляю как фельдшер.

— А кто завещал? — сказал Печёнкин.

— Не знаю, — сказала Алина.

— Но кто-то же завещал, — сказал Печёнкин. — Не мог не завещать.

Они обняли друг друга и поцеловали. И постояли, слившись в едином порыве и в общем французском поцелуе. После поцелуя он пошел к себе, а она — к себе. Разошлись они то есть по жилищам в соответствии с пропиской и постоянным местом жительства их семей и их самих. И даже успели к ужину. Алина успела ужин приготовить и подать мужу своему Петру Исидоровичу, совместно с ним нажитым детям Саше и Наташе, а также матери мужа Анне Васильевне Костюченко.

Когда они уже сидели за столом, в дверь дико позвонили. Пришёл сосед. Он всё время забывает или теряет ключ от собственной квартиры, приходит и говорит: «Можно пройти?» Обычно он бывает глубоко нетрезв. Лет ему около шестидесяти. Алина волнуется:

— Вы упадёте.

— Та не, — говорит сосед. — Я, как мартышка, перескочу.

И перескакивает с балкона на балкон.

После соседа ужин продолжался без приключений и перерывов. Пока сам собой не закончился.

А Печёнкин успел прямо к накрытому клеёнкой столу. Сел, начал есть венскую сосиску с хреном и вдруг неожиданно для себя и для окружающей его семьи громко, как бы это поточнее выразиться, ну, в общем — испустил дух. Семья положила вилки и посмотрела на Печёнкина.

— Может, это давление? — сказал Печёнкин и смутился.

В подъезде кто-то чихнул три раза кряду. Кто-то вскрикнул и громко-громко зевнул. Кто-то открыл почтовый ящик. И закрыл его, скрежетнув металлом о металл. Газанула машина и уехала. Собрался дождь. Но не пошел. Что ему помешало, неясно. Видно, тайна сия великая есть.

***

III.

Вечер

Шли по улице. Просто — шли и всё. Шагали ногами по асфальту. Из-под ног вылетали брызги. И обрызгивали всех без разбора.

На земле лежал снег. В снег шёл дождь. Вернее, шел дождь со снегом наперегонки. Снег был легче и белее дождя. Зато он тонул в дожде, и в лужах тоже тонул. Несмотря на лужи, холодало, от чего мерзли зубы и уши.

Следом не отставали от нас ни на шаг мужчина и женщина. Они говорили между собой. Женщина говорила: «Да нет, звонок был какой-то. Но сорвалось». А мужчина говорил: «Ну как всегда».

Встретился мальчик с дворовой собакой на руках. Собака выглядывала из отворота пальто и не лаяла. Сидела послушно. Боясь людей, которых шло много по случаю часа пик или, другими словами, ввиду окончания трудового рабочего дня. Они, эти люди, шли целевым назначением. С работы к себе домой. А мы тоже шли, но цели никакой не имея и тем более не преследуя, шли ниоткуда и никуда. Пока не дошли до старухи. Старуха побиралась и просила милостыню. Мешая народу идти:

— Завтра праздник, граждане, — повторяла она, стоя на тротуаре по ходу людского потока, и голос её был не только хриплый, но и скрипучий. — Поздрав-ля-ю.

Качур толкнул старуху, и старуха упала в мокрое. Качур порылся в ней и вынул какие-то деньги.

— Крутая старуха, — сказал он и стал пересчитывать мелочь. Мелочи оказалось много и она не пересчитывалась. Люди обтекали нас, Качура и старуху, стремясь сесть в общественный транспорт как можно раньше и как можно удобней. Троллейбус размахивал сорвавшимися с проводов рогами. Мы и другие следили за движениями рогов. Следили и думали: «Порвёт провода или не порвёт? Или порвёт?» Здесь же, в тесноте и обиде стояли в очереди за пассажирами маршрутки. Волнуясь — хватит ли на всех. Но пассажиров всё прибывало. И маршрутки радостно загружались, уезжая одна за другой.

Девки-зазывалы сорванными голосами орали:

— «Правда», Калиновая, Образцова. Проезд пятьдесят копеек.

— Левобережный-три, два места. Проезд пятьдесят копеек.

— В человеке всё должно быть, — сказал Басок. — И глотка, и печень, и глаза, и зубы.

Он заразительно захохотал. Но никто не заразился. Коля вошёл в телефонную будку и куда-то коротко позвонил.

— Поехали, — сказал он, и мы сели в маршрутку.

Качур ссыпал старухину мелочь в ладонь водителю. Несмотря на приклеенную к стеклу категорическую бумагу: «Обилечивание пассажиров производится в режиме самообслуживания».

— Сдачи не надо, — сказал Качур.

— Куда едем? — спросил Басок.

— Неважно, — сказал Шапелич.

Куда-то приехали. Вышли. Шли вдоль домов и им поперек.

— Это моя родина, — сказал Шапелич. — Малая. Я тут жил. После того, как родился.

— Тогда веди, — сказал Коля.

— Куда? — сказал Шапелич и повёл.

На пятиэтажном доме болталась вывеска «Молоко». И стрелка: «В подвал». Спустились. В подвале вместо молока обнаружился ночной бар. В баре гулял народ. Пьяный и весёлый. Нагулявшись, он вылезал из подвала на свет Божий и снова падал обратно. По неосторожности и по пьянке. Вернулись наверх. Постояли.

Минут пять из бара никто не выходил. И на поверхность не поднимался. Потом многие вышли и поднялись. Качур поймал двоих. Потом ещё двоих. Потом ещё одного. Он в строгой очерёдности наносил пойманным прямой удар в голову, вынимал из тел деньги, а тела опускал на асфальт. Басок и Шапелич вяло пинали их ботинками, мы с Колей — не пинали.

— В Нигерии живут нигеры, — говорил пиная Басок, — в Намибии — намибы, в Австралии — австралы, а вы — дебилы.

Воздух потеплел, и уши в нём больше не мёрзли. Мы сняли шапки и глубоко вздохнули. Но тут снова похолодало, и шапки пришлось надеть на прежнее место.

В бар вошли в шапках и заказали виски.

— Дрянь, — сказал я об их вкусе.

— Класс, — сказал Коля, выпив.

А Басок и Шапелич смолчали — им лишь бы с трезвостью своею расстаться. Качур повернулся к столу. Там шла игра теат-а-тет.

— Водка, селёдка, туз, — сказал Качур, и добавил к сказанному: — Очко.

После чего сгрёб со стола дензнаки. Игроки вскочили. Вскочив, они возмутились. Можно сказать, во весь голос. Качур ткнул им кулак. Кулак был размером с дыню. И игроки успокоились. И тихо, по синусоиде, сошли на нет.

Качур купил виски. То есть не пить, а с собой.

— Можно идти в гости, — сказал на это Шапелич.

Пришли прямиком к Мише. Где оказалось людно. Особенно много в квартире было разных детей. Но были и женщины. В том числе красивые. Всем им Миша годился в отцы. Я стал посреди комнаты и громко спросил:

— Миша, сколько у тебя детей?

Миша сказал:

— Одна. Вон та. Которая красавица. И внучка у меня одна. Дочь родила в шестнадцать, я женился в семнадцать. И вот результат.

— А остальные — это кто? — не мог понять я, не понимая заодно и кто такой Миша.

— А остальные — это так. Со двора, — сказал Миша. — Кроме жены Веты. Вета не со двора. Она в кухне. Сейчас нам есть принесёт.

И действительно. Вета принесла тарелку с кровяной колбасой и глубокую миску салата. Салат лежал в этой миске и истекал майонезом. Колбаса пахла. Дети перемещались по квартире. Красивая Мишина дочь начала собираться. Мы смотрели, как она собирается. Это было красиво. Так красиво, что Басок не удержался.

— Глядя на вас, и не скажешь, что вы произошли от обезьяны, — сделал он ей комплимент. Она повела глазами в южном направлении и отодвинула Баска от двери.

Потом мы выпили виски. И закусили салатом. Миша закусил колбасой. А Коля не закусил. Ну что же, ему виднее. Потом мы выпили ещё, и дети стали перемещаться медленнее и реже. Потом они плавно, по одному и по два, исчезли.

Пришёл Мишин родственник. Весь битый, с заплывшим фиолетовым глазом.

— Хелло, село! — сказал родственник и обрадовался: — Да я прямо с корабля на бля.

— Что это? — спросил Миша.

— Это лицо фирмы, — ответил родственник, который был новым русским.

— Тогда сходи за водкой, — сказал Миша. Хотя виски ещё не кончилось. Оно было в достатке.

И родственник сказал:

— Виски ещё не кончилось. Виски — в достатке.

А Миша ему возразил:

— Ну и что? Достаток — дело поправимое.

— Ладно, — сказал родственник. Положишь мою руку — пойду.

Миша тут же её положил. А родственник не пошёл. Миша ещё раз положил. А родственник ещё раз не пошёл.

— Всё, ты мне больше не родственник, — сказал Миша.

— Все люди братья, — сказал родственник.

И тут он увидел нас. Увидел и, конечно, спросил:

— А вы кто такие будете?

— Мы складские! — ответили мы с Колей, а Качур с Баском ударили себя в грудь. Мол, мы не будем, мы есть.

Родственник уточнил, хозяева ли мы склада — ему это было важно. Коля ответил:

— Мы грузчики.

А родственник сказал:

— А.

Нам это не понравилось. Всем, кроме Шапелича. Шапелич в разговоре не участвовал. Он сидел, положив ногу на ногу, и приставал к Вете. С толстой подошвы ботинка капала на пол вода. Мы поднялись, взяли Шапелича и ушли от Миши с обидой. Походили туда и сюда. Ища приключений на худой конец. Но приключения на улице не валяются.

— Ну что, по домам или по коням? — спросил Качур.

— По домам, — сказал Коля. — Завтра на работу идти рано.

Он вошёл в телефонную будку и куда-то коротко позвонил. Мы попрощались. Пожали друг другу руки. И разошлись. На все четыре стороны. Вернее — на пять.

В подвале моего дома как всегда варили наркоту. Вокруг толклись жаждущие. Они гадили в подъездах. Пытались взламывать двери. Воровали лампочки и плафоны, коврики и газеты.

Шоферюга в тапочках с первого этажа стоял в ожидании и на нервах. Не отходя от подъезда. Ему только что поставили телефон, и он позвонил в милицию ментам. Больше звонить ему было некуда. А хотелось. И он сказал по телефону 02:

— Приезжайте, вот сейчас варят, и очередь уже налицо.

Менты сказали «щас приедем». И не приехали.

Шоферюга ждал их, замерзая. На зиму он отпускал себе бороду и носил её вместо шарфа. Для тепла. Но борода в этом году получилась жидкая и грела плохо.

Я постоял с шоферюгой, и мы побеседовали. Посреди беседы он сказал:

— Суки, — и стал грязно выражаться крылатыми и другими выражениями.

Наверное, он был прав.

Я поднялся к себе и отпер входную дверь. Мать и сестра спали. Думаю, часов с девяти.

Есть после салата не хотелось. Спать вроде тоже. Я вышел на балкон. Река текла вдоль берегов, как время. Только медленнее. Преступники и наркоманы шумно жили под окнами.

Вернулся с балкона в квартиру и лёг. И прислушался к звукам: за левой стеной комнаты бьет барабанная дробь. По крыше стучит дождь. Где-то стучит молот — работает цех завода. Кто-то стучит на машинке. А вокруг стоит тишина.

Наконец я уснул.

Я спал.

И у меня во сне тикали часы.

***

Склад

И вот наступило неизбежное завтра. Сначала полночь, потом ночь, потом утро. Ну, как обычно и как всегда, без отклонений от заведённого миропорядка. И люди проснулись в своих холодных и тёплых постелях: пожилые люди проснулись раньше, зрелые позже, а молодые — ещё позже. Проснулись и стали жить не работая, поскольку у всех у них — и у работающих, и у безработных — был выходной. Плюс, конечно, преддверие праздника, когда у большинства человечества на душе проступает радость или хотя бы спокойствие. Не у всего, конечно, человечества — но у большинства…

А самой первой, или одной из первых, проснулась, конечно, Сталинтина Владимировна. Потому что спать ей мешали возрастные явления — нищета и бессонница. Вообще-то нищей на сто процентов Сталинтина Владимировна не была, при наличии мало-мальской пенсии от государства и родины. Но старухой — была. Это бесспорно. И с праздниками она поздравляла прохожих мимо людей от чистого, можно сказать, сердца, без подвоха и задней мысли. Хотя и в искренней надежде на будущую удачную операцию. То есть ей деньги на неё были нужны, как свежий воздух. И осталось только собрать их своими слабыми силами и руками. Чтобы снять хирургическим вмешательством катаракту и заменить хрусталик по методу академика и профессора Святослава, кажется, Фёдорова. Как минимум, на одном глазу. Без требуемой суммы денег сделать это — в нынешних экономических условиях кризиса — нельзя никак. Вот она и изыскала способ деньги добыть — с миру по нитке и мелочи для нужд своего старческого здоровья. А то Сталинтина Владимировна совсем мало чего видела в последние годы. Гречку перебрать, чтобы отделить зёрна от плевел перед тем, как сварить их и съесть, и то зрение ей не позволяло. Но она всё равно перебирала её, на ощупь. Говорила: «Я всю жизнь перебирала гречневую крупу — так сколько мне там осталось? Уж буду перебирать до смерти». Короче, дальше своего носа ничего Сталинтина Владимировна не видела. Одни контуры размытые и силуэты, чуть цветами радуги тронутые. Недавно она по зрению впросак угодила и в неловкое двойственное положение: проходя, остановилась напротив церкви и решила на неё перекреститься. А оказалось, она не на церковь, а на горотдел милиции крестилась. Церковь дальше располагалась, по ходу движения. Она до неё не дошла. Конечно, с таким слабым контурным зрением трудно ей было жить на старости своих лет насыщенной жизнью. И с таким именем — тоже трудно. Многие же по сей день не устают её упрекать, что названа она в честь кровопийцы мирового пролетариата и тирана всех времён и народов. А она, во-первых, в имени своём перед людьми не виновата и ответственности за умерших родителей не несёт, а во-вторых, с тираном её имя никак прямо не связано. Её в память и во имя мадам де Сталь назвали, Анны Луизы Жермен. Любили её отец с матерью — мадам эту знаменитую — в свои юные годы и читали взахлёб и вслух до потери сознания. А товарищ Иосиф Сталин, когда родилась Сталинтина Владимировна, был еще в масштабе страны ничем — и всем покуда отнюдь не стал. Она в двадцать четвёртом году родилась. При жизни Ленина ещё, между прочим, Владимира Ильича. Того, что лежит в мавзолее из мрамора, по самую сию пору в целости и сохранности, как живой. Правда, он тогда уже сильно и неизлечимо перед смертью болел. Но теперь этого никто уже точно не помнит и разбираться в её личных исторических мелочах не желает, потому что роль личности Сталинтины Владимировны в истории мизерна. А некоторые вообще ничего не желают знать — ни имени, ни почтенного возраста, ни чего другого, просто бьют её из низких корыстных побуждений под дых и всё. А также бессовестно грабят. Люди же разные бывают и встречаются, и проходят по улицам сто раз на дню в обе стороны. Есть добрые интеллигентные люди, такие как Макашутин, Дудко и Адик Петруть, к примеру. Их интеллигентность всегда ярко выражена, и они, уважая возраст и старость, и груз прожитых лет, подают Сталинтине Владимировне какую-нибудь несущественную мелочь. Если, конечно, она у них у самих есть в карманах, и они могут позволить себе подобную роскошь. А жена Петрутя, которая и не жена ему, а так — седьмая вода на киселе — фрукт уже совсем иного замеса и всегда кисло смотрит, когда деньги Сталинтина Владимировна обретает с легкостью необыкновенной. И потом высказывает свои мелкособственнические соображения и Адику, и Макашутину, и Дудко в личной беседе. В том смысле, что почему это вы какой-то неадекватной старухе деньги ни за грош даёте, тогда как у нас самих переизбытка в этом плане не наблюдается и не ожидается впредь? Ей все говорят убедительно, что подавать следует не от переизбытка, а отрывая от себя, и что они знают Сталинтину Владимировну уже несколько последних месяцев, причем с редкой стороны, как абсолютно непьющую профессиональную нищую, а она говорит «ну и что?» и бранит всех почём свет стоит. Правда, приличными словами бранит. Без вульгаризмов и ненормативной лексики.

Но суть не в этом, поэтому вернёмся к сути, то есть на круги своя, к своим, так сказать, овцам и баранам. Сталинтина Владимировна с праздником прохожих поздравляла не зря. И не для одних только денег. А потому, что завтра действительно должен был наступить большой и радостный праздник. Какой, она точно не знала. Забыла она впопыхах. То ли Рождество Христово, то ли Его Покров. Но точно праздник и точно божественный. И наверно, всё-таки Рождество, судя по всему. С ним она прохожих и поздравляла. И прохожие вспоминали, что да, действительно, на носу у них Божий праздник — и им становилось веселее жить и идти домой. Впрочем, Сталинтина Владимировна ошибалась. Праздник по церковному календарю был не завтра. Он был послезавтра. Что несущественно. И ещё лучше. Поскольку если б он был завтра, поздравленные ею граждане не успели бы сходить и купить себе чего-нибудь праздничного и вкусного к своему обеденному столу. А так они при желании могли легко это сделать. Сделать именно завтра. В выходной день недели. Потому что сегодня уже вечер, поздно и все устали до боли. А завтра день впереди, и магазины в полной мере открыты, и главное склад открыт, гостеприимно осуществляя торговлю оптом и в розницу, но по оптовым ценам — сниженным и предпраздничным донельзя. Понятно, что этот факт превращает вроде бы обыкновенное предприятие оптово-розничной торговли в место паломничества, в крупнейший центр удовлетворения насущных человеческих потребностей и желаний. Другими словами, склад служит обществу, делая его, так же как и его членов, лучше и добрее. Потому что когда граждане — члены общества — имеют удовлетворённые потребности, они автоматически становятся добрее и лучше — даже самые из них плохие и недобрые. А вместе с ними, значит, и общество в целом тоже становится добрым и хорошим. Или хотя бы приличным. Отсюда вывод — чем больше у общества складов, тем лучше для него, тем оно здоровее в экономическом смысле и в смысле нормализации морального духа. Это обязаны всесторонне понимать не только бизнесмены новой формации, но и политики верхнего эшелона власти.

А склад, он перед крупными праздниками неделями работает на ввоз и приём грузов. Со всех концов и уголков страны везут и везут в склад товары самого широкого потребления, в основном, конечно, водку, но везут и коньяк. И вина тоже везут из Крыма и из Молдавии, и из стран дальнего зарубежья — Испании и той же Франции, родины всех шато. И много чего ещё, много чего другого, съестного и прохладительного, везут крупными партиями вплоть до вагонных норм. Чтобы люди могли купить себе праздничную пищу и таким образом отличить праздники от будней. И всё это складывают в специальных складских помещениях, холодильных и самых обычных, складывают как можно плотнее и туже, ящик к ящику, контейнер к контейнеру, и несмотря на это, товары достигают потолков и практически подпирают их собой и своею тарой. Потолки же на складе высокие. Не менее пяти метров. Не то что в жилых многоэтажках. Где человеческой душе жить тесно, а после смерти — отлететь некуда. Чуть выше поднимешься — там другие люди живут, посторонние, и души у них свои, тоже посторонние. Так и приходится все девять дней под потолком низким болтаться — как люстра.

Здесь этой проблемы нет. Здесь напротив — доверху не так-то просто добраться. И для работы на большой высоте — чтобы ставить и чтобы снимать грузы — приходится пользоваться лестницами. Называемыми стремянками. Но и этого мало. Заполнив складское пространство снизу доверху и по площади — кроме узких проходов для грузчиков, — ящики и контейнеры вылезают в торговый зал и выстраиваются там у стен, портя собой интерьер и угрожая упасть на головы покупателей, не подозревающих ничего.

Накануне праздников и празднеств склад открывается раньше. Минимум, раньше на час. Он забит под завязку и ждёт, что его опустошат жители и гости города. И хозяева, проявляя характерные признаки нетерпения, ждут того же, чтоб получить доход, а, может быть, и сверхприбыль. Другими словами, они предполагают нажиться на факте церковного торжества и на человеческой радости, не имея ни к первому, ни ко второму никакого касательства. Что всё равно лучше и порядочнее, чем наживаться на горе, как это делают повсеместно врачи и работники сферы ритуальных услуг, сантехники и судьи, а также ростовщики и ломбардцы, и преступные похитители богатых наследников. Они вообще молодцы — хозяева и создатели данного склада на пустом месте. То есть нет, не на пустом и более того — на занятом. Здесь ещё прежней советской властью — на последнем её издыхании — хладокомбинат был выстроен под открытым небом, но в эксплуатацию не пущен и в строй не введён. А когда пришли иные времена, этот комбинат, к слову, из стекла и бетона, никому и на фиг не пригодился. Его хотел сначала Голливуд приобрести для декораций, чтоб фильмы свои голливудские типа «Терминатора-2» в них снимать, потом инвестор какой-то долго думал купить-не купить, а в результате не купил никто, и комбинат стал ветшать и разрушаться временем перемен и разворовываться. И разворовывался он до тех пор, пока местные городские власти решительно не продали его нынешним хозяевам — чуть ли не задаром и не насильно. Они их долго уговаривали и обещали всемерную помощь и поддержку — лишь бы только выручить за эти мёртвые производственные площади что-нибудь для себя. И хозяева, всё обсудив и взвесив, купили у властей комбинат на льготных условиях в кредит и переоборудовали его в склад для удовлетворения нужд большого города. Воздвигнув таким образом храм, можно сказать, торговли. То есть не для молящихся храм, а для торгующих. Которых никто отсюда не выгонит никогда. Ну, и для покупающих, само собой разумеется, тоже храм. Для всех, в общем, храм -независимо от вероисповедания и конфессии, включая и атеистов. Потому что если молятся не все, то продают и покупают все без исключения, так как без купли-продажи нет жизни на Земле. И каждый покупатель находит своего продавца, а продавец своего покупателя — как две половинки одного яблока. Единственное, что продать у нас трудно — это мозги. Каждый и любой дурак считает, что мозги у него и у самого есть и, значит, покупать их смысла не имеет. Объяснить же дураку, что он дурак — невозможно, ведь он свято верит, что создан по образу и подобию Божию. А поскольку дураков в нашей стране много — рынок мозгов узок и вял. Но склад здесь ни при чём. Склад мозгами не занимается. Разве что телячьими, импортными, которые деликатес.

И все работники склада сходятся рано-рано, сходятся на заре и ждут восхождения солнца. Одни просто ходят по складу, заложив за спину сильные руки, другие сидят в подсобке, играя в игру домино. А хозяева склада находятся на высоком посту в кабинетах и звонят из них по делам, и им тоже навстречу звонят. Они внутренне сомневаются, что горы еды и питья, лежащие пока мёртвым грузом, из склада сегодня исчезнут, и их в одночасье сожрут, в смысле, употребят в пищу для радости и увеселения душ. Уж слишком значительны залежи твёрдых и жидких продуктов, и аппетит народа для полного их потребления должен быть выше похвал, а он вызывает некоторые сомнения ввиду низкой покупательной способности.

Конечно, хозяева рисковали, вкладывая деньги в еду, и если они просчитались, их ждут долги и нужда — деньги-то ведь чужие, и взяты хозяевами склада у собственных, высших хозяев, и не просто так они взяты в долг, а по дружбе и под проценты. И то, и другое свято и, если что — требует жертв. Чаще всего — человеческих. Но если риск оправдается, хозяева обретут своё земное счастье и в жизни, и в труде на благо своего бизнеса. Об этом как раз обретении они убедительно просят всё могущего Бога, просят прямо из офиса, непосредственно с рабочих мест, оборудованных по последнему слову науки последними достижениями техники и в частности офисной мебелью европейского класса. Мысленно они обещают поставить Ему свечку, самую дорогую и толстую, и не одну, а много.

И постепенно вступает в свои права утро напряжённого дня, и день этот тоже вступает, обещая быть трудовым. На складе начинает твориться производственный страх и ужас — столпотворение и Содом, помноженный на Гоморру. Грузовики от магазинов и уличных предпринимателей едут само собой — в плановом порядке и сверх обыкновенных норм, автоколоннами. А кроме них, склад осаждают частные случайные лица, то есть, другими словами — люди. Некоторые на собственных автомобилях приезжают, скупая необходимое и для праздника, и на всю последующую неделю, чтобы уж заодно, некоторые — каковых больше — приходят пешком, семьями, или добираются до склада городским общественным транспортом — чтобы купить продукты и напитки как можно выгоднее и дешевле грибов. Они не считаются с расстоянием и затратами свободного времени, съезжаясь из всех районов города и из-за его окраин. Это легко объяснимо. Да, конечно, всё то, что есть в этом гигантском складе, есть и в магазинах, щедро разбросанных по всему городу и близко к жилищам граждан. Но в магазинах различных и многих — что-то в колбасном и в рыбном, что-то в хлебном и вином, а что-то вообще в овощном. На складе же есть всё. Всё буквально. И не просто в ассортименте, а по доступным ценам, которые ниже рыночных на пять тире двадцать процентов. Естественно, о сосредоточении всего, чего может желать душа, в одном месте на таких сверхвыгодных началах не стыдно мечтать и грезить. И стремиться к реализации своих грёз — естественно и не стыдно. Поэтому, видимо, все и устремились: бедные и богатые, больные и здоровые, семейные и одинокие, а также эллины и иудеи. Пришёл даже один рабочий с нового Игренского кладбища — наиболее отдалённого и непопулярного у населения и народа. И что загадочно — у всех этих устремившихся людей были совершенно разные гены и хромосомы, непохожие родители и более древние предки, а они не задумываясь пришли, как по команде или как близнецы-братья, на склад. С одними и теми же намерениями, в одно и то же фактически время суток, и детей своих с собой привели — наверно, чтобы и те ходили сюда, когда вырастут, по стопам своих матерей и отцов и в память об их жизнях.

И Басок с Шапеличем, Качуром и Колей давно бросили домино в подсобке россыпью и, забыв, кто из них козёл, работают в поте лица, как проклятые рабы. И я тоже с ними работаю, и тоже, конечно, как проклятый. Такие предпраздничные дни — это наши лучшие дни жизни. Мы от выработки, сдельно, получаем за свой ручной героический труд. От количества перенесённого и от общей суммы продаж. И после вчерашнего весёлого, богатого событиями вечера, сегодня мы работаем в поте лица не образно, а буквально. И, кажется, уже усомнились в том, что человек есть венец природы — ну не может венец так бурно и неудержимо потеть. Пот выступает, сочась, не только из наших лиц, но и из наших тел, и он стекает по ногам, задерживаясь в обуви, и не уходит в землю лишь из-за тяжелых ботинок, которые не промокают ни снаружи, ни изнутри. Ну и потому, что земля склада покрыта новым асфальтом, влагу сквозь себя не пропускающим. И Качур не устаёт повторять нам для бодрости, поднятия тонуса и трудового энтузиазма: «Работаем, пацаны, работаем. Это ж наши живые деньги, кровные и большие».

И мы работаем, служа передаточным звеном от чужого к чужому, от чужих грузов к чужим машинам и чужим людям. Грузчики — это и есть всего лишь передаточное звено. Как, впрочем, и все другие — передаточное звено от чего-то к чему-то или от кого-то к кому-то, надо только чтобы все поголовно получали за акт передачи положенные комиссионные и могли на них жить и существовать, сохраняя своё достоинство в приемлемых рамках. А отсюда недалеко и до счастья.

Мы подтаскиваем ящики в торговый зал и грузим их в грузовики, и помогаем допереть богатым покупателям и их бабам покупки до их богатых машин — за отдельную само собой плату. Так что Качур мог бы этих бодрящих фраз и не произносить всуе. Нас взбадривать лишними словами не надо. Мы, если надо, и без слов взбодримся до основания. Теми же чаевыми, допустим, или вином французским из неизбежно разрешённого боя. Или мечтами о предстоящем сегодня вечере свободы и завтрашнем дне отдыха, когда можно будет тратить заработанное легко и красиво, не оглядываясь и не останавливаясь на достигнутом, в смысле, потраченном.

В общем, столпотворение и потребительский ажиотаж в складе нам на руку и на пользу. И мы его используем по максимуму в пределах возможного. Невзирая на то, что народ всё валит и валит, прибывая — скапливаясь, шумя, путаясь под ногами, мешаясь и задавая вопросы. С ящиками ты или с тачкой, на которой полтонны нагружено какой-нибудь кока-колы — народу всё равно и едино. Он подходит вплотную и спрашивает о своём, и требует немедленного ответа. Народ, он всегда требует ответа немедленного. Хотя никогда его не получает.

Качур одному такому любознательному клиенту два ящика поставил на ногу стопкой и стал подробно на его вопрос отвечать — с чувством, с расстановкой и с толком, мол, какие баллончики могут быть в принципе и с каким ещё газом, здесь склад иного, мирного, профиля: продуктовый и винно-водочный, крупнейший в городе и в области, а может, крупней его нет во всей нашей бедной стране. Он рассказал также, что хозяева склада — акулы большого бизнеса — сознательно пошли на беспрецедентный размах, считая, что малым бизнесом можно удовлетворить малую экономическую нужду, а она у нас не малая, а большая. Этот любопытный клиент сначала терпел боль стоически и слушал речь Качура неторопливую, а потом как заорёт во весь голос:

— Нога, там моя нога!

Качур хотел сделать вид, конечно, что ничего не услышал, и объяснения продолжил подробно и в логическом развитии, но на крик сбежались друзья придавленного и сбежалась его подруга. То ли жена, то ли невеста, короче одним словом — женщина. Сбежались и суету подняли на недосягаемую высоту. Женщина кричит:

— Дудко, сними, пожалуйста, ящики. Ради всего святого!

А Дудко кричит:

— Макашутин, помоги мне, будь добр.

И придавленный кричит «помогите». Громче и убедительнее остальных кричит, благим, как говорится, матом — даром, что вежливо и уважительно. А Качур на всех на них с интересом смотрит. И с интересом слушает их хаотичные крики об оказании срочной неотложной помощи пострадавшему. Стоя над схваткой хилых интеллигентов с ящиками большого веса. Это вместо того, чтобы работать, добывать свой нелёгкий хлеб с маслом, сервисно обслуживая официантку из кафе с красивым названьем «У Кафки». Она приехала за ходовым и прочим товаром, так как хозяйка кафе уже, как и прежде, гуляет, сожители и совладельцы — в смысле, компаньоны хозяйки — тоже гуляют, и больше прислать совершенно некого. Повар — дурак и тупица, у бармена — язва какой-то кишки, напарница не пользуется доверием в коллективе, таща всё, что плохо лежит, и то, что лежит хорошо — тоже успешно таща. Причём у своих. Хозяйка её обязательно вычислит, поймает и схватит за руку. Но пока этого не произошло, официантка сама напарницу потихоньку воспитывает — смоченным полотенцем, завязанным в морской узел. А сейчас она стоит, вздымая большую грудь, у машины и ждет, когда же эти бездельники, коих везде подавляющее большинство, загрузят её в соответствии с предварительным заказом, хозяйкой заранее оплаченным. И думает она о них, о бездельниках, не по-женски плохо и нецензурно. Матом она о них думает, грубым, но справедливым. Да и не только о них. И не только сейчас. Она вообще так думает и мыслит, в такой языковой форме, постоянно. Что в трудную минуту жизни лишает её возможности обратиться к Господу Богу с молитвой. Но вслух своих мыслей и дум официантка не высказывает. Практически никогда. На работе ей не положено высказываться по должности, а она почти всегда на работе. Или дома — спит, набираясь во сне сил. Да, вот во сне она иногда высказывает свои мысли. И именно в матерном выражении высказывает. Поэтому хорошо, что она уже месяца три одинокая — бой фрэнд её последний услышал, как она во сне сказала «пошёл ты на», воспользовался этим счастливым случаем и пошёл навсегда. А то бы он ночью пугался, и дочь, если б она у неё была, тоже пугалась. Как пугаются муж Алины и их внутрибрачные дети, когда она задерживается допоздна и не приходит вовремя к ужину вследствие неизвестных тайных причин. Понятно, что они за неё пугаются и волнуются, и совершенно не знают, что думать, когда она всё-таки приходит, счастливая, но довольная и, естественно, страшно усталая. Так что они просто ей верят. Как верят жене и матери, хранительнице очага. И ещё они верят в то, что всё будет прекрасно. Если не сию минуту, то в конце концов обязательно.

Но сегодня довольны и счастливы любимые дети Алины. И муж её Пётр Исидорович (тоже любимый) счастлив. И мать мужа Анна Васильевна Костюченко — особенно, а также и в частности счастлива. И довольны они и счастливы, потому что Алина весь день с ними, и никуда уходить не стремится, и потому что собрались они в кои-то веки всей семьёй и вышли в люди. Для того лишь собрались и вышли, чтобы сходить на склад и совершить там предпраздничные покупки. Но этого тоже для счастья с лихвой достаточно, так как это сплачивает, укрепляя семейные узы, и воздействует на внутреннее состояние семьи самым положительным, живительным образом.

К сожалению, Алина со своей семьёй встретила здесь, на складе, Печёнкина. Который тоже был с семьёй. Только со своей. Случайно встретила. Не сговариваясь. Да и почему «к сожалению»? Без всякого сожаления она Печёнкина встретила. Скорее, наоборот. Их семьи между собой знакомы ещё слава Богу не были, и эта встреча прошла для них безнаказанно и никак не повлияла на их предпраздничное приподнятое настроение. Ни в лучшую сторону не повлияла, ни в худшую. А Алина и Печёнкин повели себя так, будто видят друг друга впервые, и никак не обозначили своих тайных интимных связей на стороне:

— Простите, молодой человек, — спросила Алина у Печёнкина, стоявшего в сыро-колбасном отделе к кассе прямо перед ней самой, — эта колбаса несолёная?

— Несолёная, — ответил Печёнкин. — Хотя я колбасу не ем.

— А как же без колбасы? — спросила тогда Алина. И Печёнкин ей ответил:

— Привычка, — и сказал: — Это без хлеба обойтись в жизни нельзя, без картошки тоже нельзя, а без колбасы можно довольно безболезненно обойтись. Тем более питаться колбасой в чистом виде — вредно для здоровья, и у меня, например, от неё давление.

Им, наверно, занятно было поговорить на глазах у всех многочисленных присутствующих, на виду у своих жен, мужей, детей и прочих ближайших родственников. Чтобы щекотнуть по нервам себе и друг другу ходя по краю и ощутить, что они знают то, чего не знает никто иной. Кроме, конечно, официантки, обслуживавшей их накануне и запомнившей им заказ одного голого кофе надолго и, может быть, на всю жизнь. Но официантка в данный момент пребывала вне поля их зрения и их не видела. Она видела их чуть раньше — они мелькнули поочерёдно, пройдя мимо неё и мимо её микрогрузовика вглубь склада, в основной торгово-закупочный зал. Она ещё подумала «вчера эти вроде вместе в кафе сидеть приходили, вдвоём, кофе голый заказав, а сюда, на склад, раздельно пришли и в каких-то иных семейных составах». Она обязательно додумала бы эту странность и разобралась бы в несоответствии и его истоках, и возможно, сделала б вывод, что все люди не братья, а бляди, и верить нельзя никому — ни мужчинам, ни женщинам, — но тут грузчики наконец начали догружать крытый кузов её «ГАЗели», и официантка всё своё внимание переключила и сосредоточила на них и на их производственных действиях — она обязана была поставить на товаротранспортной накладной свою личную подпись и не ошибиться, чтоб не платить, покрывая убытки из своего кармана. Это главное — она должна была не дать себя обмануть ни на копейку. Грузчики на то и существуют, чтобы бесцеремонно кого-то обманывать. Экспедиторов, хозяев, поставщиков, покупателей и друг друга. Но она им не экспедитор и не хозяин, и вообще она им никто — её вокруг пальца на мякине не проведёшь. Она и сама любого провести способна, будучи человеком на своём месте. А они пускай интеллигентов делят на ноль и приводят к общему знаменателю. Их тут сегодня не меньше чем в академии наук или в опере собралось и сбежалось. В надежде сэкономить средства, которых у них не ахти, и при этом устроить себе полноценный праздник, чтоб как у людей, не хуже. К слову, почему официантка недолюбливала интеллигентов — не очень понятно, в сущности, интеллигенты — это такие же люди, как и мы. Ну, или почти такие.

Басок загрузил три ящика симферопольской водки в кузов, прочел по слогам значок на груди официантки и спросил:

— А если я не хочу?

— Не хочешь — тогда не спрашивай, — ответила официантка. — И не заговаривай зубы. Я, между прочим, считаю.

— Считать не вредно для ума, — сказал Басок и уступил мне рабочее место.

— Заигрываешь, — сказал я, — к девушке при исполнении? — и поставил в кузов сок манго.

— Нет, — сказал Басок отвернувшись, чтобы сейчас же уйти, поскольку он и сам был при исполнении не меньше девушки.

— Что вы делаете сегодня вечером? — спросил я не у Баска.

— Работаю, — ответила девушка. — До утра.

Я хотел спросить было «кем?», но не спросил. Подумал — вдруг она оскорбится в лучших и иных чувствах. Или, быть может, обидится. А у меня не было желания никого сейчас обижать. Иногда я такому желанию бываю подвержен. Но нечасто и не на погрузке в родном складе. Поэтому я сказал официантке:

— Желаю успехов в труде до скончания ваших дней.

Официантка промолчала. Она считала ящики в столбик. А в ящиках она отрешённо считала все до одной бутылки — следя за степенью их наполнения, за грузчиками в целом и в частности за Шапеличем. От Шапелича всего можно ожидать неожиданно. И она ожидала. Интуитивным своим чутьём. Но он её интуицию и её чутьё вероломно обманул — уйдя как пришёл и откуда пришёл. По-честному. И я ушёл в склад — трудиться, перемещая грузы. И, занимаясь этим полезным перемещением, я говорил себе шёпотом: «Ну надо же, какая грудь у девушки гиперболическая. Я думал, такая бывает лишь в американском кино в результате комбинированных съёмок и компьютерной графики». И девушка как будто меня услышала, и её ко мне потянуло сквозь складское пространство. Она преодолела расстояние, нас разделявшее, подошла и сказала:

— Эй, вы догрузите меня или нет?

— А где Шапелич с Баском? — сказал я. — Они ж вроде тебя заканчивали.

Девушка с грудью сказала:

— Они лелеют надежду, что я им буду платить. Но я платить им не буду. Я сяду и буду сидеть, — так мне сказала девушка, всколыхнув во мне грудью чувства. Ещё сильнее, чем прежде.

И я сказал:

— Вы думаете, что раз мы грузчики, у нас нет ни стыда, ни чести, ни совести, а есть одна сила в мышцах?

— У нас есть всё, — сказал проходивший мимо Коля из-под мешка с чипсами.

— Да, — сказал я и сказал: — Наш хозяин Пётр Леонтьич Гойняк учит — что у нас тут не столько склад, сколько храм.

— Чего? — сказала девушка.

— Торговли, — сказал я. — Богиня была такая. — И: — Пойдёмте, — сказал, — я вас догружу бескорыстно, подчиняясь служебному долгу и рвению.

И ещё я сказал, что никогда не встречал девушек с такой фантастической грудью в реальной прозаической жизни. Девушке моё восхищенье понравилось от начала до конца, и я предложил ей познакомиться как можно ближе. Вернее, так близко как только позволят её прекрасная грудь, её семейное положение и воспитание.

— Инна, — сказала девушка. — Официантка кафе «У Кафки».

— Олег, — сказал я. — Грузчик, но это ничего не значит.

Инна, очевидно, поняла меня не вполне и спросила, что я имею под этим спорным утверждением в виду, поскольку она считает, что грузчик и значит — грузчик, мол, так её учили в школе, и жизнь её учила тому же. А я сказал, что под личиной рядового грузчика оптового склада во мне теплятся доброе сердце и недюжинный ум с незаконченным высшим образованием.

— Что такое «недюжинный»? — спросила официантка Инна.

— Как бы тебе объяснить? — сказал я и сказал: — А что такое Кафка?

— Кафка — это просто так, — сказала Инна. — Это Катя Фёдорова, Кирилл и Андрей. Сокращение такое, название кафе составляющее из имён его соучредителей.

— А, тогда ясно, — сказал я и, приобняв торс Инны рукой, посмотрел ей в глаза. Посмотрел и сказал: — И бёдра у тебя красивые, как у статуи.

Инна проследила за моей рукой взглядом и сказала:

— Это не бёдра, это рёбра.

— Бёдра, если они настоящие — понятие широкое, — сказал я и стал догружать в «ГАЗель» всё, что недогрузили мои друзья и коллеги.

И они видели это и были мной крайне недовольны, так как и правда справедливо рассчитывали на дополнительный заработок. Но они молча, в себе были недовольны, все, включая и Колю с чипсами, а Качур молчать не стал. Он сказал во всеуслышание:

— За такое убивать надо. Если подумать.

— А ты не думай, — сказал я. — Заболеешь сотрясением мозга.

На что Миша сказал:

— Кого я вижу!

Он узнал нас — меня и Колю, и Качура, и Шапелича — и сказал жене Вете и красавице-дочери, что мы же у них вчера были. С дружественным визитом и с виски. Виски он, конечно, презирает, но всё равно это что-нибудь, да значит. Вета и дочь поприветствовали нас взмахами рук.

— Нет тут у них виски, — сказал родственник Миши, который тоже находился здесь, с ними заодно. И вообще, похоже, что на склад сегодня пришли все, кроме лежачих без сознания и при смерти. Весь городской народ пришёл на склад в полном своём личном составе, и вместе с народом пришли разные сопровождающие его лица. Даже одинокие неприкаянные скучающие люди пришли, у которых то ли вовсе не бывает праздников, то ли всегда праздник, даже Сталинтина Владимировна пришла, живя поблизости, в двух небольших шагах. И не просто она пришла, без дела и умысла, а как все пришла — совершать покупки. То есть покупки совершали здесь, конечно, не все. Те же скучающие неприкаянные люди ничего не совершали — ни здесь, ни где-то ещё. Они жили без свершений, бродя и слоняясь по просторам своей жизни вне определённых задач и целей, у них образовалось в запасе много пустого сорного времени, которое им нужно было как-нибудь потратить и изжить. И сюда, на склад, они пришли, так как куда-то же все равно идти не миновать, уже потому не миновать, что сидеть или лежать не вставая и не ходя — невозможно. Да и нормального человека каждое утро должно тянуть из дома. В общество ему подобных людей. Или хотя бы на улицу. Исчезновение этой тяги чревато хандрой, депрессиями, а то и чем-нибудь в психическом смысле похуже.

Так вот, к этой категории бесцельных людей Сталинтина Владимировна не принадлежала. Она уже купила себе всего понемножку — вина бутылку двести пятьдесят миллилитров и турецких маслин без косточек самую маленькую банку, и сыра сто граммов колбасного. Она всегда покупала себе продукты в небольших минимальных количествах. Четвертушку батона, стакан молока. Крупы или макарон — не больше полукилограмма. Думала «зачем я буду покупать больше, деньги тратить, раз я могу умереть от старости в любой прекрасный день»? Но сейчас Сталинтина Владимировна думала о другом — не купить ли чего ещё, экзотического вкуса и качества. Деньги у неё были, несмотря на регулярные разбойные ограбления со стороны уличной неорганизованной преступности. И она хотела частично их в разумных пределах истратить. «А операция, — думала, — не волк и никуда от меня не сбежит при жизни, хотя всё-таки жаль, что я сюда за покупками праздничными пришла, а не укреплять материальное благосостояние, и что мою работу нельзя открыто совместить с покупками. Тут много мелочи можно было бы сегодня собрать Христа ради и как угодно». И думая так, она услышала голос человека, беспощадно её вчера ограбившего в центре города, и она пошла на голос сквозь шум других голосов и вцепилась ногтями в силуэт, от которого вчерашний голос исходил.

— Держите его крепко, — сказала Сталинтина Владимировна. — Он меня обобрал, последние операционные деньги отняв.

Качур без усилий оторвал и отодвинул от себя старуху, и сказал:

— С ума сошла бабка бледная. От вида безобразного изобилия и специальных сниженных цен. — И сказал: — Я здесь работаю, состоя на хорошем счету как отличник боевой и политической подготовки.

Он узнал, наверно, вчерашнюю нищую и вспомнил, как вынимал из неё горстями мелкие монеты, но в своём преступлении против личности этой старухи не сознался перед людьми и Богом, не раскаялся и ничем не выдал себя. А у неё никаких неоспоримых доказательств на руках не было, и она отстала от Качура скрепя сердце поневоле. Были бы у неё доказательства или свидетели, она могла бы его посадить в места лишения свободы, чтоб справедливость временно восторжествовала — пусть не вообще и не везде, а лишь в отдельно взятом случае. Что тоже немаловажно. Поскольку из отдельных случаев складываются их суммы, и тогда общая картина справедливости изменяется и становится не такой пессимистической и не такой безрадостной. Но свидетелей практически не было. Точнее, они были — и некоторые из тех, кто Качуру вчера в ночном баре попался, и другие, потерпевшие от него ранее в других тёмных местах областного центра. Но они были врозь, а не вместе, каждый по своей надобности и со сдвигом во времени. А когда свидетели врозь, и ничего общего их не связывает в кулак — общая идея, допустим, или общее дело, — от них толку нет. А если есть, то противоположного, вредного направления. Так что ничего не оставалось Сталинтине Владимировне, как молча возобновить хождение по переполненному залу склада с намерением купить ещё что-нибудь из праздничных продуктов к завтрашнему светлому дню. Правда, она не отказала себе в удовольствии выкрикнуть на весь склад, что мол, пищу для желудков покупаете, а о пище для души не думаете и не беспокоитесь нимало. Но тот же Качур ответил ей от имени всех «на себя посмотри, старая», и Сталинтина Владимировна замолчала, оставив свои обвинения при себе неисторгнутыми. Чтобы не вышло какой-нибудь неприятности. И постаралась смешаться с другими людьми и не привлекать к себе лишнего повышенного внимания и лучше никакого внимания к себе не привлекать, так как без внимания жить спокойнее. А на неё уже многие косо смотрели — и Миша с женой, и его битый родственник в том числе. Тот, что не нашёл днём с огнём в складе виски и поэтому купил много сортов водки, еле в джип уместившейся — Миша его убедил, сказав, что русский человек, даже если он не русский, а новый русский, за свои деньги должен пить только и непременно водку — финскую, шведскую, любую. Но — водку. А никакое не виски. И что виски — это баловство и американская провокация. И профанация. Особенно если оно выпивается с содовой водой вперемешку. Мишин родственник провокаций (как и профанаций) опасался и не любил, тем более американских провокаций-профанаций. А выпить, будучи патриотом, в общем, любил. Если, конечно, не в ущерб бизнесу и прочим делам, если в выходные и праздничные дни или ночи, неважно. И с новорусской народной мудростью «Сделал деньги — гуляй, Вася» был он не согласен полностью. Хотя и ему в ущерб бизнесу выпивать приходилось нередко. Но исключительно в интересах дела. А среди этнических, чистокровных русских он в списках не значился. Ни среди новых, ни среди старых. Он значился украинцем. И Миша, бывая подшофе и не в духе одновременно, брал, бывало, его за грудки и угрожал: «Ну, погодите! — угрожал. — Россия вспрянет ото сна!» А родственник ему возражал: «Конечно вспрянет. Вспрянет — и попросит опохмелиться». За эти злые слова, преодолевая силу исконно родственных чувств, Миша родственника избивал — на межнациональной почве кулаками.

Но завтра всеобщий — и русский, и украинский народный праздник. И праздник по религиозным канонам и понятиям большой. А каждый большой праздник — это не только большой праздник, это ещё и большие заботы. И если любишь праздновать, не избежать тебе и предпраздничных забот. Которые многие склонны считать приятными и радостными пустыми хлопотами. Но в действительности заботы не могут радовать, они могут заботить. Они для этого предназначены. И того же Макашутина не могло не заботить, каким образом они будут отмечать праздник. В условиях отсутствия газировки. Они уже склонились к покупке шампанского в качестве газирующего элемента. И с расходами дополнительными смирились окончательно, потому как было у них, ради чего смириться. Теперь оставалось только осуществить свои коллективные намерения и воплотить их в существующую реальность. Внутри этой толпы, воплощавшей свои похожие намерения, тоже предпраздничные, но — свои, гораздо более обширные. И уйти отсюда поскорее необходимость назрела. А то внутри толпы и Макашутина, и Дудко, и особенно Адика Петрутя начинало мутить. Прямо до тошноты. Они из-за этого ни в церковь по большим храмовым праздникам не ходили, ни на стадион, ни в театр. Они как люди думающие и пьющие толпу не воспринимали и отторгали всеми фибрами своих более или менее утончённых душ. Потому что она их томила и утомляла, потому что, в ней, в толпе, пребывая, постоянно приходилось с нею бороться и её преодолевать. Опять же занятия для интеллигентных людей не слишком подходящие, свойственные и желательные. Не говоря о том, что под напором толпы можно нечаянно упасть, и тогда она обязательно на упавшего наступит. А толпа, имеющая благую цель обзавестись товарами первой необходимости, в смысле, жратвой, вообще действовала на представителей мыслящей интеллигенции подобно воде, действующей на погружённые в неё тела. То есть она их с силой, как из пушки, выталкивала. По их собственному желанию, правда. Они сами жаждали из такой толпы вытолкнуться, если уж попадали в неё ненароком, если не получалось у них удержаться на расстоянии. Да и любая толпа действовала на макашутиных и иже с ними отвратительно. Отвращала она их от себя. В ней же ни поговорить об умном и вечном, ни пообщаться на литературные темы, ни мыслям предаться в их беге. В ней — в толпе, значит, — можно только покалечиться физически и душевно. А когда толпа накапливается в закрытом помещении, то есть в ограниченном объеме, это и вовсе становится опасным для жизни, и в такого рода толпе легко даже бесславно погибнуть, будучи размазанным по стенам. Или по тем же ящикам, стоящим вдоль периметра склада шпалерами — как часовые родины. А заразиться в толпе заразными заболеваниями — совсем уж проще простого, когда все дышат друг другу в лицо и из носа в нос, в упор.

Кстати, уйти отсюда созрели уже не только Макашутин со товарищи. Семьи Алины и Печёнкина помышляли о том же самом. Дети в особенности устали толкаться среди людей и их шагающих ног и дышать тяжёлым густым воздухом, выдыхаемым многими сотнями лёгких. Потому что отдельные человеческие выдохи взмывали вверх, смешивались в воздушном пространстве склада, и оседали сквозь низшие воздушные слои на пол и на панели стен, и конденсировались в мелкие капли влаги, которые снова испарялись и которыми снова дышала толпа.

Алине и Печёнкину тоже надоело толкаться и ощущать на себе толчки, и таскать тяжелеющие от покупок сумки, и стоять в очередях к кассам, и вдыхать то, что выдохнули другие. Но они чувствовали, что находятся рядом, невдалеке, и от этого им становилось тепло и трепетно, и намного лучше, чем друг от друга вдали и порознь. Нет, они понимали, что такая близость неполна и обманчива, и при огромном скоплении народа никакая любовь — если говорить обо всём её объёме и спектре — невозможна. Скопление народа к любви не располагает и условий для неё благоприятных не создаёт. Оно, наоборот, их разрушает. Потому что скопления людей склонны к разрушениям, а любовь — может происходить и процветать в ограниченном пространстве, в тесноте и духоте, но она не нуждается в посторонних наблюдателях. Наблюдатели ей не то чтобы претят, а не нужны. И, пожалуй, противопоказаны в любых видах.

И значит, люди, отоварившись по своим силам и способностям и устав от пребывания в тисках толпы, уходили один за другим, на их место приезжали и приходили другие люди, и они тоже теснясь скупали еду, тратили не жалея деньги и время, толпились какие-то десятки минут интенсивно и целенаправленно или просто толпились от безделья и тоже рано или поздно уходили кто куда, каждый по своему собственному назначению.

И уже казалось, что так будет продолжаться всегда и вечно, и конца этому круговороту людей на складе не будет ни сегодня, ни вообще. И больше всех нам так казалось, мы-то пребывали внутри склада и толпы безвыходно и постоянно. И в какой-то момент сильно начали уставать не так физически и морально, как духовно. И Коля, увидев нашу усталость или почувствовав свою собственную, даже работу оставил самовольно в разгаре и задумался о чём-то сугубо личном и сокровенном. А выйдя из состояния задумчивости, сказал: «Как вспомню, что Гоголя Николая Васильевича Колькой звали — так прямо нехорошо делается». И ещё он сказал:

— Настало время народных забав и шуток, щас передохнём весело, — и исчез куда-то, видимо, за пределы территории. И буквально минут через пять после его исчезновения выбежал на эстакаду сам хозяин склада, тот, который Гойняк, и стал вещать истошным голосом в мегафон, что прошу соблюдать полное олимпийское спокойствие и порядок и в строгом соответствии с вышеупомянутым соблюдением прошу покинуть помещение склада на безопасное расстояние сто метров, поскольку в нём, может быть, заложена бомба разрушительной силы.

Ну, как и следовало ожидать, всю застигнутую этим сообщением толпу сдуло с территории в течение трёх минут. Многие, кто расплатиться не успел, покупки свои бросили не сходя с места на пол: с неоплаченными покупками не выпускали никого, а жизнь всё-таки дороже покупок. А ещё через десять минут приехали откуда ни возьмись минёры с милицией, безошибочно повязали Колю и уехали, сказав «продолжайте работать в установленном порядке, никакой бомбы тут нет и быть не может, это мальчик пошутил на год лишения свободы условно плюс штраф».

И инцидент моментально исчерпался и забылся, и смена одних людей другими очень быстро, хотя и постепенно, восстановилась за счёт естественной прибыли всё новых и новых покупателей из города с его окрестностями и благодаря их такой же естественной убыли. И в этой смене людей прошёл в конце концов день, и быстро наступил вечер. И с ним — окончанье работы. И толпа, слава Богу, схлынула и рассосалась бесследно, не причинив ни себе, ни людям, ни складским производственным площадям каких-либо видимых повреждений. И склад опустел. Практически подчистую. И по его пыльным гулким помещениям пролетел ветер. И все разошлись. Многие разошлись, чтобы праздновать, а, например, Адик Петруть разошёлся (по ложной тревоге, Колей поднятой), чтобы праздновать и вместе с тем лечить свою пострадавшую ногу. Но что интересно, все покупатели, придя домой и выложив покупки из сумок, и рассмотрев их и потрогав руками, с удовлетворением подумали: «Вот на что мы не зря и не напрасно потратили полдня своей единственной быстротекущей жизни!» — и пожалели об утраченном времени. Хотя и поздно. Те же, кто ничего не покупал, и тратил заведомо не деньги, а время, о нём не пожалели, они, наоборот, порадовались, что смогли как-то от него отделаться и что его, бесполезного времени, осталось у них на много часов меньше, чем было.

А склад заперли. На все замки. И сигнализацию чувствительную, от японского производителя, включили. На всякий, как говорится, пожарный случай. И она будет включённой до тех пор, пока завершится ещё не начавшийся праздник, и люди его отпразднуют, поглотив приобретённые в складе продукты, и заживут опять — заживут так, как жили прежде, но может быть что и лучше, ведь обогатившиеся хозяева склада станут за них молиться.

1999

Ни с того ни с сего

Если выражаться красиво и фигурально, то можно сказать так: Беляев снова, в сто первый какой-нибудь раз споткнулся и заблудился в трех соснах, и завис где-то в обрывках и обносках мирового пространства, а время у него в черепной коробке перемешалось с серым веществом его мозгов и пошло со сбоями и то взад, то вперед, то быстро, то медленно. В общем, оно превратилось в студенистую кашу-размазню и мешало ему сосредоточиться на необратимом процессе жизненного течения. И Беляев взялся победить и преодолеть эти свинские происки пространства и времени старым, проверенным, еще дедовским способом. Он бежал от действительности в запой и стал неутомимо пить в абсолютно полном, стерильном, одиночестве, как говорится, тет-а-тет с самим собой, так как у него имелись для этого все необходимые условия и удобства. Жена Беляева возвращалась с работы слишком поздно из-за того, что каждый день заходила проведывать брошенного ею на произвол судьбы мужа и вообще, перед лицом закона она была женой ему, этому брошенному мужу, а Беляеву она приходилась ни рыбой ни мясом, хотя и ночевала под его кровом. Потому что не смогла она стать ему кем-то, несмотря на все приложенные с ее стороны усилия и старания. И они не были женаты и записаны в книге загса, а просто спали друг с другом в половом отношении. А в последнее, уже взбесившееся время, они и не спали, то есть они то только и делали, что спали ночи напролет — она в сатиновой ночной рубашке от головы до пят, как в броне, а он — в трусах и в майке по колено в обтяжку. Они, видно, допустили грубую ошибку, избрав друг друга в качестве партнеров по совместной жизни и были теперь друг другу до фонаря, а Беляеву, ему и прежде, и вообще никогда в жизни не везло с выбором женщин. Они, женщины, обычно сами его выбирали и сначала влюблялись в него без памяти и до одури и творили в быту и в постели черт знает что и наслаждались им, Беляевым, до кончиков пальцев, и бросали направо и налево к чертям собачьим надежных мужей и любовников, а потом у них все проходило и исчезало без видимых следов, и они вылечивались и выздоравливали и тихо бесились какое-то неопределенное время, и в конце концов уходили на все четыре стороны и сбегали сломя голову без оглядки. И попервам это было для Беляева загадкой природы и полной неожиданностью и неразрешимым риторическим вопросом, а позже он все понял и догадался, что происходили эти досадные метаморфозы и водевильные превращения не из-за них, женщин, а из-за того, что сам он, Беляев, первым кончался и остывал к очередной своей любимой женщине, и она становилась ему где-то там, глубоко, обузой и безразличной чужой вещью в себе, а после уже они, женщины, что-то такое ощущали смутно своим особым женским чутьем и отвечали ему взаимностью отсутствия чувств и отмиранием либидо и гибельным физическим отвращением. И тогда Беляев, чтоб разрядить сложившуюся обстановку и развеяться, начинал беспробудно, со вкусом и удовольствием, пить горькую под бедную килокалориями закуску, как самый распоследний хронический алкоголик. К предмету закуски у него и в добрые, целостные, времена было отношение наплевательское и неряшливое, а сейчас и совсем не о чем говорить и разглагольствовать, не до жиру. Так что пил Беляев под молоко двухпроцентной жирности. У него во дворе стоял молочный ларек, палатка, где торговали молоком из бочки, а бочку эту привозили черной ночью, и Беляев выходил и открывал ее, не нарушая пломбы, специальным ключом, который сделал ему на мехзаводе знакомый соратник его отца и брата слесарь-виртуоз дядя Вася Колокольников. И Беляев отпирал этим хитрым ключом бочку, и у него всегда имелось в доме и никогда не переводилось коровье свежее молоко. И он им закусывал или, наверное, все-таки запивал крепкие спиртные напитки. Воровал он, короче, это молоко, как подлая сволочь и тать и, значит, это ворованное молоко из бочки являлось основным средством к его достойному существованию во времена глобальных запоев.

— А-а, все одно эта бандитка-молочница всем и каждому недоливает нагло и открыто, так пускай она украдет меньше на три литра у день, не подохнет. И не обеднеет, — так себя оправдывал и убеждал Беляев, когда открывал кран и воровал молоко, принадлежащее в идеале народу. И вот Беляев сейчас усиленно и самым серьезным образом пил много дней и ночей подряд без отдыха и перерыва. Но пил он как-то по-особенному, не по-русски, а удерживая себя в определенной и далеко не последней степени алкогольного отравления и на сильном взводе. И как только взвод его ослабевал и шел на убыль, он добавлял и запивал, в смысле, значит, закусывал глотком охлажденного молока из бидона. Чтоб, значит, и силу хмеля использовать с максимально возможным КПД и чтоб не опускаться до состояния скотства и отключки сознательного соображения. И в таком нетрезвом, но и не пьяном половинчатом виде пребывал Беляев неделями и месяцами, и у него было тепло на сердце, как от песни веселой, ну или, если не тепло, то вольготно и потому вполне терпимо. А принял волевое решение фундаментально запить в этот последний раз он после того, как позвонила ему Лерка — это предыдущая его жена и подруга дней его суровых, тоже, конечно, неофициальная, но любимая Беляевым без дураков и до глубины души. Эта Лерка, она первая и единственная из всех бросила Беляева еще до того критического переломного момента, как у самого у него случилось расстройство и разрушение его собственного чувства к ней. И он никак не мог теперь ее выкинуть из головы и сердца и тешил себя приятными воспоминаниями о Леркиных коварстве и любви. А позвонила она ему из города Львова и спросила, не сможет ли он встретить ее послезавтра, то есть в понедельник, на вокзале с поезда, так как, сказала, отец у меня безвременно ушел из жизни. А она отца своего очень любила и уважала, даже больше, чем свою мать, хотя он и был ей не отец, а отчим. И вот она ездила его хоронить, а сейчас едет обратно с непосильным количеством тяжелых вещей, потому что мать передала все нужное, чтоб она отметила тут девять дней со дня смерти. Она, Лерка, и там бы могла их отметить с родными и близкими соседями, но никак не могла так долго задерживаться у матери в родительском доме, ведь же и дети ее и любимый кот Топик остались на попечение бывшей ее свекрови, которая их, детей, недолюбливала за шумливость, а котов так просто не переваривала органически и в принципе. И вот она позвонила не кому-нибудь другому, а именно Беляеву, и Беляев встретил ее с поезда и дотащил чемоданы и сумки с вещами, и они набрались с ней, с Леркой, до умопомрачения и необузданности своих поступков и, возможно, переспали по пьянке друг с другом неоднократно без взаимной большой любви, потому что вернулся Беляев к себе домой ровно на третьи сутки, после того, как бывшая Леркина свекровь приперлась наобум проверить и поинтересоваться, почему Лерка так долго отсутствует и захватила на всякий случай с собой детей. А они, Беляев и Лерка, валялись в нетрезвом и голом состоянии при потухших свечах и при открытой входной двери. И Беляев ушел от Лерки и ретировался и дома все тщательно обдумал и взвесил, и пришел к выводу, что неплохо было бы сейчас недельки, допустим, на две запить. И он запил с радостью и самозабвением, вкладывая в это дело всю свою грешную душу без остатка. И нынешняя его жена приходила все позже и позже, а не то вчера, не то позавчера и вовсе не пришла, оставшись, видно, у мужа, брошенного ею однажды, ранним осенним утром. Он ей, значит, простил все без исключения и забыл предательство и измену и наставленье ветвистых рогов, и отпустил грехи. А Беляев это, ее то есть приход, не очень-то и заметил, так как был он по горло занят и поглощен своими обостренными чувствами и переживаниями личных обстоятельств и персонально собой, и он продолжал с упоением и энтузиазмом пить, умело балансируя на грани, рядом с потерей пульса. Так ему было приятней ощущать свое Я и себе сочувствовать. А сочувствовал он себе, потому что Лерка его откровенно пошла по рукам, а ему, как родному и близкому, все про это рассказывала без стеснения и предрассудков, а он это все выслушивал и теперь доподлинно знал, что она влюбляется по уши в каждого, считай, встречного и поперечного, и был уже у нее охранник из фирмы «Алес» атлетического телосложения и невинный мальчишка-прачечник из прачечной самообслуживания без особых примет, и преуспевающий предприниматель новой волны, и психопат-психолог, и какой-то то ли писатель, то ли поэт, то ли просто литератор, а в настоящий, текущий момент есть вот МВТУшник, который пока без работы и на ее иждивении и содержании, хотя живет он сейчас в Москве, но часто к ней приезжает. И с каждым последующим мужчиной ей лучше, чем было до того с предыдущим, все лучше и лучше, лучше и лучше, и это уже почти что болезнь, от которой один шаг или меньше до пропасти во ржи или в чем-то другом, безразлично. И Беляеву не хотелось, чтобы Лерка свалилась в пропасть, из которой пойди еще выберись — ведь же это она после него, Беляева, сорвалась и пошла гулять по рукам ногами, а до встречи с ним она была честной и примерной женой и верной, как пес, супругой своему первому в жизни мужу, отцу их общих детей. А после него, Беляева, сорвалась вот и слетела с катушек и летит, расправив крылья. А Беляев смотрит на этот ее бреющий полет издали и отчужденно в бинокль и прервать его не в силах и не в состоянии, потому что не любит его больше Лерка и он для нее есть никто и ничто, а просто по старой памяти родной и близкий человек, ну как сестра или мать, или подруга детства, с которой вместе росли и взрослели и превращались из девочек в женщин. И вот, значит, Леркина личная жизнь отбилась и освободилась от пут беляевской личной жизни и никак их отдельные независимые жизни не взаимодействовали между собой и не оказывали друг на друга никакого видимого влияния, если не считать, конечно, Леркиных, как перед Богом, исповедей и рассказов о своих захватывающих дух приключениях сильно выпившему Беляеву. А трезвому она ничего ему не могла бы рассказать. Она вообще не видела его на своем веку полностью трезвым как стеклышко. Беляев же, он когда не пил безвылазно, то все равно каждый день понемногу употреблял для поднятия тонуса, так как всегда был по сути своей алкоголиком. Не пьяницей, а алкоголиком, другими словами, ему без дозы и думалось туго и жилось, а стоило принять, ну буквально чисто символически, и он становился другим противоположным человеком, и на него приятно было смотреть, и ум его начинал работать остро и переставал заходить за разум, и руки обретали и силу, и становился Беляевым уверенным в себе и веселым, и жизнерадостным, и по-особенному красивым неотразимой мужской красотой. А в те голубые, можно сказать, периоды жизни, когда Беляев позволял себе запивать обстоятельно и с полной самоотдачей, он, естественно, малость раскисал и расползался по швам в смысле внешнего вида, но все равно удерживал кое-какую форму и выглядел живее всех живых. И в этот последний раз он пил как обычно, по заранее намеченному плану действий и чувствовал себя физически как нельзя лучше, и ничего не могло омрачить его устоявшегося нетрезвого бытия, даже этот неприятный сгорбленный крючком старик, который беспричинно стал появляться у него в квартире и похоже совсем тут поселился на постоянно. А откуда он взялся, было непонятной загадкой, потому что раньше его здесь вроде бы не наблюдалось, а появился он в квартире недавно, и с его появлением квартирка Беляева стала большой и гулкой коммуналкой, и он приползал откуда-то из дальних покоев и говорил сипя и отдуваясь:

— Алик, — говорил он, — у меня неприятность, я не могу встать самостоятельно с постели, мне нужно протянуть шнурок или ремень, и я буду вставать, держась за него руками.

И еще он говорил:

— Алик, почему до двадцать пятого августа, до дня, когда трагически погибла Зина, я все мог и ходил, куда надо и не надо, а сейчас я не могу.

Кто такая, эта Зина, он не говорил и когда, в каком голу было это двадцать пятое августа, тоже скромно умалчивал, и только слонялся по всем закоулкам квартиры и появлялся — как будто каждый раз заново возникал из пепла в конце темного узкого коридора — бесшумно и неожиданно. И он двигался по направлению к Беляеву, опираясь на палку и протяжно шаркая по паркету м вздымая шлепанцами клубы пылищи, и оставляя за собой в целине нетронутой еще пыли кривую изломами лыжню. И так он проживал у Беляева и Беляеву совсем нисколько не мешал, хотя и называл его почему-то Аликом, наверно, так ему было удобней и больше нравилось. А что ест и чем живет этот отвратительный нелегальный старик, Беляев даже приблизительно не мог себе представить и вообразить. Он только слышал от него иногда, что на второй завтрак я ел сегодня протертое яблоко с сахаром, а на полдник — стакан кефира, тоже с сахаром. Где все это брал старик, Беляев не выяснял, хоть и знал конечно и наверняка, что ни яблок, ни кефира, ни тем более сахара у него в доме не водилось сто с лишним лет. А выходить старик тоже как будто бы никуда не выходил и не отлучался. А Беляеву он не досаждал и своим присутствием не вредил, а как раз даже наоборот. Приползет откуда-нибудь из глубин и недр, сядет у него в ногах или в головах и сидит. Беляев сунет ему плошку молока и говорит:

— Ну что, старый дед, кирнем не глядя?

А старик говорит:

— Извольте.

И они выпивают синхронно вместе, Беляев — что-нибудь крепкое, а старик — молоко. Выпьют и снова один другого не донимают. И старик засыпает сидя и сопит натруженно и печально. А Беляев говорил тогда ему, спящему сном младенца:

— Вот, — говорил, — какие неутешительные дела и новости. Пошла моя Лерка по рукам и покатилась по наклонной плоскости, а я же ее, заразу, предупреждал, что так оно и получится, я ж ее знаю, как свои пять пальцев от мозга костей и до корней ее пегих волос. А она, говорил, не верила мне на слово и еще на меня обижалась и дулась. А старик сидел и спал, как убитый, но с другой стороны он, возможно, и не спал, а слушал, потому что кивал головой в ритме собственного дыхания, а когда Беляев повышал голос или изменял тон, старик вздыхал тяжелее и с посвистом и ниже опускал голову, на самые свои колени. А когда Беляеву нанесла визит его нынешняя жена, которая на самом деле была женой своего настоящего мужа м устроила Беляеву грандиозный фантастический скандал, старик куда-то деликатно канул и запропастился, а она по завершении скандала поглядела еще раз на Беляева повнимательнее, наверно, чтоб узнать его поближе и запомнить и начала судорожно собирать свои всякие вещи и складывать их в большие клеенчатые мешки. А Беляев ничего не делал и никак ей не помогал и не мешал, как если бы его это никаким боком не задевало и не касалось. А она собралась и проверила, не забыла ли чего впопыхах и набрала номер телефона и сказала в трубку одно-единственное слово — приезжай. А после этого решающего звонка, она села на один из своих мешков и стала сидеть на нем, а потом позвонили в дверь, и она побежала, сорвавшись с мешка, открывать и вернулась счастливая в сопровождении своего брошенного мужа, и муж, по профессии педагог и учитель пения, вошел и увидел Беляева во всей его неприглядной красе и сказал:

— И на этого алкаша и ублюдка ты меня променяла?

А она ответила:

— Да, на этого самого. Но я больше не буду, буду хорошей и идеальной женой.

И огромных размеров муж взвалил на себя два мешка и понес их с легкостью необыкновенной, а потом он вернулся обратно и взвалил еще два мешка, а вслед за мешками он вынес на себе же швейную машинку «Подольск» с комбинированным электро-ножным приводом и вернулся еще раз опять и подошел к Беляеву и навис собою над ним.

— Ну? — сказал Беляев.

— Дать бы тебе, — сказал муж, а Беляев ему налил, и он выпил артиллерийским залпом и ушел, не попрощавшись по-английски, а сказав на десерт какую-то гадость. И Беляев остался один, и к нему возвратился его старик. Он принес с собой водки и не какой-нибудь, а Смирновской. «Значит, лазал в моих подвалах», — подумал Беляев, а старик налил этой чистейшей и очень вкусной водки Беляеву и себе тоже наполнил стакан до краев, и они выпили без неуместных тостов и звона бокалов и запили, как обычно, молоком.

— Что? — сказал старик.

— Да-а, — сказал Беляев.

— И правильно, — сказал старик.

— Так и я говорю, — сказал Беляев.

И они долго сидели без слов, в гробовом молчании, и даже оба они уснули сидя и проспали какое-то заметное время, а потом они оба проснулись, и старик сказал:

— А давайте, — сказал, — я поговорю с вами и пообщаюсь, чтоб вам не было грустно.

— Ну поговори, — сказал Беляев, несмотря на то, что грустно ему и так не было, ему никогда не бывало грустно, когда он пил неделями, а тем более месяцами в полном стерильном одиночестве.

И старик начал говорить с ним. Он сидел, забившись в угол дивана и, болтая ногами, говорил, а Беляев его не слушал, не слушал из-за того, что явно перебрал сверх нормальной дозы и сознание то покидало его, то снова к нему возвращалось под неумолчный лепет и бормотание старика. А бормотал старик какую-то сущую околесицу и абракадабру, и непонятно о чем и о ком, и неизвестно что под этим подразумевал и имел в виду. Он говорил:

— Вот и, значит, представьте себе огромный зал и в нем — персональная выставка картин. И выставлены на ней только портреты людей. Все стены, какие есть, ими завешены. А на портретах изображены люди и все как один со спины в затылок. На всех, значит, картинах намалеваны затылки с ушами и спины, и шеи, и плечи, и задницы. И все. Больше ничего. А если посмотреть на эти портреты минут пять не моргая, то лица их начинаешь видеть, сначала смутно, а потом отчетливо. И лица эти страшные такие жуткие, а сами перепуганные на смерть. И Смотришь на них и муторно становится и тревожно, как перед землетрясением или концом света Армагеддоном, а обернешься уйти прочь и куда глаза глядят, а сзади такой же, как и ты сам посетитель стоит и дышит тебе в затылок и смотрит, и лицо у него — как на портрете, перед которым он стоит и ты только что стоял — точь-в-точь, и чем-то таким неуловимым вы с ним похожи, и ты отводишь от его взгляда глаза и утыкаешь их в пол. А художник, автор, значит, этих безобразных псевдопортретов, он здесь же сидит, гад, в уголке, и ты знаешь его как облупленного тридцать лет и три года и не любишь его до боли в ушах, а он ненавидит тебя с момента твоего рождения. И он зыркает их своего угла на всех, кто к нему на выставку приходит, а приходит к нему кто угодно и невесть кто, кому нечего делать в жизни и не лень шататься вдоль города без определенной полезной причины и заходить лишь бы куда ни попадя. И он знает, конечно, кто заходит к нему и его это знание не тяготит и не колышет, и он пишет ночами затылки и спины, и всякие разные задницы, а дни просиживает в уголке и подглядывает за пришедшими посетителями, и курит сигареты «Прима» или даже «Памир». А я вот вынужден на старости лет сидеть тут пить молоко и запивать его дрянной Смирновской водкой, сделанной сто лет назад из черт-те какого зерна по чер-те какому рецепту, — так примерно и приблизительно говорил бормоча старик, пока вдруг не умолк и не встал и не поплелся из комнаты в коридор, а оттуда к входной двери. А дверь заперта не была и в нее еще не звонили и не стучали, но старик интуитивно распахнул ее настежь и сказал Лерке и ее новому мужику — МВТУшнику имени Баумана:

— Входите.

Лерка и ее новый мужик переступили порог, и Лерка удивленно оглядела старика, и она сказала ему:

— Привет, старик, — и пошла по неосвещенному ничем коридору в комнату Беляева, а мужик поймал ее руку и потянулся за ней хвостом, а старик остался у двери. А когда они скрылись в комнате Беляева, он побрел на свою кухню поедать свой легкий ужин, который уже стоял у него на столе и ждал его, остывая. А Лерка с МВТУшником прошла к Беляеву в комнату и растолкала его и расшевелила, и налила всем троим, здесь присутствующим. И они все втроем подняли бокалы за ее цветущее лошадиное здоровье. И Лерка утерлась рукавом белого пуховика и говорит Беляеву:

— Ну, как тебе мой МВТУшник? Оцени.

А Беляев посмотрел на него и говорит:

— Говным-говно.

А Лерка говорит:

— Ошибаешься на сто восемьдесят градусов, он без недостатков.

А Беляев ей:

— Когда нет недостатков — это уже дефект.

А МВТУшник говорит Лерке:

— Лерк, а это кто?

— А это полумуж мой бывший в употреблении, — Лерка ему объясняет. — Очень, между прочим, умный и порядочный человек, единственная моя родная душа. И вместе с тем, — говорит, — непревзойденный в деле любви мужчина. Почти как ты.

А МВТУшник надул губки бантиком и говорит Лерке:

— Подумаешь, тоже мне, козел.

А Беляев его предостерегает по-дружески:

— А вот это ты, — говорит, — зря, на это я могу ответить невзначай бутылкой по лицу, так что ты сиди и рассказывай в тряпочку.

— Чего рассказывать? — МВТУшник спрашивает.

А Беляев ему говорит:

— Ну какой ты есть индивидуум, рассказывай. А я послушаю и погляжу, достоин ли ты моей дорогой и горячо любимой Лерки или недостоин.

А МВТУшник говорит:

— А я такой. Как бы это. Ну, допустим, вот сгрудились дети на спортплощадке. В напряженных позах, как будто бы остановились, потому что меня увидели. Хотели бежать за улетевшим мячом, но увидели, что мимо проходит человек, я, и замерли. И просят всеми своими фибрами подать им нечаянно забитый за пределы площадки мяч, чтоб, значит, они смогли возобновить свои детские игры на свежем воздухе. А я, конечно, иду им навстречу, только в голове мелькает — как бы это перед ними, сопляками, не оплошать и не промазать носком туфли по мячу. Ведь же сколько долгих лет не играл я в футбол. И я подбираю ногу, мельча шаг, взглядывая на площадку — цель, куда мне, значит, необходимо попасть этим залетевшим мячом во что бы то ни стало и бью, коротко так, хлестко и сильно. А в мяче, конечно же, запрятан булыжник огромадный или пушечное ядро, и моя ступня, остановленная ударом о его каменный или там чугунный — я не знаю — бок, наливается страшной болью и повисает, как кошкина, скажем, лапа, отдавленная железным колесом телеги. А на площадке — дикий и душераздирающий смех сквозь слезы и кривлянье с ужимками, и тычки указательными пальцами в меня, и крики сквозь плотное гоготанье: «Ох, не могу! Ох, держите меня!». Это кричат они, дети, наше будущее и надежда. Хотя это должен бы кричать я, от боли, а не они от смеха.

И это со мной повторяется всегда. Я всегда ударяю по мячу. Я давно уже усвоил, что в нем лежит булыга, но я все равно всегда ударяю. Потому что мне всегда кажется, что сейчас-то они действительно, по-настоящему ждут, чтоб я им подал их мяч. И я ударяю по нему. И опять повторяется тот же самый смех и та же боль в ноге, и те же крики и лица, хоть и дети вроде бы каждый раз другие, и мяч другой, и место, и время. Это как бзик или идея фикс, я имею в виду непреодолимое мое желание ударить по мячу, зная, что этого делать нельзя и не надо ни в коем случае. Это такой зуд, что ли влечение какое-то или пламенная страсть. Вот какой я в общих и целых чертах человек.

— Псих, — сказал Беляев Лерке, — или жулик.

— Сам ты… — сказала Лерка Беляеву. — Он тонкий и ранимый. И нежный.

— А-а, — сказал Беляев и снова намеренно хватил лишнего, отключившись и отгородив себя тем самым от внешнего мира и окружающей среды с Леркой, МВТУшником и с другими ее реалиями и раздражителями. А когда он включился, в комнате находился один старик, и он, подпирая свой обвисший зад высоким, как в барах, табуретом, мирно гладил белье. Пододеяльники, наволочки, и простыни. И говорил:

— Раньше-то я носил белье в прачечную самообслуживания, это очень удобно, два часа чистого времени — и восемь килограммов сухого белья выстирано и выглажено, но сейчас там такие несуразные цены, что мне это не по карману и не по средствам и после двадцать пятого августа я никуда не могу пойти. Поэтому я стираю и глажу сам и никому на свете не передоверяю этот интимный по-своему процесс. Я ведь когда-то, на заре нынешнего века, служил в прачечной китайцем и был на хорошем счету.

А Беляев тупо следил за блестящим утюгом, которым старик возил по белому белью, и у него рябило в глазах и все вокруг покачивалось в ритме медленного вальса, и его начинало тошнить, как от морской болезни или болезни имени Боткина желтухи. И он говорил старику:

— Старик, не тошни.

А старик отвечал:

— Я не тошню, я гляжу.

А Беляев говорил:

— И как ты утюг умудряешься таскать при своей немощи и паркинсонизме?

А старик говорил:

— А он легкий, потому что немецкий, — и продолжал гладить, и гора выглаженных им пододеяльников, простыней и наволочек все росла и росла и уже доросла под потолок и неясно было, как она не падала и как старик доставал до ее верхушки. Да, это было Беляеву неясно.

— А куда это Лерка задевалась со своим этим? — спросил у гладящего старика Беляев. — МВТУшником.

— А они жениться побежали, — сказал старик, гладя.

— И давно они это, побежали? — спросил Беляев.

— Давненько, — сказал старик. — Они уже и развестись успели.

А Беляев говорит:

— А какова основная и истинная причина развода?

А старик говорит:

Да этот, как вы выражаетесь, МВТУшник оказался брачным аферистом кристально чистой воды, и сейчас они ее, Леркину, жилплощадь делят поровну и разменивают на две в разных городах страны.

— А-а, — сказал Беляев, — тогда давай выпьем за это.

— За что?

— Ну, за это.

— За это давай, — сказала Лерка.

— О! — сказал Беляев. — А ты с какой луны свалилась?

— Так, а дверь же не заперта, — сказала Лерка.

И Беляев с Леркой выпили на брудершафт за счастье всех людей на планете и за Леркино счастье отдельно и трижды поцеловались губами в губы и обнялись, как родные братья после долгой разлуки.

— А хочешь за меня замуж? — сказала Лерка в объятиях.

— Да ведь это, — сказал Беляев, — я уже так привык жить, независимо и, как говорится, в автономном режиме самосуществования.

— А говорил — любишь, — сказала Лерка.

— Говорил, — сказал Беляев.

— Ну и? — сказала Лерка.

— Ну и люблю, — сказал Беляев.

А Лерка говорит:

— Ну тогда я пошла несолоно хлебавши?

А Беляев говорит:

— На посошок?

А она говорит:

— На фиг.

А он:

— Ну звони, — говорит, — а то у меня же нет никого, одна ты.

А Лерка говорит:

— И у меня никого, один ты, — и ушла, и в то же время не ушла, а осталась и время от времени возникала в комнате и ходила мимо Беляева молча и тихо, как бестелесное привидение или призрак и отражалась в зеркале со своим котом на руках, а к Беляеву не приближалась и не составляла компанию насчет выпить и поговорить или переспать, и замуж за себя Беляева больше не звала, наверно, стеснялась она звать его замуж после серии беспорядочных связей со всеми своими случайными спутниками жизни и думала, что он ни за что за нее не пойдет, а он, может, и пошел бы с превеликим удовольствием, если бы не был под таким капитальным газом. А под газом, конечно, он не хотел за нее идти, боясь взять на себя ответственность, а хотел он, чтоб его никто и никогда не трогал и он до конца своих дней мог бы спокойно предаваться своему любимому занятию и времяпрепровождению и главному хобби своей жизни. И его никто не трогал. Старик разве что. Но в основном он ненавязчиво обитал на своих личных квадратных метрах, а Лерка иногда хоть и сновала туда-сюда немым укором, в душу не лезла и не пыталась, а эта вот, жена его, самая которая последняя и которая ушла от него и вернулась в лоно своей семьи и своего мужа, она появлялась не чаще раза в году. Приходила, забирала что-нибудь, оставленное ранее и уходила восвояси. А то мужа своего присылала — один раз за какими-то детскими санками (наверно, у нее был ребенок), другой — за термобигудями и зоошампунем от блох, а как-то — за журналами мод и пылесосом. И муж это, то, за чем его посылали, беспрепятственно брал и уходил. Только пылесос не взял. Не нашлось у Беляева лишнего пылесоса. И нелишнего не нашлось. Никакого, другими словами, пылесоса у Беляева не нашлось и не обнаружилось, а этот муж и учитель, кстати сказать, неплохим мужиком оказался — раз даже бутылки Беляеву сдал по его убедительной просьбе и за пивом тоже бегал с банкой. А еще бывало, являлся Леркин аферист-МВТУшник. Являлся собственной персоной без звонка и телеграммы, усаживался напротив Беляева и сверлил его напряженным гипнотическим взглядом, характерным для абсолютно подавляющего большинства представителей его древней профессии, а наглядевшись этим профессиональным взглядом вдоволь, он спрашивал у Беляева:

— Ты не знаешь, — спрашивал, — где находится Лерка?

А Беляев говорил:

— А тебе она для каких целей нужна?

А МВТУшник говорил:

— Люблю я ее, вот. Без балды.

А Беляев говорил:

— Да здесь она где-нибудь шастает, поищи. Вот и кот ее Топик молоко лакает.

И МВТУшник бродил по комнатам и коридорам квартиры и натыкался везде на кота и на старика, и кот на него ворчал и шипел, а старик нудно делился впечатлениями о первых безоблачных днях февральской революции и объяснял ему роль культа личности в истории, и вспоминал о своей покойной ныне невесте княгине Инне Андреевне. А МВТУшник слушал его и говорил про себя: «И где ты, старый хрен, на мою голову взялся?». А старику он ничего не говорил, потому что был хорошо воспитан в семье ереванских врачей русскоязычного происхождения. А старик насильно угощал МВТУшника чаем с лимоном и, конечно, Смирновской и ворованным молоком, и делился с ним ужином, а на ночь поил кефиром. И МВТУшник ложился спать в спальне старика, а Лерка к нему не приходила, и он стонал и плакал во сне, как маленький нервный мальчик. А один раз Лерка его, видно, пожалела и приснилась ему с ним рядом, и он стал целовать ее нежно и пылко и сжимать в железных объятиях, и опять стонать и плакать, но уже от любви и счастья. А Беляев в этот самый щекотливый момент вошел к старику в спальню пожелать ему спокойной ночи, полюбовался на эту картинку и говорит:

— Так…

А Лерка говорит:

— Ну чего ты накручиваешь? Это ж все в его сугубо частном сне происходит, а не по-настоящему. И она обняла Беляева и прижалась к нему вся. Но Беляев не растаял под воздействием ее женских колдовских чар и удалился в свою комнату, и стал доводить начатое дело до логического конца. И старика с собой прихватил.

— Чтоб вам не мешал, — сказал он Лерке.

А Лерка ему сказала:

— Ну и дурак. — И запропала куда-то и не посещала больше ни сознание Беляева, ни его богатое воображение, ни квартиру. А за ней исчез с горизонта и ее кот Топик, и МВТУшник тоже прекратил свои назойливые визиты. И Беляев уже подумал, что он, МВТУшник, благополучно умотал в свой другой город и обрел там покой в труде и счастье в жизни или заново женился на Лерке по любви и теперь, наконец, они счастливы вместе в каком-нибудь из городов. А старик никуда не исчез и не подевался, а жил с ним, с Беляевым, в мире и согласии на своей площади, и он вечно что-нибудь гладил или ел и приходил к Беляеву, и они молчали целыми часами и днями, и он трогал нетрезвого Беляева пальцами, а иногда он говорил:

— Алик, у меня неприятность. Я не могу удалить верхний зубной протез. Помогите мне в этом, пожалуйста, — и он открывал рот, забитый остатками принятой пищи. И Беляев, чем мог, помогал ему и снова с усердием пил.

И вот однажды и в один прекрасный день, когда Беляев был совершенно не в себе и вне себя от пьянства, его комната начала заполняться не прошенными им гостями. Первыми рука об руку в комнату вошли Психопат-Психолог и Толиписательтолиепоэттолипростолитератор. Психолог без конца теребил очки на носу и нос под очками и очень удивлялся сам себе — мол, зачем меня сюда, к чужим пенатам, занесло — уму непостижимо, и еще он думал: «Вовек себе не прощу этого непростительного малодушия». Толиписатель, как и следовало от него ожидать, все и вся пристально наблюдал в целях еще более углубленного изучения жизни общества, многозначительно чиркал в блокноте и так увлекся и погрузился в это занятие, что не заметил, как в дверь проскользнул Невинный Мальчишка-Прачечник и прилип спиной к стенке, и стал смущаться и всем своим жалким видом говорить, что это не я, это она сама меня соблазнила, поматросила и бросила, а я тут ни при чем, я добровольная невинная жертва. За Прачечником прибыл Охранник фирмы «Алес». Интеллектуальный уровень этого Охранника был чуть ниже уровня плинтуса, но зато он сразу разделся до пояса — вроде бы ему невыносимо жарко — и продемонстрировал всем торс с бицепсами и трицепсами, после чего сел на стул и стал колоть зубами грецкие орехи и монотонно их пережевывать, как корова жвачку, для тренировки челюстных мышц лица. После Охранника подкатил на мазде с правым рулем Преуспевающий Предприниматель новой волны и привез на заднем сидении МВТУшника, подобранного им на дороге. Причем Предприниматель, он не стал предпринимать ничего определенного, а с комфортом развалился на коврике у батареи отопления и вскрыл коробку баночного пива. И он потягивал это пиво банку за банкой и после каждой опорожненной банки пронзительно, с фиоритурами, рыгал. А МВТУшник как только вошел, так сразу и заметался по комнате от одного гостя к другому и у всех у них он спрашивал то же самое:

— Что, и ты? И ты? И ты тоже?

А в течение следующего примерно часа в комнате Беляева постепенно собрались: Леркин любимый кот Топик и самый первый муж и отец детей Виталий, и человек пять бывших ее одноклассников, и трое товарищей по работе плюс два начальника, и сосед по этажу справа, являющийся экстрасенсов страшной магнитной силы, и Леркин двоюродный брат, и оба мужа ее наилучшей подруги Тони, и еще несколько неопознанных человек, о которых ничего никому не было известно, даже самой Лерке, а кроме того, явился муж недавней жены Беляева, тот, который педагог и учитель пения. Ну и старик тоже приковылял на полусогнутых и занял свое вакантное место на диване, у Беляева в ногах. То есть эти последние, за исключением, конечно, кота Топика и самого первого Леркиного мужа — отца ее детей, принадлежали к сонму Леркиных поклонников, почитателей и воздыхателей платонического направления, не пользовавшихся никогда ее взаимностью и благосклонностью. А Лерка их про себя звала пустострадателями.

И вот они собрались здесь, у Беляева, по зову сердец и постановили, что пусть Лерка сама придет и выберет из числа их любого, и скажет, кто ей всего дороже и нужней и больше подходит по всем параметрам. И они прождали ее прихода три дня и три ночи, а она так и не появилась. И тогда они передумали ее ждать и решили сами выбрать из своих рядов лучшего путем прямого и тайного голосования, но так как Беляев голосовать не мог при всем своем желании, а право решающего голоса имел, они стали в круг и начали считаться, как в детстве, учитывая и его, Беляева, интересы со всеми прочими и остальными на равных. А считались они так: «На золотом крыльце сидели царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной, кто ты будешь такой?». И на кого выпадало, тот выходил вон из круга, а Лерка по общему замыслу должна была достаться тому, кто останется последним. И последним остался старик и бурно обрадовался по этому поводу.

— А что, — сказал он и на глазах помолодел года на три. — Я, может быть, потомственный дворянин и революционер. А вы все кто такие?

И в общем, собрание, можно сказать, ничем не закончилось и зашло в тупик, но тут очень вовремя появилась долгожданная Лерка. Она пришла в обнимку с каким-то арабом или евреем оттуда и этот ярковыраженный иностранец заглядывал ей в глаза и чмокал неустанно ее в щечку, и заливался беззаботным веселым смехом, отличающим всех иностранных граждан от нас.

— Какие люди были, блин! — сказала войдя Лерка. — Ну что. все в сборе? Или кого-то не хватает?

— Все, — сказали все. — Сто процентов.

А Лерка им:

— Всем привет и все, — говорит, — свободны, как мухи в чемодане. Мне с Беляевым поговорить надо и посоветоваться.

И все послушно и беспрекословно покинули и освободили помещение от своего неуместного присутствия и оставили Лерку и иностранца наедине с Беляевым, лишенным каких бы то ни было признаков жизни. И Лерка принялась его трясти и молотить по щекам, и ругаться, и лить на его голову холодную воду, и все это было без толку — Беляев приходить в себя не собирался, и Лерка плюнула на него и его советы и оставила его в покое и пошла с иностранцем в кассы Аэрофлота, чтоб купить там билеты в один конец.

А Беляев очухался и очнулся, и стал снова чрезмерно злоупотреблять алкоголем и злоупотреблял им, пока в его фамильных погребах и подвалах не иссякли последние запасы, имевшие некогда славу неиссякаемых. И он прикончил уже все Бургундское и Анжуйское урожая 1864 года и уничтожил коллекцию коньяков, не знавшую себе равных ни в Европе, ни в мире, и разделался с залежами виски всех известных сортов и марок, и вылакал всю до капли водку, купленную по талонам, и ему стало противно и одиноко, и он начал медленно и неотвратимо трезветь. А протрезвев, Беляев принял хвойную ванну, облачился в новый вечерний костюм-тройку, поцеловал старика в лоб, почесал у кота Топика за ухом и направился было к выходу, но оглянулся и вдруг, можно сказать, ни с того ни с сего стал посреди комнаты, как вкопанный соляной столб. А старик подошел с опаской к остолбеневшему Беляеву, притронулся к нему пальцем руки и говорит:

— Вам, я вижу, не по себе.

А Беляев ему отвечает молча:

— Да, мне не по мне.

А старик говорит:

— Ну что же теперь делать?

А Беляев опять ему молча:

— Не знаю.

И больше он ничего не сказал старику и остался стоять столбом соли в натуральную величину.

И старик теперь ухаживает за ним не покладая рук — сметает веником пыль, следит, чтобы в комнате не было слишком сыро или морозно и чтобы кот Топик не точил о Беляева свои острые когти. А соль старику без надобности, поскольку вредна и опасна по возрасту, и он не пользуется Беляевым для приготовления себе пищи, и Топик тоже ест все подряд несоленое и пресное и не жалуется, потому что привык есть без соли с детства и с тех лучших времен, когда жил, как сыр в масле, у Лерки и был любимцем и баловнем и полноправным членом ее семьи.

1992