Эти три рассказа объединены временем — временем одной войны, военным, выходит, временем. А разъединены странами, где живут в это время персонажи и где происходит действие.
Король Лир-2
(он же Шварц)
О себе Шварц говорит: «Я родом из детдома».
Может, поэтому и детей у него до чёрта. Фактически пять душ.
Братьев мало. Один. И тот в ЛНР.
А жён вообще давно нет. Предпоследняя устроила семье выезд с милой Родины в Германию. Фамилией его воспользовалась. А выехав, вероломно умерла. Да ещё двух дочек малолетних после себя оставила. Хорошо, Шварц их смог пристроить в какой-то пансион. То ли католический, то ли протестантский.
Про последнюю жену и говорить нечего. Она выгнала Шварца на улицу бомжевать, так как было за что. Успев, правда, родить от него незаконнорожденного сына. Но эту жену можно не учитывать. С ней Шварц жил по договорённости, нелегально.
Да, а детей у него, значит, пятеро. То есть изначально. Теперь немного меньше. Потому что один сын внезапно скончался. Молодой, здоровый. Пятидесяти лет от роду. Причина смерти Шварцу пока неизвестна. Поскольку умер сын далеко в Израиле, куда репатриировался по собственному желанию ещё из Ростова. То есть очень давно. Можно сказать, в юности. Наплевал на Шварца и его родительскую волю и репатриировался. С тех пор они и не виделись.
Но причина со временем выяснится. Немецкий социальный работник уже составляет запрос в израильскую полицию от имени Шварца, который будучи отцом, имеет право знать. Хотя живёт он в городе Цвикау (или что-то в этом роде), и ему 85 лет.
Здоровье у Шварца, естественно, не сахар. Болезней много, все по-разному неизлечимые и в разных частях организма. Шварц говорит, что немцы его как следует не лечат — зря только по больницам мучают — и будут рады, если он сдаст свою ложку на вечное хранение. Но он им назло живёт и живёт, и выглядит не по годам. Жаль, внешность его обманчива.
Так что Шварц подумал и решил закончить свою жизнь у кого-нибудь из детей. Под их присмотром, в любви и согласии. Зачем-то же он их рожал. Тем более и денег у него за двадцать девять лет жизни на всяческих немецких пособиях поднакопилось. Шестнадцать тысяч евро наличными. Купюрами по пятьдесят и даже по сто. Опять же пособие по старости получает он регулярно. И в тягость никому не будет. Только в радость.
И вот спрятал он свои деньги на теле, сел в сидячий вагон и поехал к старшей дочери в Кёльн. Пожил у неё дня три на всём готовом. Деньги извлёк и показал, мол, вот. Предполагаю подарить. В определённом, конечно, смысле и на определённых условиях. А муж её говорит: «Я, — говорит, — по делам еду в ваши края. Могу подвезти. Чтоб вам на обратную дорогу не тратиться». И вежливо отвез Шварца домой в своём БМВ. Невзирая на деньги.
Младшей дочери, которая живёт то в Вене, то в Риме, то ещё где-то, Шварц нигде не застал. Ни в Скайпе, ни в Ватцапе, ни по мейлу.
Зато незаконнорожденный сын очень удивился, когда он сказал ему по телефону, что стоит на берлинском вокзале и сейчас придёт. Оно и понятно. Сын же по-русски практически не понимает. Поскольку незаконнорожденный, и общались они за жизнь раза четыре, если встречу в роддоме тоже считать. Конечно, сын удивился. Но Шварц всё равно к нему пришёл. А там жена немка, ребёнок немец и сам он почти что немец. Ну как можно жить в таком вражеском окружении? Шварц из-за языкового барьера даже денег им показывать не стал. Сделал вид, что приезжал выпить чаю, а не жить и умереть в кругу их семьи.
В общем, у него никакого выхода не оставалось, кроме как к самому старшему сыну ехать, к первенцу. И он поехал в город Днепропетровск, ныне Днепр.
До Перемышля его добрые люди довезли. Сжалились над больным стариком. Хотя он этого от них не ожидал. А там до Днепра поезд недавно пустили…
Жена сына, увидев его, сказала:
— О, родный папа явились.
— Я б тебя не узнал, — сказал Шварц. — Если б встретил.
— Да и вы не помолодели, — сказала жена сына.
— А где, это… Гриша? — Шварц у неё спрашивает.
— Гриша? Воюет Гриша. Два года уже воюет.
— Так он же старый.
— Пятьдесят восемь лет, — жена говорит, — у нас — призывной возраст.
Короче, про деньги и совместную с ним жизнь Шварц было заикнулся, но вовремя промолчал.
Супу поел. Переночевал. И уехал под вой сирен комфортабельным автобусом. Навсегда.
Правда, уже в Польше, стало ему плохо. Он же больной насквозь. И страдает многими хроническими заболеваниями. Понятно, что ему стало плохо. И с автобуса его сняли. И отвезли в польскую районную больницу. Он не хотел, но его отвезли. Дали таблеток, поставили капельницу и привели в чувство. Потом сказали: «Если сейчас уйдёте — сто евро. Если останетесь на выходные — шестьсот. А дома вам больничная касса вернёт». Шварц немецкой больничной кассе не верил. И выбрал сто. Тем более у него деньги на теле. Скотчем приклеены. «В Польше их точно спиздят, — подумал Шварц. — Знаю я эту Польшу».
А дома пришёл он в похоронное бюро «Амброзия» и говорит через переводчика:
— Поставьте, — говорит, — мне памятник.
Те говорят:
— Сейчас?
Шварц говорит:
— Ну штоб я видел. Как говорится, при жизни.
Но на памятник денег у Шварца не хватило. Хватило на бюст. Хороший бюст. Каменный. Почти в натуральную величину и даже в кепке.
Короче, дети о нём ещё пожалеют. Хотя…
Супруга
И тут Гаевский заметил, что жена у него истеричка. И дура. Столько лет прожили в счастливом браке, чуть ли не до старости, а он этого не замечал. Списывая всё на то, что натура у неё творческая и личность тоже творческая. А тут, значит, заметил. Причём как. Он ей говорит:
— Зачем ты этого головореза в дом притащила? Да ещё с подельниками.
А она:
— Почему нет? Герой. Национальная, можно сказать, гордость. Донецк брал своими руками.
Гаевский ей:
— Какая гордость? Какой герой? Что ты всю жизнь дурочкой прикидываешься?
А она:
— Я не прикидываюсь.
«И правда же, не прикидывается», — подумал Гаевский и расстроился. Мол, как же так? Моя жена, супруга, можно сказать — и на тебе.
Хорошо, что кто-то отвлёк его от этих мыслей. Какой-то ерундой, но неважно. Главное отвлёк. К нему непрерывно подходили гости, военные и штатские, говорили какие-то слова. Пустые, конечно, как большинство слов, произносимых людьми, и тем не менее. Гордость в камуфляже демонстративно ходила по дому одна. С рюмкой в руке. Рассматривала Гаевского и остальных. Демонстративно скучала, не замечая известных личностей. Столкнулась с живым классиком. Облила его водкой и выбила из руки трость. Классик пошатнулся и замер, поймав равновесие. Руки у него слегка тряслись. Так бы он и стоял в раскоряку, если бы Гаевский не поднял его палку. Классик был сегодня ещё нужен. Ему предстояло говорить о стихах Валентины. Хотя в поэзии он мало что понимал. И это в данном случае было скорее хорошо, чем плохо.
А натурой Валентина была-таки творческой. До глубины души и тела. Балериной она была в молодости и в зрелости. Причём самой что ни на есть примой. Потом, правда, когда на пенсию вышла, места ей не нашлось не только в театре, но и вокруг, в профессии. Проводили торжественно, нет слов, — с медалью. И никуда больше не пустили. На том как раз основании, что дура она. И что характер у неё очень уж истерический. На самом деле, своих стареющих жён да любовниц пристраивали изо всех сил. Вроде они не были точно такими же истеричками и дурами. А Валентина же у них ни в женах, ни в любовницах не состояла. Она, когда пенсия подошла, давно замужем была за Гаевским. Не зря же он ради неё жену и детей бросил. И она не зря взаимностью ему ответила. Иначе бы весь этот цвет нации здесь сейчас не толокся. И не добывал бы приглашения на её вечера правдами и неправдами. Потому что сегодня русская элита вся тут, у неё дома, а не в театре их сраном. За что спасибо надо бы сказать Гаевскому. Но Валентина не говорит пока. Это всегда успеется. Тем более она и так его вознаградила давным-давно и на годы вперёд. Когда ответила вышеупомянутой взаимностью. Могла бы и не отвечать.
Конечно, он тогда балет для неё сочинил. Практически гениальный. Его уже много лет в лучших театрах мира ставят. Худрук, правда, костьми лёг и главную партию ей не отдал. При живой-то жене. Гаевский ему объяснял, что мол, специально балет писал, на конкретную исполнительницу, мол, там и посвящение в партитуре есть. А худрук ему: «Ты радуйся, что ставим. А уж кто у нас будет петь-плясать, нам изнутри виднее».
Но Валентина о хлопотах Гаевского и о посвящении, конечно, узнала. В театре все как-то всё узнают. Воздушно-капельным путём или половым, но узнают. И партию себе она выцарапала. Пусть не главную, но после главной самую значимую. Она же тоже была не пальцем делана и на худрука у неё кое-какая управа имелась.
А до этого они и знакомы-то не были. Гаевский с Валентиной.
Потому что — откуда? Она прима, с королями общалась. А он — начинающий композитор. Известный в узких, композиторских, кругах. И он раскланивался с нею на всяких элитарных тусовках, куда пробивался в основном с чёрного хода, и только. Но с ней ещё тысячи человек раскланивались, все для неё на одно лицо, как буратины. Хоть мужчины, хоть женщины. И он тоже в их числе. Несмотря на влюблённость свою неуместную. Нет, он не был юношей бледным со взором горящим. Он был на десять лет старше её, и семья у него была, всё как надо. Но он думал: «Да кто я такой, чтобы?.. Она звезда, а я чуть не в сорок лет надежды подаю. Непонятно кому и зачем». Так что ходил он, как сыриха какая-нибудь, на её спектакли, вздыхал по углам, читал новости культурной жизни. И писал балеты. Другую музыку он тоже писал. И её даже исполняли. И даже за рубежом играли три его квартета, одну симфонию и один концерт для скрипки с оркестром. Но он хотел написать балет, и чтобы она станцевала в нём главную партию. И чтобы балет прогремел. «А там, — думал он, — само пойдёт». Во всяком случае, он на это рассчитывал.
Жалко худрук вмешался в его расчёты. С другой стороны, Валентина его действия и без главной партии оценила по достоинству. Тем более она в то время жила одна с братом. Он очень поздним ребёнком был у родителей, брат её. Ей двадцать девять исполнилось, ему пятнадцать. А родители три года назад погибли в ужасном ДТП. Они погибли, а он выжил. Самосвал удачно для него в их машину врезался, и он пострадал, но не умер. И остался, значит, жить на попечении старшей своей сестры. Тогда уже знаменитой и материально обеспеченной. В том числе жильём.
Теперь, понятное дело, жильё у них другое. Вернее, то тоже никуда не делось. Но загородный дом, куда раз в месяц набивается весь элитный сброд столицы — это уже не Валентина, это уже заслуга Гаевского. Хотя, конечно, как посмотреть. Приходят-то они её слушать, не его. И кто в конце концов его законная муза?
О брате Валентина сказала Гаевскому при первом его визите:
— Моё, — сказала, — наследство. — И пацан сразу встал и вышел из комнаты. Что Валентина объяснила переходным возрастом и просила не обращать на это внимания.
Да Гаевский и не обращал бы. Если бы мог. А так, в день, когда он к ней переехал с чемоданами, паренёк этот сказал:
— О, ещё один.
Оделся и ушёл. И прыгнул с виадука. Еле его с того света опять вернули, еле по частям сложили. О чём Валентина впоследствии написала цикл стихов и роман.
— А как он с другими твоими мужчинами уживался? — спросил тогда Гаевский.
— А никак, — ответила Валентина. — Не умеет он уживаться. И не хочет. Аутист хренов.
— И что же мы будем делать? — Гаевский был просто ошарашен. От семьи он ушёл, все концы обрубил, а тут такое неожиданное начало новой жизни.
— Ничего. Жить будем.
И они стали жить. И лечить брата Валентины. У лучших, между прочим, докторов. А когда он поправился достаточно, и переломы у него более или менее срослись, в Баден-Баден его повезли. Как барина какого. На реабилитацию. И всё как-то стало утрясаться.
Валентина гастролировала и дома жила редко. Гаевский тоже много работал, становясь всё известнее и, как говорится, маститее. И с братом Валентины нашёл он какой-то общий язык. Не то, чтобы они подружились, но жили в отсутствие Валентины сносно. Правда, стоило ей вернуться, братец сразу же зверел и становился совершенно невыносимым. Бесила она его. Один её вид бесил и выводил за всякие рамки приличий. Причём уж у него Валентина никак такого отношения не заслуживала. И после аварии врачей искала, лекарства, в больницы устраивала. Не говоря о том, что учителя на дом к нему ходили, чтобы школу он закончил как все. И после полёта его то же самое. Возилась с ним, как с грудным. Ну да насильно мил не будешь. А она, так получалось, хотела насильно.
Зато, когда её не было, Гаевский сидел за роялем, пацан — за компьютером, и всё шло тихо и почти мирно. А лет через десять — всего-то-навсего — ещё тише стало. Потому что брат вдруг заявил Валентине:
— Ухожу я.
— Куда это ты уходишь?
— Женюсь.
Тут Валентина, естественно, сорвалась в истерику и стала орать:
— На ком это ты женишься, дрянь неблагодарная? Сидит дома безвылазно. Урод хромоногий.
Конечно, этого говорить не стоило. Но Валентине, когда она в раж входила, всё равно было. Стоит, не стоит. Ну, истеричка. И дура.
И брат действительно ушёл. И, наверно, женился. Познакомившись в сети с какой-то девицей. Наверное, работал он с ней удалённо. Работал и, кстати, зарабатывал. И деньги на еду и свою часть квартплаты упорно Валентине отдавал. Чем только лишний раз её злил. А что сидел безвылазно дома, так в наше время выходить, чтобы работать, не обязательно. Особенно если что-то уметь. И чтобы жениться — тоже не обязательно. Родиться и умереть в сети пока нельзя, а жениться — раз плюнуть.
Куда именно он ушёл, неизвестно. Не сказал он. Сказал:
— Я ухожу, чтобы вас больше не видеть, а не чтобы дружить семьями.
И как сквозь землю провалился. Или эмигрировал. Или умер.
После его ухода всё стало совсем тихо и совсем спокойно. И было так до пенсии Валентины. А с пенсией…
Началось с того, что ей позвонили из мужского журнала.
— Не дадите нам, — говорят, — интервью?
Валентина удивилась, что из мужского, но согласилась, мужчины тоже в конце концов люди. Она к интервью была привычная. Кому она только их не давала. Ну, те пришли, и давай её пытать. На тему «как вам живётся с гением и мировой знаменитостью». Гаевский тогда как раз симфонию написал, четвёртую. И она имела невиданный успех и дома, и за рубежом. Конечно, Валентину это обидело. И она начала выпивать по вечерам. Или куда-то пропадать. Потом стала таскать Гаевского на какие-то презентации и открытия чёрт знает чего. Кричала, что ей надо выходить в люди. Потом она сказала:
— На, посмотри, — и положила перед ним несколько нотных листов.
Гаевский посмотрел и даже проиграл некоторые места.
— Что это? — спросил он.
— Ты скажи, как тебе?
— Да никак, — сказал Гаевский и тут же всё понял.
Валентина схватила листы, разорвала и рявкнула:
— Ну, это мы ещё посмотрим.
И как с цепи сорвалась. Сочиняла музыку по десять часов в сутки. Симфоническую, джаз, рок, попсу — без разбору. Гаевский к роялю подойти не мог, на киборде работал. И, подумав, решил он её хвалить от греха. Чтоб она не рехнулась окончательно. И стал хвалить всё, что она писала. Хвалить и восхищаться. И стал понемногу верить своим похвалам. А она потихоньку стала на него давить, нежно так, ненавязчиво, чтобы он помог пристраивать её творения. Связи же у него в нужных кругах были.
И что-то уже начало устраиваться, и кто-то даже пообещал при первой же возможности исполнить музыку Валентины — потому что чего только сегодня не исполняют, — но она ни с того ни с сего бросилась в стихи. Опять же с головой.
— А как же музыка? — сказал Гаевский.
— Музыка само собой, — сказала Валентина. — Параллельно.
Гаевский, конечно, растерялся.
— Почему ты считаешь, — говорит, — что этим можно начать заниматься на пенсии?
— Так я ж на пенсию вышла рано, — отвечала Валентина. — У меня ещё вся жизнь впереди.
И добавила эту дебильную фразу из старого кино: «В сорок пять лет, — говорит, — жизнь только начинается».
Гаевский говорит:
— Во-первых, в сорок. А во-вторых, глупость это. К сорока желательно уже сделать всё главное в жизни. А не что-то начинать. И ты своё главное давно сделала. И этого никто отрицать не может.
Кончился разговор плохо.
— В старухи записать меня хочешь? — причитала Валентина. — В унитаз слить?
Гаевский пытался как-то возражать. Но Валентина даже слышать о былом не хотела. Она хотела успеха и лавров. Сегодня. В самом крайнем случае — завтра. Поэтому она писала стихи, где-то их читала, подвывая. На каких-то конкурсах-фестивалях-концертах, на каких-то военно-поэтических рингах и чемпионатах. А параллельно работала над мемуарами. И над романом о чудесном спасении брата. Поскольку ей было что порассказать о так называемых современниках и потому, что для настоящего поэта написать роман — дело обычное. Возьмём того же Пастернака. Да и у Цветаевой полно прозы, и у Пушкина с Лермонтовым.
Она даже назвать роман свой хотела «Урод нашего времени», с намёком. Но потом передумала.
А стихи её Гаевский показал одному своему приятелю, в этом понимающему. Так, чтоб Валентина не знала.
— Что ты об этом думаешь? — спросил Гаевский.
И приятель сказал:
— Что думаю? Думаю, что так ты тоже можешь. И любой может.
— Ясно, — сказал Гаевский, и в целях сохранения семьи стал хвалить и стихи Валентины. И стал во всех своих интервью говорить, что жена у него композитор и поэт, и ходил на все её выступления. Совсем как когда-то.
И даже когда Валентина взялась малевать картины, сказав: «Талантливый человек всё делает талантливо», — Гаевский буркнул только «в том числе глупости» и стал называть Валентину ещё и художником. И хвалил при любой возможности её «оригинальные, ни на что не похожие» картины. Хотя Валентина называла их то визуальными стихотворениями, то акварельными сонатами, то как-то ещё. «Хрен редьки не слаще», — думал Гаевский и продолжал ими восторгаться. Причём прилюдно и рискуя прослыть старым дураком. Более того, он начал устраивать нечто вроде приёмов для культурной, политической и прочей элиты. Их загородный дом вполне это позволял. На приёмах демонстрировалась живопись Валентины, музыканты за определённую мзду исполняли её опусы, а сама она с медалью на лацкане и розой в голове читала свои стихи. Изданные, кстати, приличным издательством. Конечно, за счёт автора, но кто об этом знал. Издательство обязалось коммерческую тайну издания хранить вечно. Так что, за чей счёт, значения не имеет.
И вот сегодня Гаевский услышал у себя за спиной шёпот:
— А что это за мудила?
— Который?
— Который шампанское нам наливал.
— Этот? Вроде муж Валентины.
И удивлённый смешок:
— Муж? Неплохо устроился.
Тут Гаевский огляделся. Хотя лучше бы ему этого не делать. «Ну и рожи у нашей элиты, — подумал он. — Ну и рожи. Прямо как в телевизоре». А рожи эти бродили по его дому, жрали, пили, ржали и пощипывали девицам задницы. В общем, вели себя то ли богемно, то ли элитарно.
И его заклинило. Он подошёл к микрофону, куда Валентина должна была читать свои худлитпроизведения, постучал по нему и сказал:
— Дамы и господа!
Сделал паузу. Подождал, пока присутствующие повернулись к нему лицом и продолжил:
— Дамы и господа. А также леди и джентльмены. Вы меня хорошо слышите?
Несколько голосов отозвались, мол, да, слышим.
— Тогда, пожалуйста, все до единого, организованно идите отсюда вон. Или нет, пожалуй, идите на хуй.
Элитный народ заволновался.
— Тихо, — сказал в микрофон Гаевский, и всё опять стихло. — На хуй из моего дома все идут тихо.
Тут надо отдать должное элите, она послушно потянулась к выходу. Российская элита и не к такому обращению привыкла. Только живой классик остался сидеть, где сидел, и ни о чём не думал. Он спал.
— А ты ничего, — сказал герой в камуфляже, проходя мимо Гаевского. — Мужик.
— Иди, иди, — сказал Гаевский, — гордость хренова.
Когда Валентина закончила сценический макияж и вышла к публике, чтобы начать своё триумфальное чтение, в доме никого уже не было. Кроме Гаевского и спящего в кресле классика.
— А где все? — спросила Валентина.
— Ушли, — сказал Гаевский.
— Как ушли?
— Так.
— А этот?
— Этот спит.
Валентина сделала шаг к микрофону. Выдернула его из гнезда и швырнула в стену. Следом, шурша страницами, полетела книжка стихов. Потом она метнулась к креслу, схватила классика за твидовые лацканы и стала трясти.
— Вставай, — орала Валентина, — вставай, сволочь.
Но классик спросонья лишь таращился и вращал глазами, и не мог понять, что, собственно, с ним происходит и зачем его так трясут.
Метакса военного времени
После второй бутылки «Метаксы» Лидахин начал слабеть. Но будучи единственным в компании мужчиной, держался. И ухаживал из последних сил за дамами. Дамы его подбадривали:
— А как ты, — говорили, — думал. Это тебе не в гараже бухать. Тут уметь надо.
Лидахин не возражал. Возражать ему не хотелось. Язык и молча ворочался плохо. А на окне стояли ещё две бутылки. Непочатые. И Лидахин при их виде слегка бледнел от предчувствий. «Акция, что ли, была на «Метаксу», — думал он. Впрочем, пилась «Метакса» легко. Во всяком случае, женщинами. А он, конечно, уже тяжеловато переносил такие дозы, хотя закуски хватало. Собственный «почти полтинник» всё-таки чувствовался.
— Зачем ты меня сюда притащила? — спросил Лидахин Олэну. Спросил тихо, так, чтоб никто не слышал.
— День народження, — сказала Олэна. — А ты ж мій кавалер.
— А чего мы без подарка?
— Подарунок дівчата купили.
— Наливайте, — сказала соседка Лидахина слева. — Что это вы за нами не ухаживаете.
Лидахин встрепенулся, помолодел и галантно налил. И веселье опять покатилось. Становясь всё хаотичнее и громче. Больше всего шума исходило от девушки, сидящей напротив. Вернее, это был не шум, а крик. Криком она говорила, мирно беседовала. И Лидахину очень хотелось спросить у неё: «Чего ты орёшь»? Но он не спрашивал. Терпел.
Кто-то уже начинал «Ой у лузі калину». Кто-то говорил, что лучше танцы.
— Без мужиків? — спросила именинница. — А сенс? — и все посмотрели на Лидахина.
Олэна тоже на него посмотрела, выпила и сказала:
— Нам пора.
Её стали отговаривать, обещали вызвать такси. Но она встала и слегка толкнула бедром Лидахина. Он тоже поднялся.
Начали прощаться. Долго и подробно. С поцелуями.
— Чего мы сорвались? — спросил Лидахин на улице.
— Знаю я їх. Та й тебе вже знаю, — Олэна взяла Лидахина под руку и сказала: — Не хочу додому. В бар хочу.
— А я не хочу ТЦК стріти. И вообще, закрыты уже все бары.
— Та ладно! — сказала Олэна и пошла вперёд.
— Ну что, — сказал Лидахин в баре, — «Метаксы»?
Олэни показалось это смешным. И она захохотала. Бармен смотрел на неё кисло. Ждал, пока отхохочет.
— Мені мартіні. Тільки щоб холодне і з лимоном.
— А мені «Метакси», — сказал Лидахин и набычился.
Людей в баре было много. Бармен жонглировал посудой, как в цирке. Посетители то выпивали, то шли в кружок и топтались под музыку, пытаясь попасть в её такт. Лидахин с Олэной делали то же самое.
— Который час? — спросил Лидахин.
— Час комендантський, — ответила Олэна. — І вже давно.
— А насрать, — сказал Лидахин и сказал: — Устал я. Пошли домой.
— Ні, — сказала Олэна, — вертаємось. Я сумку свою забула.
Дамы встретили их восторженно. Хором взвизгнули и спели туш.
— Ви б ще гімн радянського союзу заспівали, — сказала Олэна. Потом сказала:
— Я сумку забула.
Сумку обещали найти. А пока налили ей и Лидахину. И стало понятно, что их не отпустят.
«Лучше бы мы ушли, — думал Лидахин. — Хоть бы потрахались».
Олэна думала примерно так же. Но уйти им не удалось.
Лидахин отметил, что пьют они уже не «Метаксу», а «Горілку з перцем». Которой раньше не было.
— За перемогу, — сказал он.
Дамы стихли и выпили. И даже закусили. Кто маслиной, кто огурцом, кто чем.
— Скільки тобі років? — спросила вдруг именинница.
— Мне? — спросил и Лидахин.
— Тобі.
— Мені сорок дев’ять, — сказал Лидахин. — С половиной.
— Яка тобі різниця, скільки йому років? — сказала Олэна.
— Ніякої, — сказала именинница.
Потом Лидахин куда-то провалился. Видимо, уснул. А когда очнулся, спали все остальные. Хотя на улице стоял день. Не спала только Олэна. Она смотрела телевизор. В телевизоре плакали дети. Матери прижимали их к себе. Детей было много. Матерей тоже. Показывали разрушенные здания. Выбитые окна и двери. Люди разбирали завалы руками. Санитары накрывали на тротуаре мёртвых. И снова показывали детей. Лысых, напуганных, испачканных красным.
— Включи звук, — сказал Лидахин.
— Не хочу, — сказала Олэна.
— Где это? — спросил Лидахин.
— Везде, — сказала Олэна. — Это — везде.
Лидахин качнулся и сказал «бляди».
Помолчал.
Ещё помолчал.
Наконец, выдавил из себя:
— Пойду я.
— Куди? — спросила Олэна.
— Куди-куди, — сказал Лидахин.
— Ти ж не хотів, — сказала Олэна.
— Не хотів, — сказал Лидахин.
— Але ти, — сказала Олэна, — зовсім п’яний.
— Я протрезвею, — сказал Лидахин.