ПОВЕСТИ
Комета Лоренца
(Маленькая повесть с большими приложениями)
ОТ АВТОРА
В последние годы заметил я в нашей литературе одну особенность. Состоит она в том, что авторам на читателей абсолютно наплевать. Пишут, как Бог на душу положит. Для себя. И прочтёт ли написанное читатель, писателей волновать перестало. И сам я в том грешен. Не меньше других. Это как минимум.
Посему каюсь. И искупаю свой грех не словом, но делом. Если писание так называемых литературных произведений вообще можно считать делом.
Итак, перед вами некое повествование. И всяк волен его прочесть в полном объёме. Но если кому-то объём этот покажется чрезмерным, можно прочесть только его основную часть — без трёх приложений, журнальный, так сказать, вариант. Более того. Предлагаемое вам литпроизведение можно не читать вовсе. Вместо этого достаточно поднять подшивки газет за лето 1997-го года и ознакомиться с сообщениями о страшном оползне, поглотившем жилой многоэтажный дом, школу и детский сад в моём родном городе. Это — главное и это — правда. Все остальное — лирика, ложь, вымысел, беллетристика, не стоящие выеденного яйца.
***
НЕСКОЛЬКО БЕССМЫСЛЕННЫХ ВСТРЕЧ*
Двери лифта поехали и сомкнулись. Упёрлись резиной одна в другую. Стало темно. Совсем. Только щель света по вертикали. Между створок. Медленный скучный подъём. Откуда-то сверху вниз спускается ровный гул подъёмной машины. И заполняет собой кабину. И в ней становится тесно. И душно. Приближаются голоса. Приближаются, приближаются, звучат в десяти сантиметрах от лица и начинают удаляться, оставшись внизу, на каком-то предыдущем этаже. Кажется, что лифт движется очень давно. Уже невозможно вспомнить, когда началось его движение. Говорят, время растягивается (или сжимается) от наркотиков. От лифта, выходит, тоже. Или это от движения. От любого движения. В лифте, поезде, метро, трамвае. Бывает, что едешь-едешь, едешь-едешь, а на часы посмотришь — минуты не прошло. Время отстаёт от расстояния или расстояние обгоняет время.
В гуле лифта голова начинает болеть по-настоящему. Боль нарастает медленно. Но нарастает. Чему темнота только способствует. Зато глаза в темноте отдыхают и даже что-то видят. Что-то различают. Ободранная полировка стен, разбитый фонарь на потолке. Сожжённые кем-то кнопки, переговорное устройство. Почему-то думается, что в этой кабине, если случится, долго не протянешь. Поскольку даже сесть здесь нельзя. На полу — лужа. Лифт у нас не только бесплатный транспорт, но и бесплатный туалет. Хотя горлифт уже потребовал плату за ремонт механизмов. Надо кому-нибудь брать деньги и за использование кабины в качестве сортира.
Кстати, возможно, сильнее голова начала болеть от запаха. Но от чего — теперь неважно. Теперь важно другое. Доехать до своего восьмого этажа. Доехать и выйти из этой утлой подвесной коробки на свободу. То есть на лестничную площадку. И открыть дверь, и войти в квартиру, и снять обувь. Лечь и полежать на спине без подушки. И без движений. Иногда это помогает. А если нет — придётся выпить таблетку. Таблетка — последнее дело. На таблетках долго не живут. И зависеть от них — кому это нужно и может нравиться? Таблетки в аптеках сегодня есть, завтра их нет или их перестали выпускать, заменив новыми, более совершенными, но не снимающими боль. Надо на себя надеяться и на силы своего организма. Впрочем, сначала нужно доехать. Кажется, осталось немного — этажа три, максимум — четыре. Но может быть, что и больше. Хотя — больше не может. Потому что не только глаза привыкли к темноте, уши — к гулу, но и обоняние притерпелось к запаху. А быстро это произойти не могло. Для этого нужно было какое-то значительное время. И, значит, оно прошло.
Где-то в подъезде взлаяла собака. Это Пальма. Ничья дворняга, которую все подкармливают. А она отрабатывает еду тем, что лает, видя незнакомого человека. И ещё она раз в полгода рожает по десять щенков, которых кто-то топит или куда-то девает, оставляя Пальме одного самого крепкого. И она его кормит и за ним ухаживает, так как от природы Пальма — хорошая мать. Хотя об исчезающих щенках она не слишком скорбит. Может, она просто дура. Многие хорошие матери — дуры. Лай удаляется, но не стихает. Пальма лает довольно громко. Да ещё многоэтажный колодец подъезда отражает её лай наклонными лестничными маршами, создавая глухое рваное эхо.
И вот, кажется, началось торможение. Кабина замедлилась, дёрнулась вверх и зависла. В голове что-то взвыло. Пауза. Тихо. Состояние покоя. Если б еще не боль. С визгом и каким-то стеклянно-металлическим скрежетом разъехались двери. Светом резануло по зрачкам. Свет в подъезде тусклый, но после полной темноты и он режет глаза. Шаг, ещё шаг. Запах мгновенно усиливается. Видимо, я стоял в луже и всколыхнул её, выходя. Так и есть. Туфли оставляют влажные следы на бетонном полу площадки. Несколько шаркающих движений ногами на месте. Чтобы высушить подошвы. Поиски ключей в карманах. Отпирание замков. Сначала верхнего. Потом нижнего. Теперь ручку вниз. И нажать на неё вперед. Дверь отворяется. За нею сидит сонная кошка. Она зевает розовым узким ртом, не выражая никаких эмоций. Наверно, спала с самого утра. Как только осталась в квартире одна — так и легла на свой диван.
Кроме кошки, дома никого нет. Да и не должно быть. Все уехали. У всех отпуск и каникулы. Поэтому в квартире пусто. И пыльно. Пыль видна даже на кошке. Белые пылинки на чёрной гладкой шерсти. Когда кошка встаёт и идёт, пылинки шевелятся, как от лёгкого ветра. Она идёт в кухню. Это значит, что пора её кормить. Несмотря на головную боль. А кормить, естественно, нечем. Сегодня утром была съедена последняя каша. Овёс, слава Богу, есть. Почти полная пачка. Кошка недовольна. Она и так давно ждёт. Теперь понимает, что ожидание еды не окончено.
Мою её кастрюльку, наливаю воды, сыплю «Геркулес», ставлю на газ, тру морковку, мелко режу капусту. Через десять минут каша готова. Чтобы остудить, ставлю её в миску с холодной водой — и под кран. Делаю, чтобы вода текла тонкой спокойной струёй. Иду переодеться в домашнее. Переодеваюсь. Джинсы кладу на гладильную доску. Входит кошка и запрыгивает на доску, и устраивается на моих джинсах. Есть не дают, думает она, придётся спать. Но не спит. Смотрит одним зелёным глазом, следит за моими передвижениями. А я передвигаюсь туда, откуда пришёл. На кухню. Кошка передвигается следом. И трётся о правую ногу. Я кладу ей в блюдце ложку остывшей каши, добавляю для запаха «Вискаса», перемешиваю и беру блюдце в руку. Кошка бежит впереди и показывает дорогу — куда мне идти. Я иду. Кошка останавливается и прыгает на диван. Это говорит о том, что есть она сегодня хочет на диване. Я ставлю перед ней блюдце и ухожу. Но она идёт за мной. То есть ей одной скучно и она желает, чтобы я присутствовал при её трапезе. Я присутствую. Хотя голова болит уже невыносимо. Одним словом — раскалывается.
Я ложусь. На диван. Рядом с ужинающей кошкой. Она косится. Понимает, что не помешаю, и успокаивается. Мерно чавкает. Каша получилась немного жиже, чем обычно, и она её временами не ест, а лакает. Наконец, всё съедено. Блюдце почти пустое. Кошка закапывает его китайским покрывалом с драконами. Я спасаю покрывало, убираю блюдце. Кошка удовлетворена. Она садится и начинает умываться красным шершавым длинным языком. Потом срывается с места и бежит. И я слышу, как она скребёт свой горшок. Надо снова вставать. Встаю. Иду. Беру горшок — две фотокюветы, стоящие одна в другой — и отправляюсь всё это мыть. Вхожу в туалет, выливаю содержимое горшка в унитаз. Кошка становится на задние лапы, передние кладёт на сидение. Проверяет, чтобы я слил воду. Сливаю. Кошка уходит. Я мою горшок под краном. Трижды. Чтобы ничего не осталось. Иначе кошка будет его скрести. Пока не сочтёт достаточно чистым.
Теперь можно лечь. Теперь вроде бы никому ничего от меня не нужно. Ложусь и прислушиваюсь к своей боли. Стараюсь сообразить — не утихает ли. Нет, не утихает. Болит ровно и размеренно. Как будто ею кто-то автоматически управляет, поддерживая определенный режим работы. То бишь, режим боли. Закрываю глаза. Чтобы отгородиться от света и от всего видимого. Возможно, я перебрал сегодня видеоряда. Визуально перенасытился. В глазах что-то мельтешит. В основном полосатое. Платья, юбки, футболки. Всё полосатое. И всё — по-разному. Что-то сверху вниз, что-то по горизонтали, а что-то наискось во все стороны, под разными углами наклона. Очевидно, полосатое вошло в моду. И действительно, сейчас я вспоминаю, что всю эту одежду в линейку я днём видел на улице, передо мной постоянно ведь кто-нибудь шёл в потоке людей, и я невольно смотрел этим идущим в спины, и эти спины были почти все полосаты. Хотя наверняка были и другие — народ сейчас одевается пёстро. Но в моей голове, уже тогда потихоньку наполнявшейся болью, запечатлелись только полоски. И сейчас они не давали мне лежать с закрытыми глазами, ни о чём не думать и ничего не видеть. Я видел их и думал о них. Я часто думаю о всякой ничего не означающей дряни. Зачем — неизвестно. Несовершенно устроена голова. При её создании забыли предусмотреть фильтр на входе. Так же, как и на выходе. Поэтому сквозь голову проходит всё подряд, без разбора и отбора. Ещё хорошо, что не всё остаётся, а то бы вообще труба, ужас и шизофрения.
Может, и болит она, голова, оттого, что пропускает сквозь себя гору разнообразного хлама и мусора. Со временем засоряясь и забиваясь, как канализация в старом доме, которую чёрт знает сколько лет никто не ремонтировал. А ремонтировать надо и канализацию, и голову. И лучше профилактически. Потому что, когда авария уже случится — особенно, если речь о голове, а не о канализации — сделать что-либо очень сложно. Да оно и с канализацией не всё просто. И, конечно, починить её можно на любой, даже самой последней, стадии, но для этого придётся вымазаться в говне по самые уши. А если пропустить критический момент, то вышеупомянутое говно вырвется на просторы и тогда в нём окажется весь любимый город, и он не сможет спать спокойно, и не только спать он не сможет, но и есть, пить, работать, любить. Поскольку нельзя это делать, когда везде и всюду стоит вонь от вырвавшегося на поверхность, разбушевавшегося дерьма. А существуют ещё санитарные нормы, не позволяющие употреблять внутрь, выражаясь красиво, фекалии и фекальные вешние воды.
Здесь я ловлю себя на том, что все мысли, какие у меня есть на данный момент, это мысли о говне. И ворочаются они в моём мозгу, увязая и хлюпая. И голова от них болит ещё сильнее. А сильнее уже некуда.
Когда-то эта боль хотя бы имела красивое название. Мигрень. Похоже на герань. И на Игрень. Последнее — символично. Правда, на Игрени лечат не головную боль, а душевную. Как называется мигрень сегодня, не знаю. Как-то обязательно называется. Но, возможно, наша нынешняя головная боль — это никакая не мигрень, а что-то совсем другое, новое, не существовавшее ранее. Потому что, если верить русской литературе, то мигренью страдали в основном дамы из общества, имевшие нежную конституцию и чувствительные организмы. Страдали, судя по всему, от жиру и от безделья. И от нежного воспитания. Поскольку человек должен же от чего-то страдать. Несмотря на то, что он — человек — женщина из общества. И конечно, не верится, что подобная женщина могла перенести такую боль, какой болела сейчас моя голова. Тем более что и пирамидон в те далёкие годы ещё не изобрели, не говоря уже про американский панадол. Рассказывают, тогда пиявками спасались, но это представляется с большим трудом. Как и многое другое. Не верь глазам своим — это хорошо сказано. Так же не стоит верить ушам. И ощущениям. Я, например, не верю им всем. Верю только своему пошатнувшемуся здоровью, которое реагирует на погоду, как гидрометеоцентр. И даже лучше. Ведь же с самого утра оно меня предупреждало — будет буря. Возможно, ураган. Весь день из меня выступал липкий тяжёлый пот, весь день я чувствовал себя отвратительно, весь день понимал, что голове моей придётся туго.
Но теперь я успел прийти домой. Успел до дождя, до грозы. Даже ветер ещё не налетел на город, когда я пришёл. Даже кошка ещё не спряталась в угол за креслом-кроватью от надвигающихся грома и молнии. Как делает она всегда. Потому что единственное, чего она боится, это гром и молния. В общем, пришёл я в самое время. На час позже — и попал бы в самую что ни на есть стихию. Оказался бы с нею на улице лицом к лицу. Не защищённый ничем. А я и так в последнее время, если что-то и чувствую, так это незащищённость от всего на свете. От каких-то дураков, лезущих со своими дурацкими предложениями, пожеланиями и вопросами, от нахалов, пытающихся заставить меня застеклить лоджию, которой у меня нет, от коммивояжёров, цепляющихся ко мне на улице, и норовящих ворваться в квартиру, от автомобильной музыки, от самих автомобилей, от пыли, грязи, вони. Я уж молчу о том, что не защищён от своего государства с его органами, которые всегда карательные. Но от государства не защищен никто. Только не все это чувствуют на себе. А я чувствую и именно на себе. Хотя печального опыта не имею. Имею только понимание и чужие примеры, из коих если не следует, то напрашивается вывод: так называемая свобода у нас чревата повсеместным мусором — мусора везде столько, что ни пройти, ни проехать, ни обойти в обход. Говорят, мусорщики отказываются работать, так как им не платят за их услуги. И они справедливо считают, что чем возиться с мусором без зарплаты, лучше без неё же ничего не делать. А когда город погрязнет и скроется под слоем мусора, и станет нечем дышать, и начнутся эпидемии и болезни — никуда не денутся, вспомнят о них, спохватятся, принесут зарплату на цыпочках и будут умолять и просить.
И наверно, они правы, мусорщики, но и я прав.
Помню, как шли мы по самому центральному проспекту нашего города — а этот проспект ещё сравнительно чистый, — шли с американцем, прожившим там пять лет, а раньше жившим здесь. Он смотрел на свои туфли и говорил «сколько на туфлях пыли. А представляешь, что делается сейчас в наших лёгких, куда мы эту пыль принудительно засасываем?» Я говорил «представляю», а он: «Надо уезжать. Чем быстрее, тем лучше». И он уехал, потому что и приезжал-то всего на неделю, а я и другие мои соотечественники остались. Нам уезжать некуда. Мы привязаны к месту. По приговору какого-нибудь наивысшего суда, очевидно. Наверно, мы все чем-то провинились и нас наказали, поставили в тупой угол на колени. И естественно, на горох. Благо, гороха у нас хватает. Горох в наших широтах произрастает хорошо. Невзирая на тех, кто его сеет и собирает. Буйно, можно сказать, произрастает у нас горох. И всегда произрастал буйно. Когда ничего, благодаря мудрому руководству не произрастало — и то он, горох, произрастал. В общем, у нас горох — это царь полей и на него можно поставить при желании всю страну. Что уже в определённой степени и сделано. И мы — раз надо — постоим на горохе. Но всё равно никуда не поедем, потому что наше место здесь и потому, что от добра добра не ищут.
Нет. Не получится у меня полежать спокойно. Кошка радуется теперь, что она не одна. Радость её выражается просто: она носится по квартире, свалив хвост на бок, и топоча, как будто у неё не мягкие лапы с подушечками, а копыта. Таким образом она приглашает меня участвовать в её радости. Она хочет, чтобы я преследовал её, а она бы от меня убегала и пряталась и выскакивала из засады, и кусала за пятки. А я лежу. Поэтому она носится не только по полу, но и по дивану. И запрыгивает с пола ко мне на грудь. И спрыгивает обратно.
Вот, уже стучат шваброй в потолок соседи снизу. Это дедушка бушует, так как бабушка у него в основном болеет и в основном на садово-огородном участке. Там, на свежем воздухе, ей болеть легче. Поскольку физический труд, он, как любовь — полезен в любом возрасте. А дедушка трудится здесь, в городе. Что-то где-то сторожит. Какой-то объект. Поэтому днём он спит. А кошка ему мешает. Хотя он и ночью часто стучит шваброй в потолок. Выходит, он ночью тоже спит. Может, он не ночной сторож, а какой-нибудь утренний. Или вечерний.
Жена говорит, что надо подарить дедушке новую швабру. А то у этой уже всё древко, по-видимому, измочалено, и стук получается смазанный. Как будто стучат не шваброй, а веником. Всё правильно. Только жена это не говорит, а говорила. Раньше. Что она говорит сейчас — я не знаю. Сейчас она отдыхает. С моей единственной дочкой и со своим милым другом на пляжах Болгарии. А может быть, и на каких-нибудь других пляжах. Для меня это несущественно — на каких. Да и сам факт мало меня беспокоит. Отдыхает — и хорошо. С другом — и ладно. Не с моим же другом. Чего мне беспокоиться? Тем более что жена она мне давно только по документам. А на деле — одно голое название. Моя жена в результате длительной и кровопролитной борьбы со мной отстояла свою независимость от меня. Вернее, она отстояла не саму независимость, а возможность её при желании иметь. Желание, надо отдать ей должное, возникало у неё редко, наскоками (или заскоками), но всё же возникало. Короче говоря, о жене у меня голова не болит. Она болит у меня по совершенно другому поводу. И повод этот гораздо более весом. И человеку неподвластен. Атмосферные явления природы ему имя, этому поводу. С атмосферными явлениями у человека никакого сладу нет. Потому что человек от атмосферных явлений и их изменений зависит — как часть природы, а атмосферные явления от человека не зависят. В смысле от каждого конкретного человека. Конечно, в общем люди на вышеупомянутые явления повлияли. Своей разрушительной производственной деятельностью и своим нежеланием ждать милостей от природы. Люди, они больше всего не любят ждать. Восемь минут ожидания — это для человека последний предел, после которого его нервная система начинает вибрировать, и человек психует, как ненормальный, что к добру не приводит. Поскольку сам по себе психованный человек — это уже зло.
Я в целом человек спокойный, как дверь. Если б ещё не был в такой степени метеозависимым. А то разве это жизнь, когда погода может сделать с тобой что угодно, превратить из здорового мужчины средних лет в бесформенную тряпку, которая ничего не чувствует, кроме боли в верхней своей части. И делать ничего не способна в принципе. Ни делать, ни просто существовать. Как существуют все живые организмы.
Организму же, чтобы существовать, не много надо. Ему надо не ощущать себя и своих отдельно взятых органов. А когда он их ощущает — это всё равно, что гвоздь в ботинке. Который торчит и расковыривает пятку. И пятка зудит и ноет, и из неё в ботинок течет теплая липкая кровь. Ты ступаешь на пятку осторожно, чтобы не причинять себе лишней боли, и прихрамываешь, и думаешь только о пятке. Ну и ещё о носке, который купил совсем недавно в магазине. Потому как тебе понятно, что носок уже разорван и испачкан кровью, и его придется выбросить.
А сейчас я с удовольствием выбросил бы свою голову. Всё равно такая голова никому не нужна.
И если б она от боли хотя бы глохла, и я мог ничего не слышать! Так нет. Слышу я не просто хорошо, я слышу все звуки, какие способно воспринять человеческое ухо. Вот кто-то в детском городке катается на ржавых качелях. Катается в ритме «р-раз-два-а, р-раз-два-а, р-раз-два-а». И именно в этом ритме качели визжат и скрежещут. Ощущение, что они будут визжать всегда. Так же, как всегда будет курлыкать дикий голубь, горлица. Нудно, размеренно, бесстрастно и тоскливо.
А соседка, видимо, постирала полиэтиленовые мешки и теперь шуршит, развешивая их на балконе — сушиться под солнцем и ветром. Несмотря на то, что солнца уже нет. Зато есть ветер. Он шумит по-своему. Волнами. Ровно и длинно. И подхватывает песок с земли и носит его по воздуху тоже с характерным звуком — не то скрипящим, не то шипящим. Кроме того, он поднимает разноцветный бытовой мусор, холмами сваленный вокруг трёх мусорных баков. Вездесущий мусор. Отходы нашей элементарной жизнедеятельности. Но всё это вместе перекрывает женский голос на фоне работающего насоса. Третий день из канализационного люка, того, что у самого дома, спецмашина откачивает жидкость. А она всё есть и меньше её не становится. И председательша кооператива постоянно и безрезультатно ругается по этому поводу со всяческими городскими службами. Вот и сейчас она ругается с теми, кто откачивает воду. Наверно, они делают что-то не так или чего-то не хотят делать вообще, говоря, что это не входит в их обязанности, а председательша настаивает и будет настаивать до тех пор, пока не настоит.
Но это не все звуки и не основные звуки. Основной и самый сильный раздается с верхнего этажа. Там живёт дебильная девочка, для которой существует одно только развлечение, единственное её развлечение в жизни. Она залезает на табуретку и прыгает с неё вниз, на пол, ударяясь о него пятками. Прыгает целыми днями. Иногда — с самого раннего утра до самого позднего вечера. И сделать с нею ничего нельзя. Родители говорят, что если ей запретить, она всё равно прыгнет с табуретки вниз. Но не ногами, а головой. В знак протеста.
К звукам примешиваются запахи. И это уже совсем лишнее. Потому что опять пахнет всё тем же неистребимым говном. И причина, естественно, всё та же, неоднократно упомянутая: неработающая канализация. Или работающая, но выливающаяся из-под земли на поверхность, так как деваться ей больше некуда. У канализации все дороги ведут в одно место — на поверхность. Нынешнее буйство запахов, по-видимому, спровоцировано работой насосной установки: откачивать-то она из-под дома дерьмо откачивает, только сливает его здесь же, буквально в двенадцати метрах — поскольку шланг у неё никак не длиннее. И всё это стоит озером и издаёт зловоние, пока не впитается в землю и не перемешается с воздухом, растворясь в его массе и толще.
Но сегодня, слава Богу, вот-вот пойдёт дождь. Возможно, ливень с грозой. И значит, в воздухе образуется много озона и хоть как-то его очистит. Во всяком случае от запахов — очистит точно.
Где-то включается музыка. Почему-то Паваротти. Хотя и громко. Но это лучше, чем громко Шуфутинский или Лебединский. Теперь моя голова раскалывается под хорошую классическую музыку. И вот, наконец, порыв ветра, удар грома и дождь. Кошка исчезла. Забилась в угол до окончания грозы. Почему она так боится грома? Неясно. Собак — даже не боится, а с гордо поднятым хвостом игнорирует, людей просто в упор не видит, а грозы боится смертельно.
Странно, но сквозь дождь слышно, как скандально щебечут птицы. Жидкий шум дождя не может их перешуметь. И вообще, кажется, обычно они в дождь молчат. Или, может быть, раньше я на них не обращал внимания. Всё моё имевшееся внимание обращалось на сам дождь. А не на птиц, которые неизвестно где во время дождя сидят, прячась от льющейся с неба воды. Мы же приучены смотреть и обращать внимание лишь на главное и на самое главное. Главное, в данном случае — это именно дождь. А не какие-то сопутствующие ему птицы и прочие второстепенные явления.
Я и на сам дождь, по-моему, мало обращал своего внимания. Шёл он — ну и пусть себе. Если, конечно, как сейчас, за двойными окнами квартиры, не трогая меня и не задевая никоим образом. Даже косвенно. Правда, косвенно меня не очень-то и заденешь: садово-огородного участка у меня нет, всеобщим неурожаем озимых яровых или там какао-бобов меня тоже не испугаешь. На пляж я не хожу, по раскисающим просёлочным дорогам на собственном автомобиле не езжу. Во-первых, потому, что мне нечего делать на просёлочных дорогах, во-вторых, потому, что у меня нет собственного автомобиля. У меня даже погреба нет, который могло бы залить избыточными дождевыми водами и испортить заготовленные мною запасы на случай внезапной зимы. Да и о каких запасах я говорю? Последнее время трёшка не всегда бывает в запасе. Впрочем, насчёт роли трёшки в моей жизни — это особая тема, загадка без разгадки.
Я в разные периоды единственно чего по-настоящему, вожделея, хотел — так это каждый день иметь в кармане трёшку. Больше мне не надо было, но без трёшки я жить не мог. То есть мог. И жил. Но очень хреново. А трёшки мне бы хватило на всё. И раньше хватило бы, при старых советских деньгах, и сегодня. Но её у меня никогда не бывало. За редкими исключениями, о которых и говорить скучно. То есть отсутствие трёшки — это был какой-то, можно сказать, рок. И он преследовал меня всегда, везде и всюду. С детства преследовал. Я же хорошо помню себя ребёнком — учеником начальной и средней школы — и помню, что практически у всех одноклассников трёшка, если не всегда, то время от времени находилась, а у меня — никогда не скапливалось такой суммы.
Кто в этом виноват, сказать трудно. Хотя найти виновных я честно пробовал, отрабатывая самые разные версии. Если детство отбросить и забыть как прошедшее безвозвратно навсегда, то первой виновной я признал свою первую кратковременную жену. Которая действительно выдвигала бесчеловечное требование — чтобы ей отдавались все деньги до копейки. Но когда на этой почве я с женой расстался, и всё заработанное стало по праву принадлежать мне одному единолично, трёшки у меня всё равно не появилось. Деньги куда-то исчезали в один момент. Или в два. И главное, пьяницей или особым бабником я никогда не был…
Кстати, трёшка бывала мне нужна не в качестве суммы денег или по причине любви к ним. Мне нужно себя человеком чувствовать и ощущать. С большой желательно буквы. А без трёшки в кармане это, конечно, невозможно. Потому что не может человек, если он с большой буквы, не иметь трёшку. Это аксиома, которую и доказывать нет оснований. Правда, можно спросить, зачем мне понадобились эти несвойственные и необязательные в жизни чувства. Да, спросить можно. Но я не отвечу. Потому что не знаю я. Чувствовать потребность — чувствую, а знать — что, откуда и зачем, не знаю. А когда человек всего этого не знает, он начинает в жизни дергаться, суетиться без пользы, а также совершать непоправимые ошибки как молодости, так и зрелости. И я тоже насовершал таких ошибок видимо-невидимо и продолжаю успешно совершать их по сию пору. Так как сильное желание иметь что-либо, часто толкает человека на разные дела и поступки. А против толчков устоять не каждому дано.
Ну, про то, что я не долго думая сменил одну свою жену на другую, считая, что эта замена даст мне вожделенную трёшку, сказано уже было. Естественно, от перемены жён чаще всего ничего не меняется, потому что от этого ничто не меняется в нас самих. Во мне тоже ничего не переменилось, и трёшки у меня как не бывало при первой жене, так не появилось и при второй. И я уже готов был смириться с судьбой. Но потом завёл себе в дополнение к жене ещё одну небольшую женщину, материально и жильём обеспеченную, что тоже ничего не решило. На руки денег она мне не давала. В такси сажала — с водителем расплачивалась собственноручно и — вперёд. В магазин за едой и вином тоже она самостоятельно ходила, а больше и поводов у неё не возникало выдавать мне деньги на руки. Хотя я намекал ей иногда, мол, ты бы дала мне трёшку за доставленную на дом полноту чувств. На что она отвечала, что разве ж это полнота? Вот у меня, говорила, был один лётчик-космонавт, которого, правда, в космос не послали по состоянию здоровья, так я всегда говорила — какое ж тогда здоровье у тех, кого послали? Вот то была полнота с переполнением.
Я на неё за такие речи обижался, но ничего сделать не мог. Не воровать же было у неё трёшку из сумочки. До такого я не позволял себе опуститься. И ходил, как прежде — без трёшки. Потому что гордость, она требует жертв и доставляет некоторые жизненные неудобства. Тем, кто её имеет. Я гордость имел. И сам себя за это уважал, но осуждал, считая, что лучше бы мне вместо гордости иметь трёшку. Да тут выбирать не приходится, так как нет никакой возможности выбора. А чего нет, того, извините, нет. И более того: чего нет, того и не надо. Господь Бог, он умный и хоть лишнего обычно не даёт, но и необходимого чаще всего не отбирает. За редкими исключениями, касающимися экстремальных и нештатных ситуаций, им самим не предусмотренных. Так что, может быть, трёшка была для меня чем-то ненужным. По большому, конечно, счёту. И действительно, ну обходился же я без неё на протяжении всей жизни. Хотя мечтать не переставал. Да и шаги какие-то практические предпринимал в нужном направлении. В смысле, в направлении обретения трёшки. Один раз я, невзирая на свою пресловутую гордость, даже бумажник спёр в трамвае. У какого-то мужика. Из заднего кармана. Стоял за ним в давке, глаза опустил, вижу — бумажник торчит. Ну, я взял его и выдернул. Не успев подумать, как это нехорошо и некрасиво, и нечестно. А когда вышел из трамвая, зашёл за угол и бумажник раскрыл, никакой трёшки там не оказалось. Там вообще ничего не оказалось, кроме проездного трамвайно-троллейбусного билета. За прошлый месяц. Разозлился я тогда ужасно, мол, зачем человеку бумажник, если в нём ничего фактически не содержится, и зачем его всем напоказ из заднего кармана выставлять, вводя честных приличных людей в соблазн и в искушение.
Я даже хотел дать объявление в газету, что найден пустой бумажник, верну за вознаграждение равное трёшке. Но выяснилось, что дать объявление стоит три пятьдесят. Которых у меня не оказалось. Не обладал я начальным капиталом. А если б обладал, я, безусловно, нашёл бы способ заработать трёшку и, возможно даже, не одну. Способности у меня всё же были и есть. Во всяком случае, мне так кажется. Да и не кажется! Я только не точно знаю, какие именно у меня есть способности. И как их можно выгодно применить на практике.
Но вообще, мне, конечно, нужна не трёшка. Деньги, это такая штука, качество которых напрямую зависит от их количества. И если уж говорить о деньгах, то мне для жизни нужны большие деньги, а средние или маленькие (это всё равно) — не нужны и интереса не представляет. Деньги хороши, когда на них можно купить всё. А не что-то выборочно и сто раз подумав, взвесив, прикинув и просчитав. И будь у меня большие деньги, первое, что я бы сделал — это поехал за границу, в Европу. И не в шоп-тур, и даже не отдыхать, а лечить голову. Чтобы не болела. Это неправильно говорят, что здоровье не купишь. При наличии денег — купишь. Пусть не здоровье, но хоть заграничное лечение. Стоит оно более чем дорого, но зато и результат стоит свеч. Сам я, правда, там не лечился. Но был однажды по случаю. И видел, как они ремонтируют дома, дороги и улицы. Этого вполне достаточно, чтобы в общих чертах представить себе, как они лечат. И что еще интересно, что самое интересное — там у меня голова не болела ни разу. Хотя погода меня не баловала. Наоборот — она не давала мне продохнуть. То дождь шёл, то снег, то светило солнце и начинали цвести абрикосы. В общем, атмосферное давление менялось по сто раз на дню. А вот голова не болела. Может, она другим была занята и переполнена. Впечатлениями, допустим. Не помню только, были у меня там какие-нибудь впечатления или не было. Наверное, были. Как же совсем без впечатлений? В чужом городе и в чужой стране. И впечатления там понятные и объяснимые. Новизной. И той же чужестью. В чужом городе ты и чувствуешь себя соответственно. Хуже, когда так начинаешь чувствовать себя дома. А я в последнее время именно так дома себя и чувствую. Город стал другим. И произошло это с ним как-то очень уж быстро. Я даже не заметил когда. Заметил только, что это произошло, и что я хожу по другому городу и мне в нём плохо и неуютно. И что надо делать, чтобы было как-то не так, а по-другому — неясно. Ясно, что надо. Нельзя же жить всю жизнь на одном месте, а чувствовать себя так, как будто ты только вчера приехал и всё тут не твоё, а чьё-то, и ничего ты не понимаешь, даже того, что написано на вывесках магазинов и прочих заведений. Да и как понять? Что такое магазин «Ворга»? Что там могут продавать и вообще — чем заниматься?
Всё это сильно действующие чувства. И даже очень сильно. Особенно, если действуют они постоянно и на протяжении какого-нибудь ощутимо длинного времени. Из-за таких чувств притупляются все другие или, может быть, они не притупляются, а отходят на задний дальний план, становятся фоном, на который внимания можно не обращать. Я тут недавно, будучи, так сказать, поглощён своими этими чувствами, прочитал, что, мол, летит прямо на нас комета, которая за неделю до моего сорокалетия, то есть уже вот-вот, устроит нам конец света по всем правилам — как указано и предписано в Откровении Иоанна Богослова. А если и не устроит, то Земля уж точно проскочит сквозь хвост этой самой кометы, что приведёт к резкому росту онкозаболеваний, повышению радиационного фона и возникновению новых болезней, перед которыми СПИД покажется детскими игрушками. И почитал я это, почитал — и ничего. Никакого трепета или там ужаса со скрежетом зубовным, даже сон не нарушился. Сплю, как убитый. Если, конечно, никто не мешает и если не болею. А ведь надо бы содрогнуться, про такое узнав из уст серьёзных профессоров-учёных, содрогнуться и приготовиться к смерти. Должен же человек подчиняться инстинкту самосохранения и если самосохраниться не получается, он должен испытывать страх перед надвигающимся лицом смерти. А я, значит, не испытывал. И никто вокруг не испытывал. Только один конферансье нешуточно переполошился. У него, как и у меня, вскоре намечалась круглая дата плюс четверть века бурной творческой деятельности, которые он собирался широко отметить (уже водку постепенно закупать начал для праздничного банкета), а тут — на тебе, такой подарок судьбы из вселенной. И этот конферансье, мой сосед по этажу слева, бегал по местным редакциям газет, требуя или дать исчерпывающие разъяснения, чтобы он знал, какие меры ему принимать насчёт покупок и организации юбилейного концерта, или опубликовать опровержение. Мол, спите спокойно, дорогие братья и дорогие сёстры, комета пролетит мимо кассы на безопасном для планеты расстоянии. Но, думаю, если бы не юбилей, он бы тоже не повел ни ухом ни рылом, и продолжал жить как жил, хохмя в пределах города, области и всей страны. Потому что — чему быть, того не миновать. Так может, и не стоит дёргаться по пустякам? Правда, мы и не дёргаемся. Сидим в своём ароматизированном болоте и ловим пролетающих мимо нас мух. Если они пролетают на доступном расстоянии. А не так, как сейчас. Я слышу, что тяжелая чёрная муха летает по комнате. Летает со спокойным гулом. Туда и обратно. Иногда врезаясь в окно и подолгу жужжа на стекле. Противно и назойливо. Я даже представляю себе, как всё это выглядит, как она тупо бьётся в преграду, бросаясь на неё всем своим тучным телом, как мельтешит и скребёт крыльями, как сучит ногами и елозит, то поднимаясь натужно вверх, к форточке, то опускаясь беспомощно вниз, к облупленному растрескавшемуся штапику. Потом она падает случайно на подоконник, садится и, придя в себя, взлетает. И снова барражирует по комнате, в темноте и в безопасности, ища себе место для отдыха или, может быть, какую-нибудь еду.
Всё это продолжается, пока не надоедает кошке. И она, улучив момент, когда в грозе образовался некоторый перерыв или, вернее, затишье, вылетает из своего укрытия и начинает охоту на муху. Она преследует её по всему курсу, вертится, выпрыгивает, пытаясь сбить лапой, настичь и затоптать. Но, видимо, муха летает слишком высоко, и кошка до неё не допрыгивает. Или промахивается. Вот, она попробовала достать мерзкое насекомое с дивана. Прыжок снова не удался, диван слишком мягок для хорошего толчка. Но кошка и не думает успокаиваться и сдаваться. Она взлетает на гладильную доску и там замирает. Она в засаде. Ждёт, когда муха пролетит над ней. Ждёт терпеливо и абсолютно бесшумно. Похоже, что даже не дышит. Наконец, прыжок, мелкий дриблинг лапами на полу, и гул смолкает. Она таки её достала. И теперь празднует победу. Правда, недолго. Раздаётся трескучий и длинный удар грома, и кошка исчезает в своём убежище за креслом. А у меня этот удар отдаётся в затылке, потом в висках, потом оседает где-то у основания черепа. Там, где чаще всего бывает перелом при всяких авариях и катастрофах. Потому что основание черепа — это слабое место человека. Одно из слабых мест. Есть ещё, скажем, шейка бедра. Которая в старости ломается при каждом удобном случае. Хотя старость есть старость. Старость — это другое. У такс в старости вообще позвоночник ломается сам по себе, от собственного веса. Так что старость — это особый случай, о котором говорить надо отдельно. Или не надо вообще. Поскольку говори, не говори — ничего от этих разговоров не изменится. Старость неизбежно наступает и приходит ко всем, кому повезёт до неё дожить. И застает, чаще всего, врасплох. Потому что к старости приготовиться нельзя. К смерти — можно. А к старости — нет. В этом сходство старости и жизни в целом. К жизни тоже нельзя приготовиться. И избежать её нельзя. От тебя — не зависит. Тебе даже не положено знать, какой будет твоя жизнь, твоя старость и твоя смерть. И здесь бывают всяческие метаморфозы. Например, мой самый обыкновенный, ничем не выдающийся дед в старости стал настоящим красавцем, таким хрестоматийным патриархом, и начал пользоваться бешеным успехом у женщин — чего за ним не замечалось ни в юности, ни в молодости, ни в зрелости. И не у старух он пользовался успехом, а у молодых женщин «в самом соку». Всё это было уже после смерти моей бабки, его бессменной жены, которой он был верен сорок шесть с половиной лет. Но попробовал бы он не быть ей верным.
Умер дед неожиданно и красиво. У него никогда ничего не болело. Никогда и ничего. Даже зубы у него не болели, даже голова. А где находится сердце, он знал очень приблизительно, понаслышке. При этом умер от инфаркта. И не в своей постели. А в чужой. Хорошо ещё, что недалеко — в соседней квартире. С ним по соседству жила бездетная семья. Так вот муж уехал куда-то по делам государственной важности, а дед, значит, этим обстоятельством воспользовался. И перестарался, начисто забыв, что ему всё-таки семьдесят семь лет. С памятью у него в последние годы было не очень хорошо.
Его возлюбленной много труда стоило перетащить умершее тело из своей постели в его. Она была женщина хрупкая и физически не слишком развитая. Но она справилась. Видно, желание удесятерило её силы. В смысле, желание избавиться от трупа и избежать скандала, милицейских разбирательств и развода с хорошим человеком. И я помню, как на эту смерть слетелись старухи, такие старухи, которые деду точно бы не понравились. И они стали кружить по квартире и распоряжаться, и давать наставления. Одна сказала мне «надо его обмыть». Я пошёл в ванную и вернулся. Говорю: «Нет горячей воды». И сообразил. Ах, ну да, ну да. Старуха смотрела на меня нехорошо до конца похорон, а на поминках, выпив рюмку водки, погрозила исподтишка пальцем.
Через положенные девять месяцев после смерти деда у его последней в жизни женщины родился ребёнок. Сын. И радости её ответственного мужа не было конца. Значит, дед легко и просто сделал человека счастливым, причём на всю жизнь. К сожалению, для этого ему самому пришлось скоропостижно скончаться. А ведь мог ещё жить и жить… Хотя — значит, наверно, не мог. Или мог, но как-нибудь плохо, болея, допустим, или страдая от одиночества и отсутствия женской ласки, а также любви в широком смысле этого слова.
К слову, сегодня я, пытаясь обмануть как-нибудь свою боль, встретил одного знакомого старика — когда-то мой дед преподавал ему физику в индустриальном техникуме.
У меня так бывает. Появляется вдруг в мозгу не боль, а предчувствие боли. И как-то внезапно всё вокруг становится странным. Не вообще и не глобально, а в мелочах, в пустяках, которых другой и не заметит, потому что к ним нужно присматриваться. То есть не нужно, конечно. Поскольку действительно никому это не нужно. Но что делать, раз у тебя это происходит само собой, произвольно и независимо? И тогда из обыкновенной, привычной окружающей среды всплывают на поверхность какие-нибудь странности. Всплывают и плавают, и привлекают внимание.
Сегодня днём главная странность состояла в том, что мне навстречу то и дело попадались сцепленные между собой трамвайчиком собаки и мужчины со шрамом на левой щеке. Ну, на собак я заглядывался не очень — во-первых, картина эта известная и встречающаяся в нашем городе-труженике на каждом шагу, во-вторых, собак я обхожу стороной, потому что от меня всегда пахнет кошкой, чего собаки почему-то не любят, а мужчины со шрамами не заинтересовать меня, конечно, не могли и я, конечно, к ним присматривался и приглядывался. Так вот, у одних шрам был длиннее, у других — короче, у третьих глубже, у четвёртых новее. Но у всех — на левой щеке и у всех — горизонтально. От уха к носу. Что это означало, понять было невозможно и тем более невозможно объяснить. Откуда они взялись в таком противоестественном количестве, как попали в одно и то же место, почему шли в одном направлении с некоторым интервалом со стороны реки?
И я, чтобы отвлечься от надвигающейся боли, чтобы попытаться её обмануть или хотя бы отдалить ее наступление, пошёл за ними, вернее — за последним из них¹. И он привёл меня к универмагу. К боковому входу, у которого обычно стоят скучной вереницей продавцы всяческой радио- и бытовой техники с паспортами этой самой техники, висящими на груди. Стояли они и сегодня. Правда, почему-то спиной к входу. Обычно они стоят к нему лицом. Может быть, они повернулись, чтобы видеть фонтан и ощущать лицом его освежающие брызги, а может, чтобы не смешиваться с чёрным низкорослым стариком, который втёрся между продавцами со своей палкой и уставился круглыми выпуклыми глазами на дверь. В дверь входили люди, потом они из неё выходили, а он стоял, упершись в набалдашник, и наблюдал за теми и за другими, за входящими и за выходящими. И вряд ли этот неприятный старик кого-нибудь ждал. Он просто стоял и просто смотрел в дверь. И казалось, что он стоит в не своём пространстве и не своём времени, поскольку нынешнее пространство изменилось и стало непохожим на пространство его активной жизнедеятельности. А время просто ушло и его не стало, и на место ушедшего, старого, пришло другое, новое время — непонятное и неудобное для старческих лет.
Да, этот теперешний старик очень давно учился у моего деда законам физики, а потом ими пренебрёг и много лет кряду был самым известным городским поэтом общеобластного масштаба, жил в квартире с двумя туалетами и выпускал одну за другой книжки в местном издательстве «Червоний промiнь». Помимо того, он заведовал всей культурой в вечерней газете и печатал свои произведения там. Произведения на любые случаи жизни. В основном праздничные и солдатско-военные (солдатом и воином он никогда не был, и, наверно, его тянуло в строй, чтобы ходить по команде в ногу), но и фельетоны против пьяниц и сионистов всех мастей этот поэт тоже публиковал еженедельно. Называя их — фельетоны — памфлетами в стихах. И то, что сам он был пьяницей и полуевреем, ему нисколько не мешало, а наоборот, помогало.
Меня старик не узнал. Да и не видел, я думаю. Кто-то говорил, уже давным-давно, что у него на почве алкоголизма и возраста развилась катаракта, и видит он очень плохо и очень приблизительно. Я прошёл мимо него, подумав, что лучше умереть, как умер мой дед, чем стоять, как стоит сейчас этот полуслепой, полуспившийся старик. Потом я прошёл мимо торговцев пирожками и чебуреками, потому что человек со шрамом на левой щеке прошёл мимо них, собравшись перейти проспект. Я собрался сделать то же самое. Зачем? По инерции. И в надежде, что занятая этим наблюдением голова, не будет болеть. Хотя я уже понимал — что будет. И тем не менее хотел увидеть толпу мужчин с повреждёнными лицами, хотел узнать, где и зачем они соберутся, что будут делать и как выглядеть — в смысле, у них у всех шрамы на левой щеке или есть и на правой? А то ведь глупость какая-то. Если у всех на левой. Я предположил, что мужчины с левым шрамом двигались от реки к центру, а с правым — к центру, но с горы. В общем, они двигались друг другу навстречу. Они могли бы сойтись, например, у памятника Ленину или у Троицкой церкви.
Я отвёл глаза от спины, стоящей передо мной у кромки проезжей части, и посмотрел чуть левее, на памятник. Вокруг пьедестала топталось несколько человек. Мужчин и женщин, юношей и девушек. Но на людей со шрамами они похожи не были. Да и тот, за кем я шёл, пересёк проспект и свернул вправо, к бульвару, а не влево, к памятнику. Так что к людям на площади я сразу потерял интерес и забыл о них навсегда. А они обо мне и не вспоминали, поскольку не были со мной знакомы и в глаза меня никогда не видели. Мы же не приближались к памятнику, а пошли по бульвару, от памятника удаляясь. Он впереди, я сзади. Как говорится, в арьергарде.
Я двигался по направлению к вокзалу мимо уличного базара — сначала вдоль мясников, разгружающих легковушки и разделывающих свой товар на дне прицепчиков и просто держа куски его в руках, затем сквозь цветочный ряд, где розовые и гвоздичные ароматы отшибают запах свежего мяса и застывшей крови, потом сквозь ряд овощей и фруктов — к спящей в тени собаке. Она лежала на боку, под стеной пятиэтажного серого дома и медленно дышала носом. И ей не мешал шум базара и улицы, и близкого проспекта. Она привыкла спать в любых условиях и где придётся.
За последний год (или чуть больше, точно не помню) в городе появилось какое-то дикое количество бездомных собак. Они бродят по тротуарам и по проезжей части улиц, спят на скамейках скверов, попрошайничают у гастрономов. Даже в центральных колбасном и рыбном, и мясном магазинах по залам ходят собаки и откровенно побираются. Они просят милостыню у покупателей и у продавцов — заглядывают в глаза, виляют хвостами, и многие их подкармливают, считая, наверное, что лучше накормить голодную собаку, которая сама себя прокормить не может, чем подавать с трудом заработанные копейки профессиональным нищим. И я тоже считаю примерно так же, я видел даже, как слепой, в чёрных очках, инвалид бил своей палкой собак, отгоняя их от ворот оптового рынка. Видимо, он понимал человеческую психологию, этот слепой, понимал, что человек, отдав собаке полпирожка, успокаивает этим свое чувство сострадания и не считает себя больше обязанным помогать кому-то ещё. И этот «кто-то ещё» стоит здесь, у входа на оптовый рынок, с протянутой рукой часами, и в эту руку никто ничего не кладёт.
А мой ведущий чуть от меня не отстал. Он шёл-шёл, а потом начал выбирать цветы. И выбирал долго и тщательно, и ничто его не устраивало. Я все это видел со стороны, так как пошёл по кругу, держа цветочный ряд в поле зрения. Кто знает — что он выискивал и для кого. Во всяком случае, я стал подозревать, что никакого сбора человеков со шрамами не предвидится и что всё это фальшивая игра моего больного воображения в моей больной голове.
В конце концов тот, кого я пас, купил цветок. Один длинный цветок. Гвоздику жёлтого цвета. Продавщица завернула её в прозрачный кулёк, и он понёс его, держа перед собой в левой руке. Теперь его шрам был невидим, так как прикрывался цветком.
— На свидание он идёт, что ли? — подумал я.
И сообразил, что все эти, со шрамами, шли на свидание. Но не друг с другом, а каждый с кем-то ещё. Кто — с женщиной, кто с мужчиной. Кто для любви, а кто — для дела или для отдыха. У каждого ведь своя жизнь и каждый её живет, как знает и как может.
Она ждала его на скамейке — там, где бульвар переходит в сквер. И он подошел к ней и подарил свой цветок. Она взяла цветок и попыталась его понюхать, но кулек не позволил ей этого сделать. И она рассмеялась. Я как раз проходил очень близко от них, чтобы пойти своей какой-нибудь дорогой. И не мог не заметить шрама на её левой щеке.
Значит, они встречаются с теми, у кого шрам на левой щеке. И я ошибался, думая, что они должны встретиться с правосторонними.
Конечно, делать далеко идущие выводы, основываясь на одном примере, не следует. Но я почему-то был уверен, в своей правоте. Обычно, когда так уверен, всегда ошибаешься. Я это знал и всё равно был уверен. Только жалел, что много времени потерял на одного человека и на выяснение его простейших намерений. Лучше бы я проследил, куда пошли остальные. Правда, одному сделать это не удалось бы. Но можно было прибегнуть к чьей-либо помощи. По улицам ходит полным-полно разных прохожих, готовых помочь кому угодно и в чём угодно совершенно бескорыстно. Так как им нечего делать, и они от этого скучают и тоскуют. Им всё во благо и в развлечение. Лишь бы в драку не встревать. Потому что, несмотря на скуку ежедневного существования, им всё равно жить хочется. Инстинкт самосохранения — вещь врождённая, от него просто так не все могут отмахнуться, когда речь не о какой-то абстрактной комете, а о конкретной опасности. Я, например, если б не он, давно бы разбил свою голову о стенку. Разбежался — и что есть мочи… Но — не получается. Я пробовал. Торможение включается само и вовремя, с точностью до секунды. Поскольку если бы оно не включалось, место мне было бы не на свободе, а в сумасшедшем доме. На свободе без инстинкта самосохранения долго не живут.
Хотя могу признаться, что для меня сумасшедший дом — это не конкретное медицинское заведение, скорее, это образ моей жизни. На работе у меня всегда был настоящий дурдом, дома — то же самое, но в квадрате. По очень простой причине. Я нёс своё настроение с той же работы домой. Человек всегда несёт его домой. Куда же ещё. А дома, если комнат много, можно своё настроение изолировать от окружающих родных и близких или хоть распределить по одному-двум помещениям с минимальным для всех вредом. Одинокий человек тоже имеет плюсы, он своё настроение себе же и несёт, и никому от этого хуже не становится. Разве только ему самому. А если как у меня, когда не только я, но и все остальные члены семьи несли свои настроения в дом — понятно, что дом превращался в дурдом высшей категории. Да и всё, что происходило при мне в стране и в мире, вполне подпадало под это ёмкое и всеобъемлющее определение. Или я воспринимал текущие события именно так, а не иначе. И меня понять можно. Если, конечно, захотеть. А если не захотеть — вообще никого понять нельзя.
Итак, на протяжении многих и долгих лет окружающий мир казался мне сумасшедшим домом. Что, конечно, характеризует меня определённым нелучшим образом. Но с другой стороны, каждый человек свободен видеть мир так, как он его видит. Я вижу его так. И не считаю, что у меня испорченное зрение. Поскольку и что такое настоящий сумасшедший дом, я тоже знаю не понаслышке. Я там провёл несколько лучших лет своей жизни. О чём не жалею. Потому что чем в армии неизвестно кому и чему служить, лучше было в дурдоме уединиться, отгородясь от общества его стенами. У нас во дворе многие так делали. И меня надоумили. Далеко не у всех этот номер проходил. Девяносто девять процентов желающих клали на обследование и через две недели выкидывали на свободу с диагнозом «психически здоров. Годен к строевой». Но я перед тем, как к ним лечь, весь курс психиатрии медицинского института проштудировал. Экзамен мог экстерном на пятёрку сдать. Сейчас это, может быть, выглядит странно или глупо, а тогда, чтобы не попасть в солдаты, я и не на такие жертвы готов был пойти. И не потому даже, что не хотел служить своему правительству, а потому что боялся скоплений однополых людей. Я в школе труды и физкультуру из-за этого терпеть не мог. Из-за того, что делили класс — мальчики налево, девочки направо — и разводили по разным мастерским или по разным концам зала. И обыкновенные школьники, мои друзья и соседи, сразу менялись, начинали показывать свою силу и удаль, и дурь, вели себя не так, по-другому, неузнаваемо. И я вёл себя, как они, и чувствовал холодную нарастающую тяжесть. Она лежала в паху, всплывала оттуда к желудку, как всплывает со дна реки потревоженный кем-нибудь ил.
А однажды осенью нас погрузили в автобус и повезли в танковую часть. На экскурсию. Нам показали казармы, где спят поротно солдаты и сержанты, столовую, где они едят всем полком, сортиры «на тридцать очков» каждый, повели на плац, и мы смотрели, как маршируют под лай собственных песен, без всякого аккомпанемента безликие серо-зелёные истуканы. И там я понял: что угодно, только не попасть в эту толпу одинаково одетых, одинаково ходящих, одинаково орущих, неразличимых людей. Я выбрал самый радикальный способ: дурдом. И он дал мне незабываемую возможность познать жизнь с иного конца и с изнанки. В дурдоме же лежат далеко не дураки. Со мной лежал, заведующий кафедрой всемирной истории, который утверждал, что самый нормальный человек на их кафедре — это он. Поэтому он тут и лежит. Но вообще в дурдоме не лежат. В дурдоме — живут. И я тоже там жил. И приобретал жизненный опыт. А любой опыт идет человеку на пользу. Если человек способен эту пользу извлечь. Я считаю себя способным. Хотя бы потому, что следование вышеупомянутому инстинкту сегодня — это для меня основополагающая норма жизни. И мне всё равно — как. Мне лишь бы жить. Как угодно. Потому что любая жизнь меня устраивает и согревает душу, даже если я не получаю от неё удовольствия, наслаждения, удовлетворения и тому подобных чувств и ощущений.
Вообще, когда тебе всё без разницы, жить становится, может быть, и не лучше, зато — легче. Поскольку на многое наплевать. И то, что вокруг сумасшедший дом — нисколько не мешает. Хотя и не помогает. Но помощи мне никогда и не требовалось. Мне — только б не мешали. И вот отдыхают в данный момент моя жена и моя дочь с чужим дядей на чужом берегу — а мне, как говорится, равнобедренно и неважно. Я уж не говорю о том, что меня никак не трогают события в стране и в мире. Они меня — не трогают (в прямом смысле слова) и этого вполне достаточно, это уже радует. Мне хорошо, когда меня никто и ничто не трогает. Это даёт мне свободу и личный суверенитет. Суверенитет от всего. И от всех. Но «от всех» — это, к сожалению, преувеличение. От всех отделиться и освободиться нельзя. Хочется — но нельзя. Какие бы сепаратистские настроения тобою не владели. Всё равно не дадут. Я когда от армии и от мира в дурдоме скрывался, и то уединиться не смог, потому что и там всё на людях, общественное на первом месте, а личное на втором, да и не на втором даже, а чёрт знает, на каком. Там личное надо было держать при себе и никому не показывать. Там на демонстрацию всего личного существуют санитары. Короче говоря — всё как в нормальном обществе и в нормальной жизни. Отличие только в том, что санитары тут называются как-нибудь по-другому. От чего суть, понятное дело, не меняется.
Ну вот, стучат в дверь. Стучат, потому что звонок не работает. Когда у меня болит голова, я звонок отключаю. Сделал специальный выключатель на шнурке и отключаю. Всё-таки, когда стучат костяшками пальцев в мягкую обивку или барабанят по ручке, это не так раздражает, как звонок. Звонок у меня допотопный, с резким и злым звуком.
Вариантов действий у меня сейчас два. Первый — это встать и, несмотря на своё удручающее состояние, отпереть и впустить незваного гостя в квартиру. Второй вариант — это лежать молча, не двигаясь. Свет у меня не горит, звуков — никаких. Пусть думает, что меня нет дома. Если стоящий за дверью не видел, как я возвращался.
Судя по тому, что он стучит и не уходит, именно это он и видел. Но я могу быть в ванной. В туалете, в конце концов.
— Лёха, ты что, в клозете? — слышится из-за двери приглушённый дверной обивкой голос. — Лёха, ответь.
Лёхой меня называет только один человек. Сосед с пятого этажа. По-моему, абсолютно сумасшедший тип, помешанный на составлении своего генеалогического дерева и на том, что он великий писатель. «Которому ещё памятник на площади Ленина поставят и в школе будут изучать». Вот по ком второй этаж психдиспансера плачет навзрыд. Это, кто не знает, этаж для острых. Впрочем, Семенович, он всю жизнь острый, и туда участковый терапевт его уже направлял. Семенович (к слову, это не отчество, это фамилия. С ударением на «о») в поликлинику пришёл, простудившись, доктор ему «на что жалуетесь?», а он услышал «жалуетесь» и понёс. На всё и всех жаловаться. И на правительство, и на обнищание широких слоёв народных масс, и на спикера парламента лично. А больше всего на свою родословную жаловался. Из-за неё, говорил, все мои беды и трудности. Из-за неё вся жизнь у меня пошла насмарку, потому что таков сценарий был предопределён мне свыше.
Ну, терапевт его от простуды спас и выписал направление. А Семеновича здоровым признали в психическом смысле. Неуравновешенным, но здоровым. А по поводу родословной сказали, что сейчас это просто мода такая и все ею поголовно увлекаются — от президентов до слесарей-сантехников включительно. И Семенович здесь не исключение, а, можно считать, наоборот. Хотя он не сантехник, а сборщик, то есть бригадир сборщиков. Бутылки его бригада² собирает на улицах для изготовления левой водки. Семенович, конечно, говорит, что он никакой не бригадир, а менеджер, так как сам и организовывает производственный процесс, и работников находит сезонных. И живёт, между прочим, неплохо: жене прошлой зимой шубу купил из настоящего кролика. И шапку пыжиковую. Не говоря о мелочах — колготках там, серёжках и шампунях рН 5,5, которые жена его покупает самостоятельно и безотчётно в неограниченных количествах по потребности.
В общем, дверь придётся открывать. Этот не отстанет. Не открою сейчас, он придёт через двадцать минут. Так как видел он меня — без всяких сомнений. Он же целыми днями, бывает, торчит в окне, вниз смотрит — что во дворе делается. Наблюдает жизнь и записывает её без прикрас в тетрадку.
Встаю с дивана. Беру голову в руки и иду к двери.
— Полчаса тебе стучу. Между прочим, — говорит Семенович. — Звонок надо починить. У меня есть один знакомый мужик. Я ему скажу.
— Не надо, — говорю. — Звонок функционирует нормально. Я его отключил за ненадобностью.
— Кому за ненадобностью?
— Мне.
— Выходит, ты только о себе думаешь. А о других кто будет думать? — Семенович любит меня воспитывать. — Человек должен думать о других, — говорит он, — чувство долга — это основа основ.
Я ему не возражаю, но про себя думаю, что с тех пор, как я похоронил мать и отца, а дочка стала почти взрослой, у меня исчезло это чувство, и никому я ничего не должен. Кроме, конечно, кошки, которую должен кормить, потому что люблю её как никто другой. Но здесь всё в порядке. «Вискас» у кошки в каше есть всегда. Несмотря на фатальное отсутствие у меня трёшки. Здесь какой-то необъяснимый парадокс, какая-то тайна бытия, но — что есть, то есть.
В руках у Семеновича несколько листов бумаги, исписанной и изрисованной. «Значит, будет о своем происхождении рассказывать».
— А у меня сегодня радостный день, — начал он.
— А у меня голова раскалывается, — сказал я.
— Выпей таблетку, — сказал Семенович. — Пирамидону. Помогает на раз.
— Мне не помогает, — сказал я.
А Семенович сказал:
— Ладно. Я сейчас тебе помогу. На, прочитай. Как рукой снимет.
— Не могу, — сказал я. — Читать — не мо-гу.
— Хорошо. Я сам тебе прочитаю. Я тут свою литературную генеалогию закончил. Начиная с конца прошлого века. Новый жанр. Называется «Рассказ в романах». Слушай.
Он попятился, ища, куда бы пристроить свой зад, пристроил его в кресло, я лёг на диван и закрыл глаза.
— Ты слушаешь?
— Слушаю, — сил с ним бороться у меня не было, и я решил, что не бороться — умнее. И Семенович начал:
«Рассказ в романах
Да, так вот первый и основополагающий роман начался у Дарьи Петровны и Петра Дмитриевича (ныне, понятно, покойных и потому счастливых) давно. Если не рассматривать его с исторической точки отсчёта. И кончился он тоже давно. Почти так же давно, как и начался. Потому что длился недолго. Мимолётный у них случился роман — у Дарьи Петровны и Петра Дмитриевича. Хотя и плодотворный. В том смысле, что произошёл от их романа плод любви. Который мать назвала в честь Петра Дмитриевича Иосифом. Не посчитавшись с тем, что плод был рождён вне закона или, другими словами, вне брака и семьи. Что естественно в сложившемся на тот момент социальном контексте и положении дел. Пётр Дмитриевич принадлежал к обществу и к свету, а Дарья Петровна ни к чему и ни к кому не принадлежала. Так что теперь невозможно постичь, где они встретились и что у них могло быть общего. Может, она подрабатывала себе на жизнь стиркой и глажкой мужских воротничков и манжет, а может, работала в книжной лавке, в которой Пётр Дмитриевич покупал газеты и журналы. Да и неважно это. А важно, что встреча у них состоялась и результат она имела весомый. Мальчик фунтов десяти родился. И ростом — дай Бог каждому. Как в утробе поместился — никто понять не мог. Наверно, поэтому мать его Иосифом и назвала.
Был этот Иосиф благородных, голубых в хорошем смысле слова кровей. По отцу. А по матери — не был. За что имел к ней определенные претензии. Мол, если бы не она, то родиться бы ему стопроцентным князем. Хотя потом, впоследствии, он не раз благодарил злодейку-судьбу за то, что мать у него вся вышла из народа. Из самой гущи, до седьмого колена. Если б этого в его биографии не было, князь Иосиф (сын сбежавшего в Америку из-под расстрела папаши Петра Дмитриевича) ни за что не смог бы жениться на комиссаре полка, поскольку князя она бы собственными руками в расход пустила. Любила она князей, особенно, если в расход. И если собственными руками. А руки у неё были нежные и белые, и пальцы на них росли длинные и тонкие. Такими пальцами свободно можно было любую шею охватить. И она — жена Иосифа Юлия — часто ему говорила в порыве страсти: «Жалко и обидно, — говорила, — что ты не князь, Иосиф, и что пальцы мои могут только тебя ласкать, а в расход — не могут».
Правда, Юлия дождалась в конце концов своего часа, который настал и пробил. Ждала его без малого двадцать лет. А через двадцать лет всё и открылось. И происхождение Иосифово полунизменное-полукняжеское — пятнавшее и маравшее имя великого вождя народов, — и вся его наполовину вражеская гнилая сущность. И сдала мужа Юлия органам с дорогой душой. Впрочем, они бы и без неё со своими задачами и обязанностями справились, не оплошали. Но тогда неизвестно, что стало бы с детьми, которых Юлия и Иосиф нажили совместными усилиями за двадцать лет жизни, любви и согласия. Людям она так и говорила, что пошла на этот подвиг — в смысле, родного мужа разоблачила перед лицом органов и народа — только ради детей, хотя и не без удовольствия. Потому что жили они все двадцать лет действительно в любви и действительно в согласии, но надоел Иосиф Юлии за эти самые счастливые годы её жизни не хуже горькой редьки. Иначе как можно объяснить наличие у неё на протяжении лет четырёх параллельных романов и любовников? Младший сын её, кстати, родился от одного из них. Не на сто процентов, конечно, но на девяносто девять — точно.
Тут надо сказать, что этот романтический любовник Юлии был человеком высокопоставленным. К тому же графом по происхождению. О чём, естественно, никто не знал и не догадывался. Этот граф умело маскировался под пролетария из крестьян с партийным стажем. Юлия одна всё обо всём знала, но она и сама была графиней. Видно, отсюда корни её особой любви к князьям. Но речь о другом. О том, что и Юлия, и этот вышеупомянутый её любовник сумели сохранить себя в живых прямо посреди нашей бучи, боевой и кипучей. И произвести на свет потомство. За что осуждать их нельзя. Основной инстинкт, он и есть основной инстинкт — будь ты хоть граф, хоть кто. И от него — от инстинкта — бывают дети.
О трёх (или четырёх) старших детях Юлии и Иосифа ничего достоверного неизвестно. История о них справедливо умалчивает"…
Удивительно, но после этих слов моя головная боль ослабла, и я смог незаметно уснуть. А проснулся, когда Семенович сказал «в дальнейшем» и замолчал.
Но молчал он недолго. Он сказал:
— Конец ещё не окончательный. Конец надо будет подправить и привести в соответствие с ходом истории.
Я сказал Семеновичу, что рассказ мне понравился, хотя я и не уловил родственной связи между его героями и автором.
— Что же тут непонятного? — и он дал мне исчерпывающие пояснения. — Там же ясно сказано, что о трёх или четырёх детях Юлии и Иосифа достоверно ничего не известно. Сказано?
— Ну, сказано.
— Так вот он, я. Их потомок. Понял? Я есть ветвь одного из тех неизвестных детей. Правда, я ещё не знаю — какая, но это дело времени и сил. А у меня и того, и другого хватает.
Больше всего я хотел, чтобы он ушел. И всё-таки спросил:
— Ну, и зачем тебе всё это нужно?
— Как зачем? — сказал Семенович. И добавил: — Да что с тобой говорить? Недалекий ты человек.
В этот момент кошка покинула укрытие, подошла к Семеновичу и куснула его за палец, торчащий из дырки в шлепанце.
— Ну все против меня, — сказал Семенович и потянулся погладить кошку. Она, само собой разумеется, не далась и снова куснула Семеновича. Теперь — за палец руки.
— Ты неправильно воспитываешь животную, — сказал Семенович и пошёл к двери.
— Я её никак не воспитываю, — сказал я и пошел за Семеновичем.
— Про комету слыхал? — спросил Семенович.
— Про какую комету?
Семенович даже обиделся:
— Про какую! Которая конец света детишкам принесёт. Не сегодня завтра.
— А, про эту, — сказал я, — про эту слыхал.
Он повернул защёлку и вышел на лестницу, не попрощавшись. Я запер дверь и вернулся на диван. В общем, ему можно позавидовать. Занимается чёрт знает чем и радуется. И голова у него ни о чём не болит. У меня она тоже болит не о чем-то, а сама по себе, без причины.
А возможно, это она на комету так реагирует?
Кошка посмотрела на меня с ужасом и галопом, распушив хвост, бросилась под кресло. Вот и кошка чего-то боится. Чего — непонятно. Грозы-то давно нет. Реагируют ли кошки на приближение комет — вопрос спорный и неизученный. На землетрясения вроде реагируют. На затмения солнечные и лунные — тоже как-то реагируют, на музыку. Моя, например, кошка обожает Лондонский симфонический оркестр, под него она вдохновенно дремлет. А насчёт комет ничего слышать мне не приходилось. Может, потому что прилетают они не так уж часто, а может, просто я не интересовался никогда кометами.
После ухода Семеновича всё опять повторилось сначала. Я имею в виду мою дурацкую голову или, вернее, её боль. Так что мне очень быстро пришлось пожалеть о его уходе. Но, может быть, я жалел не о нём, чего о нём жалеть — нормальный идиот с обычным ординарным сдвигом по фазе, а жалел я о том, что приход даже такого человека, как Семенович, мне если не в радость, то на пользу. Признаться, я бы с ним поговорил ещё. Идиот-то он идиот, а поговорить с ним можно.
У человека должно быть, с кем поговорить. И хоть у кого-то из людей должна быть в нём нужда или, как говорит один мой знакомый, малая нужда. И тогда жить не так обидно. Потому что меньше думаешь о том, что живёшь ты давно, и остаётся тебе всё меньше и меньше, и ты не знаешь, как использовать то, что остаётся, не знаешь, чему этот остаток, громко говоря, посвятить. И, естественно, не посвящаешь ничему, а живёшь, как живётся и считаешь, что так и нужно. Вопрос «кому нужно?» обычно выпадает. Нет, он никуда не девается, он есть, но на него не обращаешь внимания. Над ним не задумываешься. Потому что стоит над ним задуматься и жить станет совсем невозможно, несносно и противно. Я как-то пробовал по молодости и по глупости. С другом³ одним юных лет. Он был лет на десять меня младше, этот друг, но любознательный. Из него вопросы сыпались неостановимо. На любые темы. Так где он теперь — никто не знает. Исчез куда-то из поля зрения и с горизонта. Кто-то мне говорил, что он бомжует (или по выражению моей дочери — бомжится). А у меня вот башка с тех пор повредилась и стала на погоду реагировать. Но это ерунда. Меня моя башка устраивает. И жизнь моя меня устраивает. Я всем доволен. Хотя, если честно, то настоящее моё, моё так сказать, сегодня могло быть и чуть другим. Ну чтоб иногда поговорить было с кем, хотя бы. Притом, что мне в общем этого и не нужно. Я себя сам с собой нормально чувствую. И никакой нужды в чьём-либо постоянном присутствии не ощущаю. Только очень редко, иногда, кто-то действительно нужен — чтоб пришёл, посидел, поговорил о чём угодно — здесь, между прочим, Семенович идеальный вариант. Ему отвечать не обязательно. Но, кажется, он на меня обиделся. Он обидчивый, как пятиклассница, хотя говорит, что не обидчивый, а ранимый.
С другой стороны, а кто не ранимый? Все ранимые. Если человек не ранимый, если он равнодушный, это не совсем человек, это что-то ближе к животному миру. Так нас учили. И в школе, и позже. Правда, давно. Сейчас, возможно, учат не так, а как-нибудь наоборот. Потому что «равнодушие», его же можно трактовать по-всякому. Можно как «безразличие», а можно — буквально. В смысле — душа ко всему лежит одинаково, ко всему она равна. Разве это плохо? Это как раз хорошо.
Или ещё по-другому можно трактовать. Если не бояться некоторых натяжек. Можно сказать, что равнодушный человек — это человек с душой, находящейся в равновесии, человек с ровной (иными словами спокойной) душой. То есть — это то, о чём все могут только мечтать. А достичь этого можно, наверно, но лишь теоретически.
Некоторые кладут на это полжизни. Но бывает, что и само это как-нибудь достигается — благодаря жизненным условиям и обстоятельствам. Как у меня, допустим, с небольшими оговорками. По поводу той же кометы, например. И всё-таки неохота, чтоб так вот, ни с того ни с сего. Десятки и даже сотни поколений жили и умирали, беззаветно служа навозом, удобрением, для следующих поколений, во имя, можно сказать, их. И вдруг, значит, сегодня есть жизнь на Земле, а завтра — ни жизни, ни самого «завтра» и вообще — ничего? Плюс полная неизвестность. Поскольку никому неизвестно — что есть такое, это самое «ничего». Вряд ли может существовать «ничего», абсолютное, так сказать, «ничего» в чистом виде. А если может, это, конечно, печально. И умом — непостижимо. Не предназначен наш ум для постижения таких вещей.
Или это мой ум не предназначен. Я своим умом могу ещё как-то понять и представить, что не станет вдруг, в один момент, городов и людей, и меня. Но что исчезнет моя дочь, и моя кошка, которая вышла наконец из своего убежища и лежит сейчас у меня на подушке, щекоча усами мое лицо… Такого представить себе я не могу. К такому я не готов.
Интересно, что снится кошке? Я потянулся рукой и погладил её. «Отвали», — сказала она проснувшись и глубоко, по-людски, вздохнула. Пожалуй, она бы почувствовала приближение «ничего». Уж кто-кто, а она точно почувствовала бы. Эта уверенность в кошке и в её экстрасенсорных способностях вернула мне моё обычное спокойствие. А главное я сообразил, что никакой боли в голове у меня не осталось. До такой степени не осталось, что захотелось не то покурить, не то выпить. Жаль, что курить я давно бросил. Сейчас курение доставило бы мне удовольствие. Да и выпить вряд ли получится. Дома — нечего, это ясно и несомненно. Выходить мне лень, о деньгах больно вспоминать, тут чего нет, того нет и никакие воспоминания сегодня положения не изменят. Вот разве комета внесет в мои финансовые дела ясность раз и навсегда.
Чёртов Семенович. Ведь это после его напоминания я стал думать о комете. До него она меня вроде и не касалась, и воспринималась подсознанием, как очередная газетная чушь, утка, сенсация, высосанная, как минимум, из пальца. А он пришел, наплёл своей бредятины, сказал о комете одну фразу, и теперь эта уродская комета не идёт у меня из головы. Засела там вместо боли. Не скажу, что боль была лучше кометы. Но и комета не лучше боли. Спать, во всяком случае, она мне не даёт. И, боюсь, не даст до утра. А это значит, что утром мне придётся долго и тщательно себя реанимировать посредством горячего душа, под которым можно ошпариться (какие болваны в условиях нехватки газа нагревают воду до такой температуры, понять невозможно, но и не испытывать благодарность к этим болванам я не могу. Без кипятка после приступов головной боли прийти в себя было бы мне крайне затруднительно). Вслед за кипятком я обычно включаю холодную воду и стою под ней, пока не окоченею, потом я снова открываю горячий кран, но не на всю, а так, слегка, чтобы вода превышала температуру тела градусов на пять-шесть. Через полчаса таких водных процедур я начинаю походить на человека и могу без содрогания смотреть на себя в зеркало. И что интересно — когда мне случается сильно перепить, я вынужден делать всё то же самое, только в обратном направлении и порядке. Иначе эффекта не будет. Вот почему я, проснувшись в тяжелом состоянии, обязательно устанавливаю — просто так у меня вчера голова болела или у неё были на то причины искусственного характера. И только после того, как у меня созревает уверенность, что ошибка исключена, я иду в ванную и становлюсь под душ. Как приводить себя в порядок после бессонницы, вызванной мыслями, я пока не знаю. Кроме того, вряд ли можно считать мыслями думанье о комете. Которая то ли прилетит, то ли не прилетит. То ли разрушит, то ли не разрушит. Конечно, к разрушениям все уже и так привыкли, но к разрушениям местного значения, хотя и масштабным. Но тут речь может идти о необратимых разрушениях вселенского значения, к которым не привыкнешь при всем желании. При таких разрушениях и желания-то возникнуть ни у кого не успеют. Это ж даже не разрушение страны. Или там семьи. Когда моя вторая по счёту жена устраивала разрушения в нашем семейном кругу — тогда желаний у меня хватало в избытке, они меня наполняли и переполняли. Всякие и разные. Самого противоречивого характера. То мне хотелось просить у неё прощения, непонятно за что, то хотелось надавать ей оплеух и пинков, то мною овладевало желание удавиться самому, то выкинуть с восьмого этажа вниз её. Потом это выливалось в желание её как таковое и нежелание её потерять, и чёрт знает во что ещё. И длился этот дурдом под лозунгом «женщину, как и коньяк, нужно уметь выдержать» — годами. До тех пор, пока постепенно не было разрушено всё. И теперь мне никакие разрушения в пределах семьи не страшны. Нельзя же разрушить то, что уже разрушено ранее. А жить среди разрушений — если к ним с умом приспособиться и привыкнуть — можно. И чувствовать себя при этом хорошо и комфортно, тоже можно. Утверждаю это на основании личного богатого опыта. Плохо я себя чувствую, только когда приходится что-либо ломать и разрушать самому. Или способствовать разрушению своим участием. Как в случае с Марьей. Она всё порывается поломать благоустроенную семейную жизнь со своим мужем и наладить её со мной, а я этого избегаю, говоря, что ломать — не строить, поэтому всегда надо и приходится выбирать одно из двух — то ли ломать, то ли строить. Ничего третьего здесь не бывает. И даже когда ломают всё до основания, расчищают место и на нём строят что-то новое, оно почти всегда бывает хуже старого, того, что сломали насильно, по чьему-то желанию или чьей-то прихоти. Марья, правда, ничего этого слушать не хочет, подозревает меня в каком-то умысле и трусости, и нелюбви. Я говорю ей «молодая ишо простые истины понимать, считаешь их для себя слишком простыми», а она говорит «все истины банальные и следовать им в своей единственной жизни скучно и неинтересно. Мне свобода нужна, в том числе от истин». «Свобода — это осознанная необходимость её отсутствия», — втолковываю я Марье, но — безуспешно. Она всё равно куда-то порывается, не ко мне, так от меня или ещё куда-нибудь. И очень похоже, что она порывается во все стороны одновременно.
Вот. Как это я раньше о Марье не подумал? В связи с кометой. Марью же мне тоже жалко. Не меньше чем дочь и кошку. Марье надо жить. Она для этого создана. И любит это дело без памяти. Жить, в смысле. Ей тоже неважно, как именно жить, ей лишь бы жить. Наверно, это нас и сближает. Поскольку больше нечему. Возраст — хоть не вспоминай, пятнадцать лет разницы в её пользу, интересы далёкие, взгляды диаметральные, воспитание разное. А характеры просто нигде не пересекаются. Единственное, умная она и образованная — не мне чета, — а я люблю умных и образованных красивых женщин, слабость у меня такая и червоточина. Но, я думаю, она всё же лучше и безобиднее, чем слабость Марьи обижаться на меня с подозрительной регулярностью и под этим предлогом на неделю исчезать. Чаще всего она исчезает тогда, когда мне хреново. В чём есть рациональное зерно. Когда мне хреново, я же и тех, кто поблизости, заражаю. А зачем, чтобы было хреново двоим, когда может быть хреново одному? Логично, практично и правильно — как ни крути. Но, возможно, исчезает она, когда мне невесело и несладко, не специально, а по случайному совпадению, и попрощаться с ней перед визитом кометы хотелось бы. На всякий случай. И ей, я думаю, хотелось бы. Если б она что-нибудь знала про комету. Только это вряд ли. Марья рассказывала, что телевизор выкинула ещё в девяносто третьем году, радио у неё никогда не было, а о газетах она говорит «хорошая вещь газеты — их можно не читать». И не читает. Чему научила и своего мужа. Так что о комете ей узнать неоткуда. И будет она делать вид, что обижена на меня, пока не жахнет и не разнесет всё вдребезги.
Пожалуй, надо как-то её предупредить. Самое простое — это, конечно, позвонить по телефону. Её телефон у меня есть. Обычно я по нему не звоню. При моём счастье трубку обязательно снимет муж и придётся что-то такое придумывать, а придумывать нет никакого желания, тем более голова после боли соображать не расположена. Да и вообще не люблю я беседовать с мужьями. Не мужское это занятие. А в данном случае и не имеющее смысла. Ну предупрежу я Марью — а что дальше? Только зря человек расстроится. Перед лицом возможной смерти. Почему-то перед этим лицом все расстраиваются. Хотя смерть, если попробовать подумать, никому ничего плохого не сделала. На эту тему есть умная теория, что она, смерть, существует отдельно от нас, в другом измерении. Когда мы живём, когда мы есть — её нет. Когда есть она — нет нас. И нечего тут расстраиваться. Не расстраиваемся же мы потому, что нас не было до нашего рождения, не было точно так, как не будет после нашей смерти. Хотя здесь какой-то, мягко говоря, нонсенс существует. Представить, что тебя не было в сорок пятом, допустим, году очень просто, а вот представить, что тебя не станет сегодня, сейчас, или, пусть даже завтра, и исчезнешь ты навсегда, окончательно — задача не из лёгких. Интересное наблюдение. Жаль, не моё. А чье? Набоковское, очевидно. Чьё же ещё, раз не моё.
Додумавшись до всего этого, я понял, что надо срочно как-то исхитриться уснуть. Потому что если не уснуть, совсем погрязнешь в бреде. Или — в бреду. И я стал уговаривать себя спать. И уговаривал, наверное, долго и, наверное, вслух. Иначе не проснулась бы кошка и не прыгнула бы мне на грудь. Она часто так делает, когда я говорю вслух сам с собой. Это её удивляет и настораживает. Она смотрит на меня в упор и, если я не умолкаю, начинает тревожно мяукать. Волнуется животное. Я включаю настольную лампу. Это кошку не успокаивает. При свете она начинает ещё и топтаться по мне, и ходить взад-вперёд. Потом отклоняется от проторенной дороги, подходит к телефону и внимательно обнюхивает его. Телефон звонит. Я говорю в трубку:
— Да.
— Это ты? — говорит трубка.
Я говорю:
— Да.
Жена молчит, наверно, соображает, узнал я её или не узнал. Делает вывод, что узнал и говорит:
— Ты дома?
Я открываю рот, чтобы ответить, но она меня останавливает:
— Можешь не отвечать.
Я не отвечаю.
— У вас о комете Лоренца сообщили? — говорит жена. — Или всё ещё скрывают?
— Лоренца? — говорю я. — Может, и Лоренца.
— Ты что, пьян? — кричит жена так, что мы с кошкой вздрагиваем. — Тебе что, жить надоело?
— Мне — нет, но… У тебя есть какие-то конструктивные предложения?
— Идиот.
— Дай дочку.
Жена даёт трубку дочери, и я говорю с ней ни о чём. Как жизнь, как отдых, как кормят. Хотел было спросить, когда они собираются вернуться, но не спросил. Минуты через три нашего разговора я слышу отдаленный голос жены:
— Хватит. Итак чёрт знает, на сколько наговорили, — и мы прощаемся.
Странный всё-таки человек моя жена. Погибать собирается и тут же жалеет денег. Надеется, наверно, что они и на том свете пригодятся. Чего мне бы как раз не хотелось. Иначе отсутствие трёшки в кармане будет преследовать меня и там, а там же всё навечно. Коль наказание, то наказание от первого звонка до последнего, причём последний звонок не звенит никогда. И праздничные амнистии в обиходе потустороннего мира вряд ли очень уж широко распространены. Одно мне внушает какую-то надежду — думаю, карманов там у меня не будет. То есть проблема трёшки в кармане отпадёт естественным путем из-за отсутствия кармана. Не знаю, может, это и самонадеянно, так думать, но душа с карманами — вещь маловероятная. Потому что карман — изобретение чисто человеческое и земное. Порождённое привычкой людей таскать за собой повсюду всякую чепуху, без которой вроде бы невозможно обойтись. Носовой платок, например, расчёску. Или удостоверение личности, в котором личность ты или не личность, ни слова не сказано, зато сказано, где и с кем живёшь по закону и живёшь ли где-нибудь и с кем-нибудь вообще. Короче говоря, бесценные вещи носит человек в карманах.
Я, наверное, зря иронизирую: носовой платок во время насморка действительно необходим катастрофически. Так же, как и расчёска молодому мужчине с обширной лысиной. Причёсывая остатки причёски вокруг её отсутствия, он чувствует себя почти так, как чувствуют счастливцы с причёсками и без лысин. А что до иронии, то она, кажется, никогда не зря. Ирония — это скепсис, скепсис — это сомнение, сомнение — это мысль. Во! Какая мысль из ничего получилась. И сразу стало ясно, почему умнющий Сократ говорил: «Сомневайтесь во всём». А плюс к тому, ирония, она же как песня — нам строить и жить помогает. Умирать, если сказка о комете окажется былью, тоже поможет. Да уже помогает. Вот я лежу себе, думаю о всяческой многозначительной ерунде, по мере сил иронизирую — и ожидание приближения конца проходит у меня приятно и незаметно. Хотя и не без страха — врать не буду. Не люблю врать вообще, а врать себе — занятие просто глупейшее. Потому что лишено смысла. Тут и знаменитая ложь во благо никак не действует. Что, конечно, очень жалко, но — факт. А были ведь времена, когда человек смерти не боялся, наоборот, умереть считалось честью, геройством, милостью Божьей и чёрт знает, чем ещё. Мне даже кажется, что отъявленными сволочами люди начали становиться с тех пор, как додумались до страха смерти. А до этого всё было ничего, сносно…
Да, комета Лоренца. Название какое-то знакомое. Лоренц. Может, Лоренцо?.. Какое ещё Лоренцо? Лоренцо здесь ни при чём. Кто же такой Лоренц? Где-то я уже встречал эту фамилию. С концом света или с другими катаклизмами (интересно, откуда в этом слове «клизмы»?) она никак не вяжется. Чёрт. «Лоренц-Дитрих». «Антилопа-Гну». Нет, «Антилопа-Гну» была «Лорен-Дитрих». Но это без разницы.
Значит, почему фамилия открывателя кометы кажется мне знакомой — ясно. Никаких других Лоренцов я не знаю. И знать не хочу. Мне этого достаточно. Как говорится, более чем. Впрочем! Вспоминаются ещё уравнения Лоренца-Максвелла. То есть сами уравнения не вспоминаются — перед смертью это было бы слишком, — но что они существуют, вспоминается. Кстати (или некстати) — а что должно вспоминаться перед смертью? В романах пишут «и он вспомнил всю свою жизнь». Это хорошо бы. Особенно если есть, что вспомнить. А если нечего? Если забытое, не оставившее ничего в памяти детство сменилось бестолковой скучной юностью, вместо которой пришла такая же скучная и такая же бестолковая зрелость? Тогда, наверно, лучше ничего не вспоминать, чтобы не понять в конце концов — когда всё равно уже поздно — что ты несчастливый человек. И не просто несчастливый, а самый несчастливый. Потому что когда после жизни нечего вспомнить — это и есть самое настоящее несчастье. Настоящее, как всё непоправимое.
И что-то совсем мне стало нехорошо. Я нащупал на постели пульт и включил телевизор. По ночному экрану прыгали лёгкие девочки с пушистыми лобками и умирать явно не собирались. Телевизор я выключил, девочки исчезли так же мгновенно, как появились, успев всё же вернуть меня к мыслям о Марье и о том, что вся она, с ног до головы, покрыта крупными эрогенными зонами. «Жаль, — подумал я, — что такая женщина встретилась мне в сорок лет, а не в двадцать пять. В сорок чувства, правда, ещё есть, но уже затупившиеся. А Марью затупившиеся чувства оскорбляют. Ей нужны извержения, вулканы и гейзеры, так что вообще непонятно, зачем ей понадобился я».
Вначале Марьин телефон долго не отвечал, потом трубку сняли и сквозь музыку и шум вынырнул откуда-то мужской голос. Я сказал «здравствуйте, извините за поздний звонок» — и вдруг:
— Вы муж Марьи?
В трубке подумали и спросили:
— А у неё есть муж?
Я решил, что не туда попал и собрался нажать на рычаг, но услышал приближающийся Марьин говор.
— Дай, — сказала она кому-то и спросила в трубку: — Кто вам нужен?
— Это я, — сказал я.
— Ты дома? — спросила Марья.
— Дома, — сказал я.
— Тогда приходи. У меня день рождения.
— Я не знал. Ты никогда не говорила о своём дне рождения.
— Теперь говорю. Давай, я жду.
— Постой, — я вспомнил, что звонил не за этим. — Ты о комете знаешь?
— Знаю. Давай, а то прилетит — не успеешь дойти.
— А кто у тебя там? — спросил я на всякий случай.
— Да так, — сказала Марья. — Люди.
Я положил трубку и аккуратно, чтоб не разбудить кошку, встал. Надел костюм, куртку, взял зонт. Потом помедлил и поднял спящую кошку. Она выразила всё своё недовольство и посмотрела на меня вопросительно.
— Залезай, — сказал я и посадил её за пазуху. Она свернулась под рубашкой и начала громко, как маленький трактор, мурлыкать.
Лифт стоял на этаже. Мы вошли и поехали вниз. Дождь прекратился, но чувствовалось, что возобновиться он может в любую минуту. Я шёл по промокшей пустой улице к пятачку. Шёл не спеша, широко расставляя ноги, чтобы не забрызгать брюки и туфли. В день рождения Марьи мне хотелось выглядеть прилично или, как минимум, опрятно. На пятачке, у тумбы с часами стояли двое. Они были в одних, мокрых насквозь костюмах и, судя по тому, что, поочерёдно плевали на часы — в высшей стадии опьянения. Я приблизился и уже почти прошёл мимо, но меня окликнули:
— Э, можно вас? Простите.
Я повернулся к ним лицом и остановился.
— Понимаешь, — с трудом выговорил один, — мы соревнуемся. Я плюю на секундную стрелку, потому что она быстрее идёт, а я трезвее, а он — на минутную. Будь другом, посуди — в чью пользу счёт.
Я посмотрел на часы и сказал:
— Тут нет секундной стрелки.
— Как нет? — удивился тот, что трезвее.
— Так нет, — сказал я и добавил: — И вообще часы эти давно стоят.
— Нет, ты серьёзно? — не поверил мне трезвый.
— Серьёзно.
Видимо, такого поворота он не ожидал, видимо, это было для него уже сверх меры, и он заплакал.
— Не плачь, — сказал его товарищ и качнулся. — Чего плакать, когда ты победил и у нас «Довгань» остался? Всё будет хорошо.
Они обнялись и пошли прочь, в неизвестном мне направлении.
Марьин дом стоял серый и тёмный. Светилось буквально несколько окон. И мне стало как-то неловко. Был я здесь один-единственный раз, а встречались мы с Марьей в другой квартире, похожей на продуктово-вещевой склад. Она говорила, что это и есть склад её подруги-бизнесменши.
Поднялся пешком — лифта в этом подъезде не было. Его, по словам Марьи, украли ещё до того, как дом сдали в эксплуатацию. И сначала долго обещали выбить в министерстве дополнительный внеплановый лифт и установить его в имеющуюся шахту, а потом пришли иные времена, и все обещать перестали, говоря, что того министерства больше нет, есть другое с тем же названием, и они здесь люди новые и ничего об отсутствии лифта не знают, на основании того, что в документах он присутствует, работает и регулярно подвергается техническому обслуживанию и текущему ремонту.
На третьем этаже кошке стало интересно, что происходит снаружи, и она высвободила голову, просунув её между пуговицами рубашки. Так мы и пришли, и Марья встретила нас словами «ты не один?».
— Не хотел оставлять её сегодня, — объяснил я присутствие кошки меж лацканами моего пиджака.
— Ну и хорошо, — сказала Марья. — Проходите.
Мы прошли. Я снял куртку и повесил зонтик на вешалку. Марья вынула у меня из-за пазухи кошку и тут же накормила её отбивной. Кошка от неожиданности съела отбивную, забыв, что ест только кашу с кошачьими консервами.
Людей в квартире было немного, но человек десять было. Они, видимо, уже поели и выпили, и рассредоточились по пространству квартиры, чтобы отдохнуть от процесса еды и питья. Народ здесь подобрался не то чтобы странный, а не такой, каким я представлял себе Марьиных гостей. Внимания на меня никто не обратил. И это тоже показалось мне странным. Впрочем, и хорошо, что не обратили внимания. Зачем мне их внимание? Только лишние хлопоты лицу.
Поухаживав за кошкой, Марья усадила к столу меня. И тоже стала кормить и поить. Я выпил за её день рождения. Она сказала спасибо, но со мной не выпила. «Перерыв есть перерыв», — объяснила Марья, добавив, что всему своё время.
— А кто из них твой муж? — по-глупому не сдержался я.
— У меня нет мужа, — сказала Марья. — То есть он есть, но в прошедшем времени.
— Так ты мне врала? — затеял я совсем уж неуместный разговор. — Зачем?
— Я тебе говорила всё, что считала нужным, — сказала Марья. — А что не считала — не говорила. Я доходчиво изъясняюсь?
— Не злись, — сказал я. — Наверно, эта чёртова комета на меня дурно действует.
— Чушь собачья, — сказала Марья. — Как говорится, не бери в голову, бери в рот, — и она налила мне ещё рюмку.
— Кажется, это говорится по другому поводу.
— Повод не главное, — сказала Марья. — Главное — причина и её следствия.
— Не скажи. Когда-то у нас работал человек по фамилии Повод. И стоило захотеть нам выпить, обязательно кто-нибудь задавал вопрос: «А повод есть?» Я снимал трубку, спрашивал: «Повод, ты есть?», — и говорил остальным: «Повод есть, всё нормально, можно начинать». То же самое проделывали ещё человек двадцать. Или тридцать. Повод обижался, ругался, мол, задолбали своими шутками. В конце концов, он повесил на двери своего кабинета дощечку: «Я есть всегда. Повод».
— Слушай, — Марья даже не улыбнулась. — А вдруг она правда уже летит и сейчас приближается к нам со страшной космической скоростью?
Так как я сам только об этом в последние часы и думал, ни до чего лучшего, чем повторить Марьины слова, я не додумался. «Не бери в голову, далее по тексту», — сказал я.
— Пошляк, — сказала Марья. — За это, наверно, я тебя и люблю.
— Любят не за что-то, а ни за что, — сказал я.
— Дважды пошляк, — сказала Марья.
Я не стал с нею спорить. Я стал осматриваться в незнакомой компании.
— Ты меня с ними собираешься знакомить?
— Если хочешь. Только я знаю не всех. Здесь многие так зашли, на огонёк и на запах яств. Пожрать, одним словом.
— Вон тот, цвета ржавчины — его знаешь?
— Его — знаю. Не сомневайся. Сеня. Мой лучший друг. После тебя, конечно.
Объяснение мне не понравилось. Но я промолчал. Зато сказал о другом:
— А я его тоже знаю, — сказал я. — То есть знал. Хороший был мальчик. Любознательный. Мне говорили, он бомжом стал. Видно, с кем-то спутали.
— Почему спутали? — сказала Марья. — Всё верно. Он — по статусу — самый настоящий бомж и есть. Нетипичный — да, но бомж.
Я подумал, что такая встреча с прошлым, да ещё дома у Марьи — это неспроста. В жизни так не бывает. То есть в жизни и не такое бывает. Она, жизнь, чего только нам не подсовывает. Но подсовывает почему-нибудь и зачем-нибудь, а не от фонаря.
— Ты не видела, где моя кошка?
— Вон, спит на подушке.
И к столу начали стекаться гости. Они рассаживались по своим местам, идентифицировали свои тарелки и вступали в общий разговор ни о чем, разговор вокруг закуски и выпивки, разговор ради разговора.
Сеня сел рядом со мной, и сегодня это выглядело естественно, сегодня он не мог сесть никуда, кроме как рядом со мной. Я сказал «здравствуй, Сеня». Он положил в рот артишок и сказал «здравствуйте». После чего вспомнил меня и узнал.
Сказать, что он обрадовался встрече, я не могу. Наверно, опасался вопросов из серии как жизнь молодая, каковы ваши в ней достижения и грандиозны ли планы на будущее. Но я спросил о Марье. Благо она отвернулась и говорила сейчас с кем-то через стол.
— А тебе, вам, что? — нагрубил мне Сеня и, закрывая тему, нагрубил ещё раз: — Марья — это личное дело каждого, — сказал он.
«Дело или тело?» — подумал я, сказал Сене, что полностью с ним согласен, и в дверь позвонили. Марья встала и пошла открывать.
— Ваня умер, — услышал я чей-то голос. — Если можете, дайте на похороны.
Марья вернулась в комнату, вынула из кармана плаща какие-то деньги и отнесла их в прихожую.
— Ваня — это кто? — спросил я, когда она вернулась.
— Не знаю, — сказала Марья. — Наверно, какой-нибудь сосед.
— Они что, не могли до утра подождать? — сказал Сеня. А Марья сказала «наверное, не могли. Тем более что наступит или не наступит утро — сегодня неизвестно».
— Ну, это, положим, никогда неизвестно, — сказал я, — не только сегодня.
Тут всё дело в наличии ощущений. Или в их отсутствии. Сегодня просто все реально ощутили, что утро может реально не наступить. А раньше абсолютное большинство сознательного населения этой опасности не ощущало. Что, конечно, не означает отсутствия самой опасности. Так выходит, для нас ощущения имеют первостепенное значение. Но лучше бы таких ощущений не испытывать. По крайней мере, не испытывать на себе. А на других испытать ощущения нельзя. То есть — можно. Если тебе не нужны результаты. Когда дело касается ощущений, результаты принадлежат тем, кто их — ощущения — испытал. И никому больше.
…Вдруг все эти псевдораздумья и размышления на пустом месте стали казаться мне туманным бредом, кисловатым и булькающим, как дрожжевая масса в начальной стадии своего брожения. Её медленные, ленивые, густые пузырьки вздувались где-то внутри, под спудом, и поднимались изжогой к горлу, чтобы лопнуть там с тихим всхлипом. И с ними вместе или, может быть, в их нутре, туда же, к горлу, поднимался мой страх, страх муторный (или мутный?), безотчётный, неуправляемый. В смысле, мною не управляемый. А кем-то, наверное, управляемый. Хотя сейчас страх наслали не на меня одного. Страх наслали на всех. Мне от этого, конечно, не легче. И никому не легче. Всеобщий страх складывается из страхов каждого отдельного человека и не становится меньше, если этих отдельных человеков много, очень много и даже бесконечно много. Здесь законы деления не действуют.
Я стал по очереди, одного за другим, рассматривать находящихся в комнате людей. И из всех из них наружу проступал страх. Им казалось, что они этого не показывают, что держат свой страх под контролем, в узде, при себе. Но я видел, как они вдруг погружались во что-то плотное и непрозрачное, замыкались там, отгораживались от действительности, и она переставала для них существовать. Потом они снова возвращались, встряхивались и какое-то время присутствовали в общем контексте происходящего праздника — что-то выпивали, что-то съедали, о чём-то переговаривались. Сам я, видимо, тоже то погружался в свой страх, то из него выныривал. И в одно из таких выныриваний на моих коленях обнаружилась кошка. Она лежала, по-змеиному распластав свою мордочку, и смотрела в одну неподвижную точку. Что она там видела, определить было невозможно. Точка, куда смотрела кошка, не содержала в себе ничего. Кроме пустоты. Правда, может быть, её глаза видели что-либо в пустоте (как видят они в темноте), чего не видели мои глаза и глаза других, таких же как я, людей.
Кошка на коленях обычно всегда меня успокаивает. Сейчас я этого не чувствовал. По-моему, она сама не была спокойной, и от неё исходило какое-то незнакомое, тоскливое, почти осязаемое напряжение. Напряжение это мерно росло, усиливалось, распространялось по пространству квартиры. Оно стояло уже во всех её углах, скапливалось толстым слоем под потолком, обволакивало присутствующих людей — каждого отдельным коконом и всех, вместе взятых.
Наконец, Марья попробовала это напряжение разрядить. Как всё, что она делала — решительно и с плеча.
— Так! — громко сказала она. — Концерт окончен. Всем спасибо.
Постояв и дождавшись, пока все правильно её поняли, она произнесла:
— А вас попрошу остаться.
«Вас» касалось Сени, меня и ещё одного мужика. Которого я раньше не видел. А когда увидел, у меня чуть не вырвалось «нет, это уже перебор, это плохое кино». И от этого плохого кино наяву мне стало ещё страшнее.
Не видел я его раньше, потому что он сидел на моей стороне стола, с самого края. И чтобы его разглядеть, нужно было или наклониться самому, или поймать момент, когда наклонится он. А я был занят другим. И другими. Едой, Сеней, Марьей. Короче, он оказался тем мужиком со шрамом, за которым я таскался по городу. Прямо мистика, Эмануэль Сведенборг какой-то. Или мир действительно стал по-настоящему тесен. Так тесен, что это все начали замечать на своей шкуре. И теперь он жмет и натирает мозоли при передвижениях по нему. Хотя, отчего бы не принять повторную встречу с этим меченым мужиком, ещё за одно случайное совпадение, а нынешний день — за день сюрпризов. Если бы таких дней набиралось у меня по десятку в году — было бы над чем задуматься. А один на сорок лет — величина малозначимая.
Гости послушно, выстроившись друг другу в затылок, потянулись сквозь коридор к двери и стали за ней скрываться. Марья провожала их с радушием, повторяя «приходите ещё, приходите ещё, приходите ещё». Ей отвечали в движении, не задерживаясь, «до свидания, до свидания, до свидания», но самый последний гость остановился и громко сказал: «Разумеется!». После чего переступил с ноги на ногу, взял руку Марьи в свою, склонился, поцеловал её тяжёлую кисть и добавил к вышесказанному: «Непременно!»
Как только он ушёл, Марья приказала:
— Сеня, выварку. Там, в ванной.
Сеня сходил в ванную и вышел оттуда с вываркой наперевес.
— Сюда, — показала Марья, и Сеня поставил выварку у стола. С которого и полетело в неё всё съестное. Без разбору. Подряд. Исключение делалось только для напитков. Напитки она не трогала, оставляя их бессмысленно торчать бутылками посреди разрушенного, погибшего стола. А ведь буквально минуту назад он имел праздничный жизнерадостный вид.
Закончив со столом, Марья сказала:
— В кухню.
Сеня с напарником взяли выварку за уши и понесли. В кухне Марья открыла холодильник и догрузила её до краёв и даже с верхом. То, что в выварку не поместилось, она вывернула в полиэтиленовый мешок для мусора.
— Поехали.
Мы вышли на улицу, к уткнувшемуся в палисадник «Трабанту». Кошка снова выразила свое крайнее недовольство моим поведением. Ей не хотелось передвигаться, ей хотелось лежать в спокойном тепле и ждать того, чему предстоит быть и чего никак нельзя миновать.
— Куда это ты собралась? — спросил я, пряча на груди кошку.
— Какая тебе разница? Везут — езжай, бьют — визжи.
— Это юмор? — сказал я.
Разницы мне действительно никакой не было. Сеня с напарником по имени Серёга погрузили выварку и мешок в багажник «Трабанта», привязали крышку верёвкой, чтобы она не хлопала при езде по выварке и от этого не треснула, сели на заднее сидение. Я сел впереди, и «Трабант» рванул с места, чуть не встав на дыбы.
— Тебе как, жить не надоело? — спросила у меня Марья.
— У меня это сегодня уже спрашивали, — сказал я.
— А вам? — Марья обернулась к сидящим сзади.
— Нам — нет, — ответили ей сзади.
Сказав «это хорошо», она понеслась дальше не сбавляя скорости и не собираясь делать этого в ближайшем будущем. «Трабант» ревел двигателем, выл подшипниками, шумел шестеренками, но летел, рассекая своим угловатым телом воздух и оставлял в нём длинный разрежённый тоннель. Трасса была пустой и тёмной, если не считать двух метёлок света, которые мели асфальт перед сорвавшимся с цепи «Трабантом».
Мы сидели тихо, молча, глядя перед собой. Как гипсовые изваяния. Марья тоже замерла в кресле, побледнев от недостатка освещения и став похожей на старый советский манекен — только пошевеливала руль — вправо, влево, вправо, влево. Так продолжалось недолго. В какой-то момент она привалилась ко мне плечом, и машина, удивлённо взвизгнув тормозами, свернула с трассы и потащилась строго перпендикулярно ей по ухабам, рытвинам, впадинам и подъёмам.
— Полегче, — сказал Сеня, — не расплескай.
Что он имел в виду — выварку или то, что плескалось у него внутри, было неясно. Да и неважно.
Никогда не думал, что буквально в двух шагах от моего дома местность имеет такой пересечённый и такой заброшенный вид. Сейчас, в темноте, казалось, что мы едем не на паршивом германском автомобильчике прошлых десятилетий, а на каком-нибудь луноходе будущего. Тем более что всевозможных кратеров вокруг да около здесь никак не меньше, чем на Луне, Марсе и других мёртвых планетах нашей несчастной солнечной системы. Марьин автомобиль чувствовал себя среди них, как Бог — преодолевал все препятствия, не буксовал, не глох, а честно и упрямо стремился к указанной Марьей цели. А мы, находясь внутри её автомобиля и не имея возможности выбирать, стремились туда же. То есть цель нам была неизвестна, но мы к ней послушно стремились. И не замечали, что стремимся. Так всегда бывает, когда к цели тебя везут. Или ведут.
Первых собак я увидел в свете правой фары. Эта фара била дальше, чем левая, метров на десять. Собаки бежали нам навстречу, а попав в свет, стали тормозить, приседая на задние лапы. И вот уже свора бежит за нами следом. Сначала только справа от машины, потом и слева. Было похоже, что они нас окружают.
— Куда ты нас завезла? — спросил я. — У меня же кошка за пазухой.
— Кошкой больше, кошкой меньше, — сказала Марья. — Одна кошка погоды не делает.
— Не нравится мне это, — сказал я. — Меня собаки должны не любить. Потому что от меня всегда пахнет кошкой.
— Ты поэтому всегда в тяжёлых ботинках?
— Поэтому. На крайний случай.
Марья сказала, что никакого крайнего случая на этот раз не предвидится, так как этим собакам абсолютно безразлично, чем от меня пахнет, а Сеня рассказал, что у них в Петровке есть аморальный ничейный пёс, который живёт интимной жизнью с кошкой председателя сельсовета. И делает он это без стеснения на глазах у всех и у самого председателя в том числе. Пока Сеня все это рассказывал, мы приехали. На какой-то пустырь. Посреди него стоял дом. А вся земля вокруг дома была покрыта собаками. Они лаяли. Но лаяли не зло. Скорее, они лаяли радостно. Я сидел в машине и смотрел на них. И выходить мне не хотелось. Хотя я очень скоро разглядел, что здесь полно не только собак. Здесь есть и кошки. И их много.
— Ну что, — сказала Марья, — пошли?
— Куда? — спросили мы все.
И Марья сказала:
— Правильно. Некуда нам идти. И спешить некуда. Подождём Петровича.
— Петрович — это у нас кто?
— Петрович — это Петрович. Хозяин территории.
Я ещё раз осмотрел то, что Марья назвала территорией.
— И он здесь живёт? Среди этих собак и кошек?
— Да, — сказала Марья. — Живёт. — И сказала: — Почему тебя это удивляет? Разве жить можно только среди людей?
— Как раз среди людей можно с трудом, — сказал я.
— Вот и Петрович скорей всего так считает, — сказала Марья.
И Петрович вышел. Он был с ног до головы мятый, сонный и удивленный. Очевидно, по ночам к нему мало кто приезжал. Петрович подошёл, ёжась и позёвывая, и отодвигая лежащих на его пути животных ногами, постоял в тяжелом раздумье, заглянул в окно «Трабанта» и сказал:
— С приездом.
И сказал:
— Разгружать?
— Разгружай, — сказала Марья. — Пусть отпразднуют мой день рождения.
— Поздравляю, — сказал Петрович.
— Не за что, — сказала Марья.
Петрович обошёл машину и начал отвязывать верёвку от крышки багажника, Марья вышла к нему. За ней выбрался на пустырь Сеня. А я спросил у Серёги:
— Понравился вашей даме цветок?
Серёга реагировал неадекватно:
— Какой даме? Какой цветок?
— Жёлтый, — сказал я. — В целлофановом кульке.
Серёга открыл рот, посидел так, в ожидании слов, и когда они пришли, сказал:
— Ты кто? Здесь? Есть?
— А ты? — сказал я. — И, кстати, откуда у тебя этот шрам?
Серёга провёл рукой по щеке.
— Шрам — это случайность. Шрама почти не видно.
— Кому надо, тем видно.
— А кому надо? — спросил Серёга.
— Ну мало ли, — сказал я, а Серёга сказал:
— Выходим.
Выходить я не собирался. Я собирался переждать наш визит к Петровичу в машине. Кошка спала и снова, в который уже раз за сегодня, беспокоить её было бы свинством. Ну, и обилие собак меня не радовало и не вдохновляло. Всё-таки к собакам у меня существовало какое-то предубеждение. Возможно, врождённое. Мою мать, когда она была мною беременна, укусила бродячая собака. Отец собаку поймал, чтоб посмотреть — не бешеная ли она. Собака оказалась не бешеной, но голодной. И её держали во дворе на привязи ещё недели две. За это время она привыкла к месту и к кормёжке, и когда отец её отвязал, она никуда не ушла, а осталась жить явочным, так сказать, порядком. Впоследствии ей выстроили деревянную будку, и она прожила там всю свою собачью жизнь. А матери тогда уколов в живот делать не стали, чтобы не рисковать плодом (в смысле, ребёнком) и таким образом мать сама рисковала заболеть бешенством. Естественно, вместе с не родившимся мной. А когда я всё-таки благополучно родился и начал жить, меня мать этой собакой пугала. Мол, не будешь слушаться — придёт собака и унесёт тебя в собачью будку, и будешь там с нею жить до смерти. Я спрашивал:
— Без тебя?
Мать говорила:
— Без меня.
Я говорил:
— И без папы?
— И без папы, — говорила мать.
И я сразу становился, как шёлковый.
Так что я ответил Серёге:
— Ты вылезай, а мы вас тут подождём.
Серёга сказал:
— Кто это «мы» и сколько вас?
И я ему объяснил, что нас с кошкой двое.
— Ну ладно, — сказал Серёга и полез из машины наружу.
А снаружи Петрович делил еду на порции и разносил их по пустырю. Собаки и кошки суетились вокруг него, подлизывались, но свалки не устраивали и драк тоже не устраивали. Марья взирала на дело рук своих издали и со стороны. Сеня и Серёга стояли у машины и коротко переговаривались. Серёга скажет два слова и Сеня скажет. Потом опять. Серёга два слова и Сеня столько же (см. сноску. Если есть желание. А если нет — не см.). И сначала у меня возникло желание узнать, о чём можно говорить в таком ритме, потом это желание пропало. Наверно, потому, что внимание моё целиком переключилось на Марью. И думать я стал о ней же. В частности о том, что никогда она мне ничего не рассказывала ни об этом собачьем пустыре, ни о Петровиче, ни о кормлении зверей. И конечно, я не мог не подумать о том, сколько стоит одно такое кормление. Марья же явно кормила их неоднократно. Возможно, регулярно. Если судить по поведению собак и Петровича.
Что-то слишком много нового пришлось мне узнать о моей Марье за один-единственный, хотя и длинный вечер. И усомниться пришлось во многом. Даже в том, что она моя. Муж, день рождения, Сеня, Петрович. Представить себе Сеню и Марью в общей постели мне было трудно, и тем не менее умом я понимал, что, когда дело касается Марьи, всё возможно и всё реально. Почему-то же она исчезала, сделав вид, что обижена. И зачем нужно было рассказывать мне сказки о несуществующем муже и о том, что она хочет замуж за меня? Хотя… Может, и хочет. По-моему, она сама не знает, чего хочет, а когда узнаёт, оказывается, что хотела совсем другого.
К слову сказать, и в этом она похожа на меня. Или тут скорее я похож на неё.
Пока я обо всём этом думал, впрочем, думал невнимательно и вскользь, лишь потому думал, что такое количество неизвестной ранее информации обычно вываливается на человека неспроста, кормление закончилось, и я услышал слова Марьи — она стояла уже у дверцы «Трабанта» — что сегодня выварка останется здесь. Петрович сказал:
— Вы больше к нам не приедете?
— Приеду, — сказала Марья. — Но сейчас мне нужен будет пустой багажник.
Петрович помолчал, держа выварку за одно ухо, и сказал:
— В газете про комету какую-то писали. Не читали?
— Я газет не читаю, — сказала Марья, — и вы не читайте. Зачем вам газеты?
— Ну как же так, — сказал Петрович. — В газетах пишут много всякого. Нового и интересного.
Марья поцеловала Петровича в щеку и сказала:
— Я всегда завидовала людям, которые из газет могут узнать много нового и интересного.
Она запустила Сеню с Серёгой на заднее сидение, а сама села за руль. Петрович стоял с вываркой и тёр ладонью щеку.
— Желаю счастья, — сказал он, когда «Трабант» завёлся и медленно покатился назад, освобожденный от ручного тормоза.
— Взаимно, — сказала Марья и включила скорость.
Собаки, заслышав мотор, оставили еду и побежали нас провожать. Кошки остались есть и в проводах участия не приняли. У меня, кажется, снова начинала болеть голова. Теперь, похоже, с похмелья. Нельзя было прекращать застолье так скоропостижно. Это никогда не кончается добром.
Марья выехала на дорогу, нажала на газ, и собаки отстали.
— Сейчас заедем на склад, загрузимся, сказала она, — а там посмотрим. Она поехала к дому, где мы обычно встречались с нею для любви.
— Ночь ещё, — сказал я. — Что и зачем ты собираешься загружать?
— Так всё равно по пути, — сказала Марья. — А загружать я собираюсь товар. Мне же сегодня в поездку.
— В какую поездку?
— А, я тебе разве не говорила? — сказала Марья. — Что я проводницей работаю.
— Не говорила, — сказал я, подумав, что новости о Марье не кончатся, видимо, никогда, если их поток не прервёт долгожданная комета.
— Как не говорила? — сказала Марья. — Киевский поезд, СВ, элита.
— А мне казалось, что ты профессорская дочка, — попытался я её уличить. Но ничего у меня не получилось, так как Марья ответила:
— Одно другому не мешает.
Против этого возразить было совсем уже нечего и я, поёрзав в неудобном кресле, умолк, притих и обмяк.
Дальше всё происходило как-то скучно и никак не походило на то, что произошло в предыдущие часы, и вообще не походило ни на что. Мы ехали, стояли у подъезда, выносили из квартиры какие-то сумки и коробки, и они не помещались в машине, потому что их было слишком много. Марью это раздражало и она говорила, что в пустую машину, без пассажиров, всё бы прекрасно влезло, а так придётся приезжать ещё раз. Но в конце концов, всё так или иначе разместилось — выручил багажник на крыше «Трабанта». Туда навалили гору всякого барахла и привязали его резиновым жгутом с карабинчиками на концах, часть сумок мы поставили себе на колени. И Марья мне сказала:
— Сейчас заброшу домой тебя — поскольку это по дороге, — а потом, после погрузки — остальных.
— Меня не надо забрасывать, — сказал Серёга. — Я от вокзала пешком дойду. Тем более уже утро.
— Точно, — сказала Марья, — а говорили «не наступит, не наступит». Надо хоть фары выключить.
— Фары — надо, — сказал я. — А радоваться — подожди. Они же не сказали, что точно сегодня утром. Сказали — вероятно.
Да, вероятно. Вероятно — это такое слово. Вероятно — да, вероятно — нет. Вероятностей много. Я, помню, очень удивлялся, почему «Теория вероятностей», а не «Теория вероятности». Оказалось, нечему тут удивляться. Всё проще простого. Вероятность не одна, вероятностей — много. Часто — бесконечно много. В чём мы и убедились. Именно в это утро. Именно в этот час. Хотя ехали и ничего подобного не подозревали. Это потом одни будут кричать — что, мол, предвидели и предупреждали, и этого надо было ожидать, а другие будут отчитываться о проделанной работе и героизме вверенных им служб и подразделений. А тогда всё было тихо и на дворе стояло самое обыкновенное, ничем не примечательное утро. Утро пятницы, последнего рабочего дня недели.
Дикий женский крик «Вова, выходите!» мы услышали издалека. Крик повторялся несколько раз и было похоже, что он усиливается мощными динамиками. Потому что так орать человек не способен.
А когда мы подъехали к моему дому, из него выбегали люди. Почти все раздетые, в спортивных костюмах, в халатах.
— Смотрите, — сказала Марья.
Мы посмотрели и увидели, что слева и справа от дома, по склону, в балку ползёт асфальт, ползут деревья, ползут фонарные столбы. «Как в фильме ужасов», — сказал не то Сеня, не то Серёга, и это были именно те слова, которые пришли в голову мне.
А люди всё выбегали и выбегали, их становилось всё больше и больше, они видели ползущую мимо них землю и начинали кричать и плакать, и отходить вверх, всё дальше от своего дома, который трещал по всем швам и уже начинал подрагивать и пошатываться всеми своими девятью этажами.
Марья дала задний ход, и «Трабант» тоже поехал вверх, к запорожскому шоссе, поехал туда, куда пятились все здесь присутствующие. А поверхность земли продолжала двигаться вниз, продолжала стекать в огромную древнюю балку, на дне которой лежала железная дорога, а на склонах теснились сотни гаражей, частных домиков, дачек и тому подобных человеческих построек.
Наконец, люди почувствовали себя в безопасности и остановились, и повернулись лицом к своему дому, и стало тихо. Остановилась и Марья. И мы вышли из машины. Я хлопнул в тишине дверцей — и дом рухнул. Поднялась пыль, как от взрыва. А когда пыль улетучилась или, может быть, осела, на месте дома ничего не было. Даже горы обломков. Был котлован, с бурлящей грязью, яма с полужидкой подвижной субстанцией.
Я стоял над ней, смотрел и пытался сообразить, как связано исчезновение в этой субстанции моего дома с тем, что было со мной сегодня — с головной болью, с грозой, кометой, со всеми этими неудачными людьми и смутными бессмысленными встречами, и одновременно я повторял: «Это был мой дом. Мне некуда теперь прийти и уйти мне неоткуда. У меня ничего нет. Только кошка».
Подошёл Семенович.
— Ну, как тебе это безобразие? — спросил он.
— Да, — сказал я.
— А ведь я же ничего не успел с собой взять, — сказал Семенович. — Вся моя генеалогия погибла.
— Я мебель вчера завёз, — сказал какой-то босой мужик в кимоно. — Себе и дочери. Австрийскую.
А женщина с больными глазами сказала:
— Господи, я трусы не надела. У меня под халатом ничего нет. — И все посмотрели на неё, как будто желали убедиться в том, что под её халатом ничего нет, воочию.
Так стояли полуодетые люди над ямой, стояли, наверное, час. Или больше часа. И откуда-то возникло и повисло над ними слово «оползень», против которого протестовала председательша кооператива, крича «какой оползень? Семь лет вода в подвале стояла и вокруг дома одна вода кругом вместо земли, и в соседних домах всё точно то же самое». Она очень громко кричала, наша председательша. Громче транзистора в руках старухи. Видно, в панике схватившей то, что схватила её рука, и это оказался работающий транзистор. Теперь он рассказывал о комете Лоренца, о её несуществовании среди небесных тел. И о том, что самого Лоренца тоже не существует в списке учёных-астрономов, говорил приёмник, и, значит, это очередная газетная утка мирового масштаба.
Кроме меня, на это сообщение мало кто обратил внимание. Потому что именно в это время к месту происшествия начали съезжаться власти всех уровней, вплоть до самого губернатора, и охранники общественного порядка, и пожарные, и телевизионные репортёры. И уже говорили, что ожидается приезд президента страны и её премьер-министра собственными своими персонами.
Как ни странно, но вся эта кутерьма меня успокоила. Я подумал, что падение дома гораздо лучше столкновения с кометой, подумал, что раз поднялось столько шума, то и квартиры нам всем дадут, и деньги на приобретение необходимых для жизни вещей выделят, и ещё какую-нибудь компенсацию выдадут на руки как пострадавшим от стихийного бедствия. И совсем уж некстати подумал я о том, что всё это означает как минимум одно: у меня будет наконец в кармане трёшка и даже больше, причём гораздо больше, намного больше, несоизмеримо больше.
— Поехали отсюда, — сказала Марья. — Нечего тут стоять.
— Вы езжайте, — сказал я. — А мы побудем. Мало ли что? Надо же узнать, что теперь будет и как и вообще.
Марья села в машину, Серёга и Сеня сели тоже. Машина отъехала, потом сдала задом, и Марья протянула мне в окошко три сотенных бумажки.
— Возьми на первое время, а там видно будет.
— Вот и трёшка, — сказал я. — Сбылась мечта моей жизни.
— Какая мечта, — не поняла меня Марья. — Что ты такое несёшь?
— А я, — сказал, — ничего не несу. — И ещё я сказал ей: — Спасибо.
_____________________
* Здесь описаны основные и случайные встречи, вошедшие в повесть. О побочных, вспомогательных и ошибочных встречах рассказывается в приложениях № 1, № 2 и № 3.
¹ Многое об этом человеке — в приложении № 1, а также и в приложении № 2.
² О жизни одного члена этой бригады вы узнаете из приложения № 3. Но лучше — позже, чем сейчас.
³ О нём — приложение № 2. Перед чтением приложения № 2 рекомендуется прочесть приложение № 1. Но можно этого и не делать.
4 Некоторые подробности из жизни Марьи можно узнать из приложения № 2 (здесь она фигурирует под именем Машка) и приложения № 3.
Сноска: Серёга говорит Сене, что, кажется, он этого Петровича5 знает и, кажется, пил с ним его водку, закусывая его же котлетой в тесте. А Сеня ему отвечает, что пить — не означает знать.
5 Всё о Петровиче вы можете узнать, если прочтёте приложение № 3.
ПРИЛОЖЕНИЕ № 1
ПОЧТИ ВСЁ О СЕРЁГЕ
Это навалилось на Серёгу как-то враз. Неожиданно и необъяснимо, и главное дело, непонятно, с чего и почему и вообще. А если впрочем и c другой стороны смотреть, то, может, оно и несложно, и как всё другое, свои первоистоки имеет. Но Серёга в истоках этих не силён был разобраться, потому что он больше чувствами жил и владел и эмоциями, чем размышлениями и выводами из них. А чувства в данном случае ничем Серёге помочь не могли, хотя он и продолжал ими жить, как жил раньше, не противореча своей сущности и самому себе в целом. Только по выходным он теперь больше дома сидел не высовываясь — не то что раньше. Когда дома он тяготился собой и не знал, что можно в квартире делать и чем себя занять. На улицу выйдешь — пойдёшь куда-нибудь или просто так пройдёшься туда, сюда и обратно, встретишь кого-то обязательно знакомого, поговоришь с ним или он с тобою поговорит. Или допустим, зайдёшь в какое-либо культурное, не очень злачное заведение — чтобы выпить какого-никакого бодрящего спиртного напитка в пределах нормы и опять же поговорить о различных случаях и аспектах повседневной жизни во всём её, так сказать, многообразном богатстве и проявлении. Да и вообще на улице Серёга себя как-то свободнее чувствовал и увереннее в завтрашнем дне. Может быть, потому что улица, она ни к чему его не обязывала, кроме как ходить по ней прогулочным шагом да смотреть на всё встреченное без разбору, чтоб глаза не скучали. И главное, на улице, когда идёшь по ней, всегда кажется, что идёшь ты куда-то и по какому-то определённому и важному поводу, даже если идти совсем некуда и не к кому, и никому твой приход не будет в радость. Далеко не у каждого человека есть такие места, куда он может прийти в любое время без предупреждения и без приглашения, прийти — и чтобы ему обрадовались. Или хотя бы не обрадовались, но и не расстроились и не сочли помехой и нахалом, припёршимся, непонятно зачем и почему, и к кому.
Серёга, он и сам не слишком любил, когда к ним кто-нибудь притаскивался с бухты, как говорится, барахты. Правда, он не любил этого потому, что притаскивались всегда одни и те же, неприятные ему люди — родственники и подруги жены, которая и сама давно была Серёге неприятна. И они приходили, садились и начинали что-то такое рассказывать из своей личной жизни и спрашивать советов и тому подобное. И всегда втягивали Серёгу в свои разговоры, а он втягивался в них с трудом и через силу, преодолевая себя и свою неприязнь ко всем присутствующим. Особенно он не любил брата своей жены Мусина, потому что тот через каждое слово повторял слова из песни «скажи, Серёга», требуя таким образом от Серёги подтверждения каким-то своим собственным высказываниям и утверждениям, к каковым Серёга отношения не имел и причастен не был никаким, как говорится, боком. Да и подруг жениных Серёга недолюбливал с молодых лет. Они ему ещё на свадьбе не понравились, поскольку только и делали, что ели и орали какие-нибудь глупости, вроде «горько» и «танцуют все». А свадьба, между прочим, происходила не в ресторане или столовой, а в двухкомнатной квартире Серёги, где и развернуться-то было как следует нельзя, не то что танцевать и колобродить, тем более четвертый этаж и внизу люди, имеющие право на отдых. А когда всё уже съели и выпили подчистую, эти самые подруги ещё и уходить не желали, а желали остаться и лично присутствовать при первой брачной ночи, чтобы посмотреть, как это всё у молодых получится и произойдёт, и порадоваться за них от всей души и от всего тела. А Серёга, он, конечно, понимал, что нет ничего хуже и на вид противнее пьяных женщин, и что трезвыми они ничего такого подобного не творили бы, но всё равно злился на них, и они своими вспотевшими телами и размазанными ртами, и пьяными движениями, и глупыми выходками вызывали у него даже какое-то омерзительное отвращение, а молодая жена — бывшая невеста — видела это и говорила ему незаметно на ухо «ну, ладно тебе, кончай, неудобно же всё-таки, ну». И дёргала за рукав. А Серёга или молчал на это, или говорил «отстань от греха подальше» и говорил «не трожь пиджак, надоело». В общем, он тогда же, на своей импровизированной, можно сказать, свадьбе понял, что жена не на его, а на их стороне и понял, что на этой их стороне она будет и дальше, и, скорее всего, будет на ней всегда. И он в целом правильно всё понял своим обострённым шестым чувством. Так оно потом и пошло. Вечно жена принимала участие в делах и судьбах своих подруг и друзей, а Серёга служил ей только обузой, которая необоснованно требует к себе повышенного и дополнительного внимания. И они, друзья её и подруги, всегда вмешивались, если что, в их семейную интимную жизнь и становились на защиту жены грудью, а на Серёгу нападали и наскакивали всеми возможными и доступными им способами. Потому что все они — это была одна большая шайка-лейка с самого детства, а Серёга в их компании был пришлым со стороны. И они его не приняли, несмотря ни на что, и он их тоже не принял. Понятно, что он тяготился своим домом, в котором постоянно толклись хоть и знакомые, но чуждые ему люди, мешая жить и отдыхать и устраивать по своему усмотрению семью.
Сначала, в первые несколько лет, Серёга пробовал сопротивляться и настаивать на своём, а потом бросил. После того, как пришёл домой, вошёл в комнату и увидел ноги жены белые, в потолок устремлённые, и мужика какого-то на ней в брюках спущенных и тоже белых. Серёга не стал выяснять, что это был за мужик и вообще ничего не стал выяснять, а повернулся и ушёл и пришёл совсем уже поздно.
Он гулял по городу — ходил по улицам, сидел в сквере, пил чай с лимоном в забегаловке и занимался подобными, ничего не значащими для жизни делами. Он совсем не думал о своей жене и не потому не думал, что приказывал себе о ней не думать, а потому, что не думалось ему о ней само собой. О том, что хорошо бы сейчас познакомиться с какой-нибудь молодой красивой девушкой или, там, женщиной, Серёга думал. И чтобы ноги у неё, думал, были, как у той женщины в неуклюжей микроскопической машинке, неизвестной марки — прямые и длинные, с круглыми маленькими коленками, а не такие, как те, что торчали в потолок.
Конечно, такие женщины на дороге не валяются — это золотой фонд нации, и Серёга сознавал, что на всех их хватить не может. Они, видно, это тоже сознавали и вели себя соответственно. Уж та, с машинкой иностранной, могла бы уделить Серёге какой-нибудь минимум своего внимания. Хотя бы потому, что он ей помог и её выручил. Он шёл на днях по улице, а она стояла на тротуаре возле своей машины и смотрела на неё, как на новые ворота, не зная, что делать. И Серёга отважился к ней подойти и спросить, не надо ли чем-то помочь. Она сразу сказала, что надо, потому как у неё кончился бензин, а до заправки метров двести, и сама она туда машину не дотолкает. Серёга сказал «садитесь за руль» и упёрся машине в зад. Доехали они легко и быстро, несмотря на то, что дорога имела небольшой подъём. Всё-таки Серёга был мужчина не из слабых. А на заправке женщина залила в бак бензин, сказала одно слово — спасибо — и уехала, на Серёгу даже не посмотрев. Красивые девушки и тем более женщины на Серёгу почему-то никогда не смотрели. Может, он был недостаточно видный или недостаточно высокий, или недостаточно хорошо одетый. А может, их в лице Серёгином что-либо коренным образом не устраивало. У Серёги ведь было самое обыкновенное лицо, ничем не выдающееся и не примечательное. За исключением старого шрама, оставшегося Серёге от советской армии. Но шрама почти не видно. Если только специально присматриваться. Так что, вполне возможно, девушки и женщины Серёгу просто не замечали. Ну, взгляд на нём у них ни за что не задерживался и не зацеплялся. Поэтому Серёга познакомился тогда вместо женщины с хорошим мужчиной в плаще, без определенной внешности, который впоследствии оказался дядей Колей, а ещё позже Петровичем5 и у которого была с собой чебурашка, в смысле бутылочка из-под пепси, наполненная до краёв своего горлышка водкой. И помимо того, у него была котлета в тесте. И они съели котлету, разделив её поровну меж собою, а водку всю выпивать не стали, а только приложились губами и сделали по глотку. Серёга средний глоток сделал, а мужчина в плаще — очень большой и вместительный. После чего он спрятал остатки водки во внутренний карман плаща и сказал «может, ещё кого-нибудь встречу». «А закусывать чем в таком случае будете? — спросил Серёга. — Мы же котлету съели всю до основания». «Котлета — не проблема», — сказал хороший мужчина, и они поговорили с Серёгой о многом, и говорили бы ещё, но откуда-то взялись двое мужиков с телекамерой и бесцеремонно вмешались в их приятное времяпрепровождение. Один направил на Серёгиного визави чёрное дуло своего аппарата, а другой спросил:
— Скажите нам пожалуйста, как вы живёте?
Новый Серёгин знакомый отвечал, как положено отвечать в нашем обществе переходного типа:
— Разве мы живем? — отвечал он. — Мы — выживаем.
— И как же вы выживаете? — тоже как положено, продолжал спрашивать телевизионный мужик.
— Ну вот, — продолжал отвечать друг Серёги, — сегодня у меня есть возможность — я покупаю выпивку, завтра у него есть — он покупает. — Здесь дядя Коля сделал паузу и закончил: — А вы, собственно, что хотите нам предложить?
Наверно, они ничего не хотели, потому как повернулись и ушли, а Серёга подумал про себя, что на свете всё-таки много хороших и замечательных людей, возможно, их даже больше, чем плохих. И значит, подумал Серёга, жить на этом свете можно, потому что злу никогда не возобладать над добром окончательно и бесповоротно. Вот что тогда, в трудный и унизительный, можно сказать, момент жизни Серёгу обнадежило. И он вернулся домой и стал там жить, только замкнулся сам в себе.
Такая жизнь не была безоблачной и счастливой и напоминала круговую оборону или глухую защиту, но люди по-разному живут, и так, как Серёга — в частности. Да и кто сказал, что жить, находясь всё время в нападении, лучше и достойнее звания человека? Конечно, достичь в жизни, нападая на других людей, можно большего, чем от тех же людей обороняясь. Но это если человек желает чего-нибудь достигать. Серёга, например, не желал. Он желал просто жить-поживать да добра наживать. И добра не в смысле богатства и материальных благ, а в смысле добра в прямом и основном понимании этого ёмкого слова. Хотя, впрочем, и этого он желал не слишком активно и устремлённо. Не был Серёга человеком целенаправленным, он, скорее, пассивным был человеком. И он жил не зачем-нибудь, а потому что родился. И даже не задумывался над тем, что жить можно так, а можно и по-иному — по-разному, короче говоря, можно жить. Он жил просто. Как принято было у большинства людей, так и он жил. Не выделяясь. Ему часто и вовсе хотелось, чтобы его никто не видел, он с детства любил сказки про шапку-невидимку. И быть невидимым Серёга хотел не для того, чтобы за другими наблюдать безнаказанно, а именно, чтобы никто не видел того, что он есть, существует и присутствует. При такой шапке можно было бы лечь где-нибудь на правый бок, подтянуть колени к животу, обнять себя руками и уснуть. А они там пускай делают что угодно. Лишь бы не трогали, лишь бы не видели и не приставали со своими разговорами и со своими застольями и со своим весельем по поводу того, что не нужно идти в выходной день на работу. А без шапки-невидимки Серёга никак и нигде спрятаться не мог. Он мог, казалось бы, уйти из дому на какое-то время и укрыться среди незнакомых людей на улице и в других общественных местах, но и этого по большому счёту Серёга не мог. Улица, она, как выяснил Серёга, по ней бродя и гуляя, полна неожиданностей, и на ней всякое случается и происходит, и главное, то происходит, чего не ждёшь и чего совершенно тебе не нужно и не полезно, а лишь действует отрицательно на мозги и на сердце, и на саму, можно сказать, душу. Потому что такие хорошие, как вышеописанный, мужчины встречаются на улице в редких и исключительных случаях. А в основном там ходит и попадается на глаза всякое чёрт знает что. Именно поэтому Серёга в какой-то момент перестал уходить, а стал оставаться, думая, что дома я хоть всё знаю и ничего неожиданного здесь со мной случиться не может — ни хорошего, ни плохого. А это уже немало и даже много. Когда знаешь, что тебя может ждать, и имеешь возможность к этому морально подготовиться. И не реагировать, защищая себя своим спокойствием, доведённым до полной непробиваемости. Серёге его спокойствие давалось сначала трудно, а потом — ничего, потом он сделал его своей второй натурой. Во всяком случае, со стороны он был абсолютно бесчувственной чуркой, и все женины гости, которые были фактическими хозяевами дома, говорили ей в последние годы, что разве это человек? Он же, говорили, ничего не выражает и ни на что не откликается. У него, наверно, нету нервной системы, а значит, он и не живое существо, а дерево. Это в лучшем случае. А Серёга на их эти высказывания только думал, что хорошо бы это так и было, потому как дерево, по крайней мере, ничего не слышит и не видит, и ему легче соблюдать полный и постоянный покой.
_________________
5 Желающие узнать о жизни Петровича, читайте приложение № 3. Не желающие — не читайте.
ПРИЛОЖЕНИЕ № 2
ДЕРЕВО**
Дерево стояло на остановке автобуса. Но не это важно. Важно, что в нижней части ствола — метр примерно над землёй — оно имело дупло, уходящее вниз, к корням. А кроме того, дерево располагалось на таком расстоянии от киоска с мороженым, что как раз можно было успеть съесть купленную порцию. Естественно, все опускали бумажки в дупло. Проходя мимо. Это было очень удобно и не засоряло улицу. Хотя улица всё равно была засорена. Так как упиралась в базар. А базар — это всегда всяческая грязь и самый разнообразный мусор. Богатство палитры базарного мусора не поддаётся практическому описанию. Так же, как и количество пыли. Пыли на наших базарах почему-то гораздо больше, чем в среднем по городу. Её даже больше, чем на проезжей части.
Но дело не в этом. Да, так вот улица всё равно была засыпана мусором. Он торчал из травы на обочине, растаскивался ветром и ногами прохожих, и колёсами автомобилей. Казалось, что его вообще никогда не убирали. Не убирали со времён очаковских и покорения Крыма. А может, и ещё с более древних времен.
В мусоре рылись бездомные собаки6 и люди, они надеялись найти в нём что-нибудь съестное или не утратившее какую-либо иную пользу. Но удавалось им это нечасто. Потому что мусор, он и есть мусор. И стал он мусором именно потому, что всю свою пользу уже утратил. Хотя польза — понятие растяжимое, и для одного в предмете нет ничего, а другой находит в нём что-то для себя нужное и необходимое до зарезу. Серёга видел, как одна большая собака на глазах у трёх маленьких шавок доставала из дупла обёртки из-под мороженого и облизывала изнутри, наступая на них передней лапой, а облизав, отпускала, и они двигались, шелестя и шурша, подгоняемые ветром. А люди искали брошенные другими людьми бутылки, сдавали их тут же, неподалёку за копейки приёмщикам, которые в свою очередь сдавали их, но уже оптом, тем, кто производит всевозможные поддельные напитки, как спиртные, так и прохладительные. Ну и еду некоторые из них тоже искали — те, кто совсем опустился на дно существования. Еду, окурки и Бог весть что ещё. Потому что за последние несколько лет образовался целый параллельный мир, живущий за счёт отходов и отбросов основного мира. Хотя какой из них основной, определить невозможно. Это для кого как. Миры просто образовались и существуют каждый сам по себе, в своём отдельном измерении — условно один выше, другой ниже, — и если из верхнего в нижний попасть можно, то обратно — нет. Обратной дороги не существует или она существует, но её ни найти невозможно, ни, найдя, преодолеть. А главное мало кто эту дорогу ищет. Человек, в большинстве своём по природе не склонен бегать из одного мира в другой, он склонен привыкать ко всему и приспосабливаться. Не скажу обо всех людях, но бомж Сеня считал именно так. На собственном богатом опыте. Причём Сеня, он не обычный какой-нибудь рядовой бомж был, он статью в газету написал и её напечатали, а другая газета у него целое интервью взяла. То есть он был бомж приличный и обеспеченный. И непьющий. Абсолютно. Он говорил, что пьянство и наркомания — есть проявление естественного отбора природы, а я, говорил, под каток этого беспощадного отбора попадать не хочу и не намерен. Поэтому плату за свой труд он брал исключительно съестным — яйцами, хлебом, маслом, сметаной и мясом. А летом — плюс овощами и фруктами. Жил Сеня в деревне, недалеко от города, в заброшенной, ничьей хате. Занял её произвольно, подлатал — чтоб с крыши потоков не лилось — и жил. Его местные власти, конечно, проверили, забрав один раз в милицию. Выяснили, что он нигде не прописан, что алиментщик злостный, и отпустили. Сделать-то ему ничего нельзя было. В условиях всеобщей безработицы и дефицита рабочих мест. Если б ему работу предоставляли, а он работать не хотел, тогда да, тогда его и посадить можно было, но ему же никто работу предоставить не мог. Кроме, конечно, старушек деревенских, которым он то дверь сделает, то стол, то печь починит, то утюг. Но это всё были одноразовые неофициальные работы. И жить они позволяли неплохо, а приобрести статус общественно полезной человеко-единицы возможности не обеспечивали. Так же, как и алименты платить. К чему Сеня искренне, всеми фибрами души, стремился. Но осуществить своё стремление ему не удавалось. И он эти свои постоянные неудачи переживал тяжело. В моральном смысле. Ему было жалко своего родного ребёнка, принадлежащего жене, который рос без его помощи и участия, пока не вырос.
Но Сеня не был в этом единолично виноват. Больше жена его виноватой была. Потому что, когда она его стала попрекать куском хлеба — а Сеня тогда на инвалидности находился после аварии, пятнадцать переломов у него образовалось в результате потери сознания за рулём автомобиля ЗИЛ-130 — он развёлся, несмотря на своё болезненное состояние здоровья, всё бросил и ушёл. Устроился в ЖЭК на облегчённую работу плотника и стал жить в мастерской. Она из себя проходной подъезд представляла, пополам перегороженный. Без окон, санузла, водопровода, зато с запахами мусоропровода. И он там год жил и работал. А жена подала в суд, и его из квартиры выписали как лицо в ней не проживающее. И Сеня стал бомжом в строгом понимании этого слова. То есть он оказался без определённого места жительства. Естественно, не имея этого места, на приличную и оплачиваемую работу устроиться практически невозможно. И значит, невозможно платить алименты. Вышло, что себе во вред жена квартиру заполучила, нанеся Сене ещё один удар ниже пояса. А ведь он ради неё на ощутимые жертвы шёл, учёбу в институте инженеров железнодорожного транспорта оставил, будучи круглым отличником — чтоб, значит, быть главой семьи в материальном смысле. А она… Да что говорить!
И что интересно, жена его эта бывшая была лучшей подругой жены вышеописанного в приложении № 1 Серёги. Такое, значит, неожиданное стечение. И между ними, между жёнами в смысле, не было фактических различий, они и характерами, и лицами друг друга сильно напоминали. Так, что их плохо знакомые люди даже путали. Но Серёга с Сеней никаких, даже приятельских или там чисто человеческих связей не имел. Он же воспринимал его как одного из жениной компании и относился к нему соответственно своему восприятию. Хотя и замечал, что Сеня, бывая у них дома, его не затрагивал и не задевал за живое. Да и бывал он реже, чем другие. Видно, когда жена на аркане притаскивала со скандалом. А потом он и вовсе исчез из поля зрения Серёги надолго и ничто о нём не напоминало. Жена его, та продолжала приходить регулярно, как электричка. И допекала она Серёгу теперь ещё больше других. И наконец он не выдержал её присутствия и, когда никто не видел, взял двумя пальцами — большим и указательным — за грудь и сдавил изо всей силы. И ушёл в другую комнату. Она и заорать не успела. Вернее успела и заорала, мол, он, грудь, меня, сука! Но Серёги уже и след простыл. А когда она начала рассказывать всем присутствующим, что он с нею сделал, ей никто не поверил. Только посмеялись, говоря, что, может, он тебя заодно и изнасиловал в один прекрасный миг в особо извращённой форме? Короче, все решили, что шутка удалась и дала возможность лишний раз над Серёгой посмеяться от души. А заподозрить его в таком поступке никто, конечно, не мог. Жена — и та не могла.
Да он и правда, не был способен ни на что подобное и как это у него получилось, сам не знал. Это он, видно, из-за того, что в состоянии аффекта пребывал постоянно. Вот оно и сказалось в таком уродливом виде. Хотя, чего скрывать, потом, по прошествии некоторого времени, Серёга радовался в душе за себя и за свой проступок и думал, что всё-таки он молодец, раз совершил это безобразное оскорбление действием. Он и Сене об этом рассказал, встретив его возле дерева. Он шёл без цели по городу, сразу после этого инцидента, мечтая о том, что идёт не просто так, а на свидание с женщиной, которая его ждёт сейчас на скамейке сквера, потому что пришла раньше назначенного времени. А Серёга шёл и мечтал на ходу, что вот сейчас он купит на цветочном базаре один, но очень длинный и очень красивый жёлтый цветок и попросит обернуть его в целлофановую хрустящую бумагу, и так, завёрнутым, подарит цветок своей воображаемой женщине, и она понюхает его, ткнувшись лицом в целлофан, и целлофан от этого захрустит и слегка сомнётся. И вот, значит, Серёга шёл так вместе со своими мыслями о женщине, а Сеня стоял и смотрел в дупло. Просто стоял и просто смотрел. И Серёга подошёл к нему и сказал от нечего делать «привет». Сеня ответил тем же.
— Ты что здесь стоишь? — сказал Серёга.
Сеня на вопрос решил промолчать.
— Почему не заходишь к моей жене? — сказал Серёга.
— Я и к своей не захожу, — сказал Сеня, всё ещё глядя в дупло.
— Как это? — сказал Серёга. А Сеня не сказал ничего.
— Ты что, с ней не живёшь?
— Не живу.
Сене вопросы стали надоедать, и он начал подумывать, не послать ли ему Серёгу. Но Серёга этого не знал и поэтому продолжал спрашивать:
— А где ты живёшь?
— Нигде, — Сеня повернулся и пошёл своей дорогой. Но Серёга увязался за ним.
Они шли молча в ногу — Сеня чуть впереди, Серёга — чуть поотстав. Наконец, Сеня обернулся и остановился. Серёга ткнулся ему в грудь. По инерции движения.
— Пошёл на хуй, — сказал Сеня. А Серёга сказал «давай выпьем».
На это у Сени возражений не нашлось. Он только сразу предупредил — я не пью. И ты, сказал, мне лучше пирожок купи или чебурек с мясом. А то жрать хочется ещё со вчера.
Серёга тут же у одной уличной торговки купил чекушку левой водки, а у другой — два самодельных беляша и два чебурека, и они стали под зонтик.
— Ты, правда, не пьёшь? — сказал Серёга.
— Пошёл на хуй, — сказал Сеня.
— Что будете брать? — высунулось из киоска лицо и пояснило: — Это мой зонтик. Берёшь у меня — стой под зонтиком, ешь и пей. Не берёшь — до свидания.
— Минералки пол-литра, — сказал Серёга. — И пачку «Ту».
— Не бери у него ничего, — сказал Сеня. — Лучше пошли его на хуй.
Но Серёга не послушал Сеню а, наоборот, возразил:
— Что ты всё на хуй да на хуй? У тебя что, других адресов нету?
— Есть, — сказал Сеня. — В жопу.
В общем, Серёга взял минералку и сигареты, и они расположились под зонтиком вдвоём, можно сказать, как баре. На что Сеня сказал:
— Никто, кроме нас, у этого хмыря не покупает. Одни мы. — И добавил: — Нашёл дураков.
А Серёга налил в белые гофрированные стаканы водки, обнюхал её тщательно и сказал «вроде пить можно».
— Я не пью, — сказал Сеня и оторвал зубами кусок чебурека. По бороде у него потек мясной, с золотинками, сок, и он через губу попытался слизнуть его языком.
— Ну не пей, — сказал Серёга и выпил сам. Минералку он отхлебнул из горлышка, а закусывать не стал. Желая сэкономить на вторую половину чекушки. Чтоб уж всё заодно закусить и перешибить вкус левой водки.
— А ты чего это меня поить-кормить вздумал? — вдруг спросил Сеня и изготовился к чему-то, известному ему одному. — Из презрения?
Серёга хлебнул ещё минералки и сказал «какое презрение? Откуда? Не с кем мне было. А тут — ты, как с Луны. Ну, я и это. Вот и всё».
Сеня положил в рот остаток чебурека, взял со стола беляш и сказал «ну тогда ничего. Тогда ладно».
А Серёга был уже и не рад, что связался с этим не слишком знакомым ему Сеней, тем более и общаться с ним было чуть скучнее, чем выпивать самому, в одиночку. Но уже связался и назад путей отступления не было. Слава Богу ещё, что он после чебурека с беляшом подобрел и успокоился. И Серёга под это дело рассказал, как брал его жену за грудь. Это Сеню рассмешило и развеселило до слез. Он смеялся и всё говорил «нет, ты серьёзно её?» «Серьёзно, — говорил Серёга, — потому что достала она меня до самых потрохов и мозгов».
Тут этот ненормальный Сеня стал мрачным и говорит:
— Грудь у женщины не для того предназначена существовать. Между прочим. — И говорит: — Надо выпить. — И выпил водку, которую Серёга в общем-то ему и прочил.
Правда, Серёга успел сказать «ты ж не пьёшь», а Сеня сказал «не пью, но это роли не имеет». И он съел Серёгин чебурек как ни в чём не бывало. А Серёга съел беляш, так как понял, что если он его не съест немедленно, его съест без зазрения совести Сеня.
Потом они постояли ещё немного. Каждый сам с собой. Потом Сеня сказал «пошли ко мне». «Пошли», сказал Серёга и спросил: «Это далеко?» Сеня уже на ходу сказал «не очень, километров двадцать». Конечно, Серёге идти сразу же расхотелось, и он сказал «подожди, ты ж говорил, что нигде не живешь».
— Не живу, — сказал Сеня. — Правильно. Но где-то же я живу.
— А, — сказал Серёга. — Я так и думал. Потому что не бывает, чтоб человек нигде не жил. Если он живой.
— Что-то ты сильно умный, — сказал Сеня, а Серёга сказал:
— Может, на общественном транспорте поедем?
— Не поедем, — сказал Сеня. — Там цены, а у меня денег нету. С собой.
— Так у меня есть.
— Ну и держи их при себе, — сказал Сеня грубо и чуть мягче добавил: — На хуй.
И они побрели медленно через город и вышли на большую дорогу — запорожское шоссе.
— Финишная прямая, — сказал Сеня. — Три часа — и мы дома.
— А обратно? — сказал Серёга. — Сейчас уже часов пять. Когда ж я вернусь?
— А когда тебе надо?
— Да мне… — Серёга подумал и сказал: — Мне никогда не надо.
После этих слов его прорвало. Как чирей. И он стал спеша и сбиваясь рассказывать Сене про свою нехорошую жизнь. С самого начала. Со свадьбы то есть. На которой Сеня по уважительной причине не присутствовал, познакомившись со своей будущей, а ныне бывшей женой несколько позже. И он рассказывал о жене и семье, и доме, и работе, а Сеня его не слушал и даже вида, что слушает, не подавал и не делал. Он шёл своей дорогой — прямым запорожским шоссе — и думал, что зря и напрасно ходил в город, так как ничего полезного из этого похода не вынес — кроме чувства голода. Да ещё случайный груз к нему прицепился и прилип, и тащится теперь следом наступая на пятки, неизвестно за каким чёртом. Сеня уже забыл, что сам позвал Серёгу с собой, а Серёга, он только согласился и всё, и не более того.
В общем, они шли, как странники забытых эпох, только без посохов и котомок, преодолевая расстояние и не заботясь о времени. Серёга хотел говорить, рассказывая всю свою жизнь — и говорил, Сеня хотел не слушать — и не слушал. Он о своём думал. О том, что когда-то, в сущности, вовсе не так давно, жил он здесь, на этом окраинном массиве под древесным названием Ясень и горя не знал. Почему так назвали массив, теперь сказать трудно, теперь об этом вряд ли кто-нибудь помнит. Возможно, здесь по генеральному плану строительства собирались насадить между домами ясеневые аллеи или бульвары. Правда, потом ничего такого не насадили, а насадили, что было под руками, то есть обычные широко распространённые в этих местах тополя, от которых пуху не оберёшься. Но переименовывать Ясень в Тополь уже не стали. Да поначалу оно и непонятно было, чего в грунт понатыкали — саженцы, они и есть саженцы. Которые были в тот момент на складе озеленительного треста, те в машины и загрузили. Были б пальмы — загрузили б пальмы, были бы баобабы, сошли бы и баобабы. У нас же народ неприхотливый и непривередливый, как верблюд, и не всё ли ему равно, под какими деревьями в домино играть и детей прогуливать.
Следующий кусок приложения № 2 (отделен звездочками) можно пропустить, так как прямого отношения к повествованию он не имеет.
***
В сельской местности — там другое дело. Там деревья людям не безразличны. Может быть, потому, что в домино сельские жители не играют, а играют в «дурака» и детей они не прогуливают. Дети в сельской местности гуляют сами и вообще растут, как трава в соответствии с законами живой природы. В Петровке, допустим — в которой полулегально жил Сеня — деревья росли в основном фруктовые. От абрикосовых и вишнёвых до персиковых. А один мужик ради эксперимента инжир сажал у себя на приусадебном участке, миндаль и банан. Правда, они не приживались и гибли в первый же год своего существования в связи с неблагоприятными погодными условиями. Но он их снова сажал, говоря, что мы не можем ждать милостей от природы и тем более от деревьев. И ещё он говорил, что упорство и труд всё перетрут и всё равно у меня будут цвести бананы, так же, как на Марсе яблони. Всему — своё время.
Да, а трава в этой Петровке росла сама. От неё и её неистребимости просто деваться было некуда. Потому что местность здесь испокон века славилась своей болотистостью и низменностью. Но зато все жители Петровки держали всяческую скотину, дающую молоко. И она самостоятельно и произвольно паслась, жуя траву и не требуя практически никакого дополнительного кормления. Только зимой два раза в день требовала. Но зимы в Петровке были короткие и тёплые, и опять же под снегом, если он выпадал, травы этой сохранялось в свежемороженом виде достаточное количество. А нынешним летом в траве — там, где она подходит к небольшому болоту, ракету нашли. Класса «Земля — воздух». Устаревшего, правда, образца, такой примерно ракетой был сбит американский воздушный шпион Пауэрс первого мая шестидесятого года.
В Петровке, вернее, на её окраине — за околицей, в общем — военные себе дачный посёлок построили. Небольшой, домов тридцать. Чтоб отдыхать в свободное от защиты родины время и выращивать овощи-фрукты на случай наступления осенне-зимнего периода или выхода в отставку по возрасту и выслуге лет. И эти военные делали ёмкости для воды из ракетных контейнеров. Они по восемь метров длиной были и поэтому вместительные, и внешний вид имели привлекательный, современной обтекаемой формы. А когда их установили в каждом дворе, в один ряд, слева от домов, построенных по одному единому плану и проекту из одного строительного материала, да ещё выкрасили по трафарету, вообще это стало выглядеть красиво — как на параде.
Да, так вот, когда контейнеры в посёлок завезли и начали их очищать изнутри от ржавчины, чтобы впоследствии герметически заварить электрической сваркой, в одном из них оказалась ракета. Ну, и не везти ж её было обратно, в часть, которую к тому времени, кстати, приказом главнокомандующего расформировали. И эту ракету бросили в траву у болота, чтобы её засосала трясина. Но трясина почему-то её не засосала. Наверное, потому, что никакой трясины в этом месте не было. Трясина была на средине болота, а не на берегу.
И провалялась эта ракета, укрытая высокой травой года два, а потом её нашли от нечего делать петровские дети. Они обвязали ракету верёвками, впряглись в них, как кони, по скользкой сочной траве выволокли её на открытое место, и хотели было установить вертикально — чтобы произвести, если получится, запуск в открытый космос. Но им помешал Сеня. Он шёл мимо, увидел все это дело и детей разогнал. А потом ещё и сообщил о детской находке участковому. Участковый, правда, всё говорил «Сеня, какая ракета, пить тебе надо бросать». А Сеня ему говорил «Макарыч, я ж не пью».
И долго они так говорили, препираясь, пока Сеня не настоял на своём и не вынудил участкового Макарыча согласиться сходить с ним и посмотреть на ракету без посредников. Сеня сказал:
— Макарыч, тебя ж за этот акт доброй воли могут до лейтенанта возвысить и в газетах написать, что мол, усилиями участкового Макарыча обезврежена смертоносная боевая единица.
Этот довод Макарыча убедил, и он, хотя и не пошёл смотреть на ракету своими глазами, экстренно связался по телефону с городом и доложил по всей форме, стоя, вышестоящему начальству обстановку на текущий момент. Сеня даже слегка растерялся и опешил от оказанного ему высокого доверия, сказав «ты, Макарыч, сходил бы всё-таки сам, прежде чем звонить, а то вдруг я насчёт ракеты ошибся и ввёл тебя в преступное заблуждение». Но Макарыч ответил Сене: «Не могу я идти, потому верю тебе, как себе, на слово. — И добавил: — У меня геморрой в разгаре». «Геморрой, — сказал Сеня, — болезнь пакостная, главное — ни себе посмотреть, ни другому показать.» А Макарыч сказал «геморрой — это не болезнь, а образ жизни и, значит, состояние души — гад бы его мать, такое состояние».
И случилось так, как Сеня дальновидно предсказывал. Про ракету написали во всех газетах, причём написали, что нашёл её Макарыч во время несения службы по охране и защите правопорядка. Единственно, что лейтенанта ему так и не присвоили. Видимо, потому не присвоили, что ракета при тщательном её рассмотрении оказалась не боевой, а учебной. Болванкой то есть металлической, куском ржавой трубы. Когда-то солдаты-ракетчики тренировались на таких болванках: таскали их с места на место, доставляя к расположению ракетной установки. Потом этот тип ракет морально и физически устарел и его списали и сняли с вооружения, а ещё позже и саму ракетную часть упразднили и расформировали за ненадобностью, так как угроза мировой ядерной войны исчезла с лица планеты и наступила конверсия.
Надо сказать, обиду на своё непосредственное командование, Макарыч затаил страшную — за то, что оно не наградило его очередным званием — и сказал, если б знал, в жизни не звонил бы. Тем более тогда его болезнь находилась в высшей стадии обострения. Как, впрочем, и теперь, и почти всегда. До того дошло, что пользоваться служебным мотоциклом К-750 стало ему не под силу, хоть он и сменил сидение на более мягкое по содержанию и удобное по форме. И что самое плохое, ничего Макарычу не помогало — ни местные бабки, владеющие народными методами лечения хворей, ни целители из других населенных пунктов. А к врачам Макарыч обращаться зарёкся. Поскольку они издали мельком заглядывали ему в больное место и сразу выносили приговор — нужно оперировать. На что Макарыч пойти никак не мог. Боялся он операции, а главное — не мог представить, как можно вырезать причину его болезни, если операции делают на операционном столе, то есть лёжа. Пусть даже на животе.
Ну, а обиду свою он, конечно, держать при себе не стал, он сорвал её на Сене. Посадил в свою кутузку на три дня, и обида сначала полегчала, а после и вовсе улетучилась. Он всегда так делал, когда начальство его несправедливо обижало и недооценивало. Сажал кого-нибудь под замок и всё. Сенину посадку он мотивировал очень просто — для окончательного выяснения, выявления и установления личности. Сеня ему возражал «что устанавливать? Ты её уже давно установил». Но Макарыч на возражения реагировал грубо и непорядочно. В том смысле, что ты мне поговори ещё — так вообще залетишь на год за злостную неуплату алиментов.
***
В Петровку вошли, когда начало где-то греметь, часам к восьми. К ужину значит. Сеня шёл по улице и со всеми здоровался. И с ним тоже все здоровались. А на Серёгу смотрели изучающе. И вопросительно. Наверно, хотели по его внешнему виду определить и понять, чего от него в дальнейшем ждать нужно. Имея в виду, что первое впечатление самое верное. Хотя и обманчивое. Улица была длинная. И по обеим её сторонам сидели старухи. И они не просто сидели, они что-то обязательно продавали. Одни ведро яблок или слив, другие кукурузу, третьи картошку и молочнокислые продукты. Но и промышленные товары тоже они продавали. Носки, например, разноцветные, тапочки, шапки. Да много ещё чего, и что странно, надвигающаяся гроза никак на эту торговлю не действовала. Продавцы не тронулись с места ни после первого грома, ни тогда, когда в песок посыпались первые капли, подняв собою облако пыли и тут же прибив его к земле.
— Сень, а кому они это всё продают? — отсутствие здесь покупателей сразу бросилось Серёге в глаза. И что неоткуда им взяться, тоже от него не укрылось.
— А я знаю, — сказал Сеня. — Может, друг другу. Хочешь, купи ты.
— Не хочу, — сказал Серёга.
— Не хочешь — не покупай, — сказал Сеня.
А Серёга, когда они прошли всю Петровку насквозь, спросил:
— Куда мы идём?
Естественно, Сеня ответил «на хуй» и продолжал идти в заданном направлении, пока не дошёл до оврага. Тут он сказал:
— Пришли.
Сенин дом стоял на крутом склоне, и к нему вела крутая тропинка.
— Ничего апартаменты, — сказал Серёга, а Сеня сказал:
— Какие апартаменты? Ты что, с дуба упал?
— Не падал я с дуба, — сказал Серёга. — Это я в рамках приличия сказал.
— На хуй твоё приличие, — Сеня толкнул дверь, и она отворилась со скрипом.
Конечно, внутри дома было не ахти как уютно, поскольку помещение, несмотря на занавески и наличие громоздкой мебели старых мастеров, жилого вида не имело. И вообще никакого вида оно не имело. Зато сыро было тут ощутимо. Сеня включил свет — большую яркую лампу — и сказал «сейчас она погорит, и сыростью вонять перестанет». Серёга постоял посреди комнаты, осмотрелся. Но ничего не увидел. Потому что ничего тут в общем не было. По крайней мере — ничего такого, что могло бы сосредоточить на себе его рассеянное внимание. А раз ничего не было, то и увидеть ничего он не мог. В смысле, ничего особенного. Шкаф как шкаф, комод как комод, стол как стол, топчан как топчан. На топчане, видно, Сеня спал ночами и отдыхал в другое время суток.
— Как же ты тут живёшь, один? — не сдержал себя Серёга. На что Сеня сказал «хорошо».
— А чего — свет есть, жратва есть. Не то что в твоём вонючем городе. За два дня чуть с голоду не подох. Без денег не жизнь, а издевательство.
— Зато не скучно, — глупо возразил Серёга.
— Так и тут весело, — сказал Сеня. — Машка когда приезжает, тут места всем бывает мало, от веселья. И приёмник у меня есть транзисторный, я его на свалке нашёл — Сеня извлёк откуда-то из-за спины роскошный «Филипс». Правда, он одну только станцию принимает — «Радио мужик» называется, — но мне больше и не надо. Если больше — голова будет болеть.
Он включил приёмник. Тот зашипел, как сковородка, захрипел, закашлял и вдруг неожиданно чистым голосом стал рассказывать про какую-то комету имени Лоренца, которая приближается к Земле для того, чтобы столкнуться и разнести всё живое и неживое вдребезги или в самом лучшем случае пролететь мимо на недопустимо близком расстоянии и заразить всю планету радиацией и новыми страшными болезнями, принесёнными из глубин бесконечного космоса.
— Во, слыхал? — сказал Сеня. — А ты говоришь — скучно. Скоро все повеселимся на своих похоронах. — Сеня, казалось, даже обрадовался. — Всем наступит звездец. В полном смысле этого слова.
— Так и тебе наступит, — сказал Серёга.
— А это мы ещё поживём — увидим.
Серёга нагнулся, открыл крышку подпола и полез по лестнице вниз.
— Принимай, — сказал он из погреба и стал методично подавать наверх еду: картошку, миску яиц, огурцы, помидоры, зелень, кусок сала, слегка обёрнутый газетой, круг домашней колбасы диаметром до полуметра, томатный сок, молоко, компот. А выставив всё это, сказал: — Пить будешь? У меня есть на случай лечебных целей. Жена Макарыча делает — для внутрисемейного потребления. Экологически чистый продукт и по крепости незначительно уступает спирту.
Это я ей веранду застеклил, — объяснил Сеня наличие в его доме спиртного.
Серёга сказал, что под такой царский ужин не выпить будет неправомочно и преступно. А Сеня сказал, что к царям и ко всему царскому относится неоднозначно и не пьёт ни под какой ужин из принципа. После чего пошуровав где-то в глубинах недр, выставил из проруби в полу трёхлитровую банку, закрытую капроновой крышкой.
— Понял, как живёт простой бомж будучи с умом! — сказал Сеня и выбрался в комнату. — Я когда с женой жил, мне обеды из трёх букв до смерти надоели — суп — чай, суп — чай. Зато теперь я, можно сказать, новый русский бомж. Сотри: мебель — антиквариат? Антиквариат. В смысле попить-поесть изобилие налицо? Налицо. А ты говоришь.
— Я ничего не говорю, — Серёга сложил продукты компактно на столе и спросил у отряхивающегося после подземелья Сени: — А почему радио — «Мужик»?
— Черт его знает, — Сеня закрыл крышку погреба и топнул по ней ногой. — Вообще-то они говорят не по-русски — «мэйджик». Но по мне «мужик» — понятней. «Мужик — это звучит гордо. Если он, конечно, мужик». Машкина народная мудрость, между прочим. В смысле, ею придуманная.
А насчёт кометы — шёл я прошлой весной по Киеву. В подпитии — я тогда ещё пил с горя, — в час ночи и с вещами. Шёл к другу с поезда. Переночевать. Город пустой, улица тёмная. Иду я быстро и через какое-то время догоняю мужичка. Догоняю и вижу, что это мент.
Ну, думаю, попутчик хороший. И догнал его окончательно. Иду за ним. Вдруг мент оборачивается и говорит:
— Комету видел?
Я растерялся, думаю, это какие-то ментовские штуки, вроде «комету видел? Нет. Сейчас увидишь! — и пистолетом по роже». Но всё же говорю:
— Комету не видел. — И: — Я вообще, — говорю, — в Киев только приехал. Поэтому ещё ничего не видел. Кроме вокзала. Который мне понравился. Хороший вокзал, просторный.
Тогда мент ткнул пальцем в небо и говорит:
— Смотри.
Я поднял голову, и правда, комета — хвост, голова, всё как положено. Полюбовался.
Мент говорит:
— Ну как, бля?
Я говорю:
— Красиво. — И: — Спасибо, — говорю, — что показали.
— Пожалуйста, — говорит мент, — чего там.
И мы пошли рядом, вместе, и шли сначала в молчании, потом с разговорами — пока до нужного мне дома не дошли. Расстались — как родные. Веришь — обещали письма друг другу писать.
— Про письма верю не очень, — сказал Серёга. — А так верю. Про всё остальное. Тем более и комета весной была. Я помню. У меня прямо из окна можно её было наблюдать. Даже без бинокля.
Сеня тем временем расставил на столе посуду и начал есть, кивая с полным ртом и Серёге — чтоб он, значит, тоже приступал и не стеснялся. Но Серёга и не стеснялся.
— А чего ты в Киев ездил? — спросил он для поддержки общего разговора.
— Да я разных ложек, мундштуков и всякого такого дерьма настрогал из дерева, а в Киеве продать хотел. Я тогда считал, что без денег жить на свете нельзя, и думал денег заработать ощутимых. В Киеве, говорили, это хорошо берут. Вот я и съездил. У меня ж там друг. Ещё армейский. Служили мы с ним вместе под городом Ташкентом.
— Ну, и заработал?
— Ага. Оптом у меня всё забрали и сказали — ещё раз появлюсь, удавят на хуй. Хорошо ещё, что Машка забесплатно отвезла туда и оттуда. В своём купе.
— Машка — это кто?
— Машка, она и есть Машка. Проводницей работает. Дальнего следования.
Серёга сказал, что, мол, ясно, а Сеня сказал, что ничего тебе не ясно и сказал, мы с ней экономическую ситуацию в стране анализируем, о геополитике беседуем длинными вечерами и о других приятных вещах и жизненных удовольствиях. Потому что Машка, между прочим, профессорская дочка по происхождению и образование у нее наивысшее.
Серёга снял с банки крышку и задумался — как налить жидкость из переполненной трёхлитровки в рюмку, чтобы не разлить?
— Ложкой начерпай, — посоветовал Сеня.
Серёга взял тяжелую жёлтую ложку и только сейчас обратил внимание на тарелки и на остальную посуду, из которой они собирались и уже начали есть.
— Слушай, — сказал он, — я такой посуды даже в магазине не видел. Правда, я в посудные магазины и не хожу.
— «Мадонна», — сказал Сеня. — Сервиз столовый на двенадцать персон. Кажется, гэдээровский ещё. Или Чехословацкий.
— Тоже на свалке нашёл?
— Ага, размечтался, — сказал Сеня. — Это Машка привезла. Она говорит «не приучена я на плохой посуде есть и состояние не позволяет».
— Состояние чего?
— Ничего. Бабок у неё — что говна.
Серёга выпил, сказав «за её здоровье», загасил огонь во внутренностях компотом, съел кусок колбасы, от которой огонь вспыхнул снова — такой она оказалась перчёной — и спросил:
— Проводникам разве много платят?
Сеня проглотил всё, что было во рту, и ответил:
— Ты дурак? Или баран? Бизнес она делает. Оптовыми партиями. Там закупает, тут продаёт, тут закупает — там продаёт. Транспорт — шаровой. Железнодорожный.
— У кого это транспорт железнодорожный? Кроме меня.
Сеня поперхнулся помидором, замотал головой, покраснел и, задыхаясь, прохрипел:
— Легка на помине. Чуть из-за тебя не захлебнулся.
Машка, сказав «да здравствуют неожиданности», стукнула Сеню по спине кулаком, и он пришёл в себя. Зато остолбенел Серёга. Он, обернувшись, увидел чуть влажную от дождя Машку, сказал «здрасте», встал и остался стоять на полусогнутых ногах, зависнув между столом и стулом. Машка же вытерла с лица капли дождевой воды, оглядела его подробно и сказала:
— А, помощник, привет.
«Значит, она меня запомнила», — сообразил Серёга и сразу же расстроился, поняв, что толку в этом лично для него — никакого. Машка придвинула к столу последний, имеющийся в доме стул, села на него и, щёлкнув пальцами, произнесла:
— Прибор.
Сеня отвлекся от еды, сходил к комоду и принёс ей тарелку, вилку и рюмку. Потом сходил ещё раз и вернулся с ножом и чашкой.
— Сейчас доедаем, — объявила Машка, — и едем гулять. Про комету слыхали?
— Слыхали, — сказал Сеня. — А по какому случаю гулять?
— По её случаю, — сказала Машка. — Может, в последний раз. Да и день рождения у меня. Четверть века, — она помолчала и охнула: — Какой ужас!
— Поздравляю, — сказал Сеня, — желаю счастья. А комета, я думаю, туфта.
— Скорее всего, — сказала Машка. — Ну, а вдруг не туфта?
Сеня и Серёга промолчали, им на это сказать было нечего. А Машка сказала:
— Даже если туфта. Лишний — небольшой — пир во время чумы устроить не повредит. Чумы, правда, тоже пока нет, но день рождения-то есть?
Сеня и Серёга опять промолчали. А Машка опять сказала:
— От дня рождения не уйдешь, — она положила себе на тарелку еды и начала красиво её поедать.
— Вам налить? — наконец нашёл, что ей сказать, Серёга.
— За рулём не пью, — сказала Машка, — поэтому — полрюмки.
Она выпила крепкую самопальную водку как-то изящно и с достоинством — так, наверное, пьют французское шампанское или, может быть, коньяк «Наполеон», — закусила её огурцом с колбасой и обратилась к Серёге с вопросом:
— Ты у нас кто?
Серёга хотел ответить как-нибудь коротко, типа того, что я Серёга, но вдруг стал думать — кто он и, конечно, замешкался. Машка, не дождавшись ответа, уточнила:
— Тоже бомж? Как Сеня мой ненаглядный?
— Нет, — вмешался жующий Сеня, — он у нас типичный представитель трудового народа, — и Машка переключилась на Сеню:
— Что такое трудовой народ? По-твоему, в нашей великой и свободной стране есть ещё и нетрудовой народ? Выходит, у нас их два — народа?
— Маш, не надо, а, — попросил Сеня, — дай пожрать спокойно.
— Поесть, — сказала Машка.
— Ну, хоть поесть, — согласился Сеня.
А Машка сказала «ещё поедим сегодня, это только начало».
И она стала говорить о том, что любит начало, так как у любого начала есть неизвестное продолжение и всегда кажется, что оно сулит много хорошего и разного, а плохого, наоборот, не сулит. Поэтому, когда ты в начале, то обязательно ждёшь чего-нибудь и к чему-нибудь готовишься.
— Я, — она коротко хохотнула, — когда к свадьбе своей готовилась, все зубы во рту запломбировала. А когда к разводу — аборт сделала. Очистилась, значит, внутренне.
Серёга с Сеней слушали её жуя и глотая — Сеня без особого интереса, наверно, имея устоявшуюся привычку, а Серёга — внимательно. Ему казалось, что эта Машка говорит что-то умное и непростое, и ему надо понять её значительные слова и в них разобраться. Но только он начал понимать и разбираться, Машка сказала:
— Да. — И сказала: — Люблю начало. За него мы и выпьем.
Серёга выпил, Машка тоже пригубила и спросила у него:
— Ну? Права я?
— Да, — сказал Серёга. А Сеня сказал, что поэтому ты и новую жизнь каждый месяц начинаешь, никак не начнёшь.
Машка посмотрела на Сеню снизу, но свысока, и сказала:
— Почему не начну? Я новую жизнь начинаю само собой, а старой продолжаю жить само собой.
Они посидели так ещё. Поели, побеседовали на разные волнующие темы. Наконец Машка сказала:
— Ну всё, — сказала, — «Трабант» зовёт.
— Кто зовёт? — спросил Серёга.
— «Трабант», — ответила Машка. А Сеня пояснил:
— Машина такая. Автомобиль иностранной марки.
Они вышли из Сениной избушки, автомобиль стоял наверху, на краю оврага. По виду он напоминал горбатый «Запорожец», но был вроде ещё меньше и ещё уродливее. К тому же его покрывал толстенный слой грязи, на заднем стекле пальцем кто-то вывел: «Тормоза придумал трус». Сеня, увидев это, дописал на крышке багажника: «Маша грязи не боится».
— Правильно, — сказала Машка, — не боюсь. И сказала: — Садитесь. Господа трудящиеся.
Расстояние от Петровки до Ясеня Машка преодолела в пять минут. Сеня как человек, понимающий в автомобильном деле толк, сказал, обернувшись к Серёге:
— Реактивная машина. И Маша — тоже ничего.
Про Машу Серёге говорить было не нужно. Маша ему понравилась с первого взгляда и что с этим делать, он не знал и не мог себе даже представить. Да и Машина машина ему нравилась. Он бы такую себе приобрел. Хотя вообще к машинам никак не относился и не тянулся к ним, как многие другие мужчины.
Дома Машка сразу начала готовить и устраивать праздничный стол, оставив входную дверь открытой настежь. Серёга хотел было её закрыть, но Сеня ему объяснил, что этого делать не следует и что Машка не заперла дверь не из рассеянности, а специально.
— Зачем? — Серёга привык, что люди, придя домой, запирают двери на замок, и считал, что это правильно, иначе не будет от гостей незваных отбоя и, значит, никакой личной собственной жизни не будет. У него вон и при запертых дверях её не было. Но тут случай частный и причина другая.
На Серёгин вопрос Сеня ответил так:
— Сейчас сам всё увидишь.
И тут же, как и предполагал Серёга, в дверь начали входить люди. Они входили по одному, говоря «у вас не заперто, здрасьте», и располагались вокруг стола. А Машка их поощряла, мол, входите, гостями будете. Они отвечали ей «гостями — это мы с удовольствием» и сразу же чувствовали себя как дома.
_____________________
____________________________
** Название рабочее (т.е. условное) и никакого скрытого смысла не содержит.
6 Откуда в повести столько бездомных собак, можно узнать из приложения № 3.
ПРИЛОЖЕНИЕ № 3
ОТШИБ
Собаки, коты и кошки спали везде. Зимой — так даже в снегу. Вырывали в свежих пушистых сугробах норы, сворачивались в них калачами и спали, согревая сами себя своим внутренним слабым теплом. А во дворе и в доме они были просто повсюду. И сколько их всего вместе, Петрович не знал ни точно, ни приблизительно. Но знал, что много. Это было видно любому, кто заходил к Петровичу. Хотя к нему мало кто заходил. Так, случайно. Раз в сто лет, а то и реже. Правда, девка какая-то сумасшедшая, неизвестно откуда взявшаяся, стала наезжать в последние месяцы, на машине. Но она приезжала, пожалуй, не к нему, он её интересовал постольку-поскольку. Да и вообще вряд ли интересовал — он был здесь, постоянно, так сказать, присутствовал, и она принимала этот факт как должное.
Жил Петрович на самом последнем отшибе. За его домом, можно считать, ничего уже не было. Пустое место, не занятое ничем. Не только человек, но и сама природа ничего не расположила на этом ровном пустом месте. Настолько оно было непривлекательным и неудобным — как на него ни взгляни. Это место, оно опровергало собою известную любому ребёнку школьного возраста истину — что, мол, природа не терпит пустоты. Здесь она прекрасно её терпела. А Петрович — ничего, жил тут все свои годы. Ещё тогда жил, когда людей вокруг да около кишмя кишело и они не ушли и не уехали ближе к городу, к его многоэтажным бетонным домам с центральным паровым отоплением, к его заводам, дающим всяческую, хоть и нелегкую работу и, значит, деньги, нужные для успешного проживания жизни. А дома города, они тоже в свою очередь расползались во все стороны от центра, планомерно поглощая пригородных людей и сами пригороды, но потом, в какой-то момент своего разрастания, прекратили двигаться на северо-восток, а стали строиться во всех остальных направлениях. И северо-восточная городская окраина так и осталась незастроенной новостройками по сей день. Другими словами, как была когда-то она деревней, так и не изменила своего реального статуса, несмотря на непосредственную близость массивов большого города. Но люди из неё практически все ушли. Так как их силами в основном и разрастался город, и им давали постепенно квартиры в домах, которые они же и строили своими трудовыми руками.
А Петрович, так вышло, остался в своём ветхом частном домике посреди обширной, бескрайней, можно считать, пустоты и продолжал жить в нём, как жил раньше и как жили его отец и мать. Потому что у Петровича не было в руках какой-либо строительной специальности. У большинства его соседей такие специальности были — все они с детства помогали своим отцам что-нибудь строить в округе или в каких-нибудь дальних населённых пунктах, куда издавна принято было ходить на отхожий строительный промысел. А Петрович всегда занимался другим делом. Тем же, между прочим, что и его отец. Таким образом Петрович являлся типичным представителем трудовой ветеринарной династии. А если точнее сказать, то династии ветеринарных фельдшеров. Он и необходимый документ, подтверждающий свою специальность, имел. Бумагу об успешном окончании соответствующего техникума. А работал он в колхозе. В шести километрах от своего дома. Там, в этом колхозе, имелся свинарник и коровник, и Петрович лечил колхозных свиней и коров и проводил с ними профилактическую антиэпидемиологическую работу, направленную против возникновения массовых болезней в среде скота. Лечил он, конечно, и других домашних животных. Но преимущественно этих. Правда, в колхозе он работал в молодые свои годы. Пока колхоз этот не перепрофилировали под кукурузу, признав скотоводчество в нём неперспективным и низачем никому не нужным. Естественно, уважаемая должность ветеринарного фельдшера была правлением колхоза упразднена за полной, абсолютной и окончательной ненадобностью, потому что кукуруза в квалифицированной ветеринарной помощи не нуждается. А потом, по прошествии неумолимого времени, и сам колхоз своё существование прекратил и был переименован в совхоз с новыми прогрессивными функциями и задачами общегосударственного значения и масштаба.
Но Петровичу это было уже безразлично. Он к тому историческому периоду обрёл своё постоянное рабочее место в жизни. Хотя и не сразу оно ему далось. Потому что тогда в городе устроиться на работу в ветеринарное лечебное учреждение человеку с улицы и из деревни было не так-то легко и просто. Да и не был Петрович специалистом по кошкам, собакам, хомякам и прочей бесполезной живности. Которую в городских домах и квартирах держали для баловства и любви, и больше ни для чего. Он же по свиньям и коровам в основном серьёзно специализировался, ну и ещё иногда по лошадям и козам. В городских же лечебницах таких животных практически лечить не приходилось. Там скорее попугая или обезьяну могли принести для излечения. А то и крокодила какого-нибудь экзотического или черепаху земноводную. В городе же много самых разных людей живёт, и причуды у них бывают самые разные.
В общем, Петрович помытарился, можно сказать, без любимой работы. Даже в цирк заходил на предмет трудоустройства. Хотя в цирке и вовсе надо было уметь лечить слонов, тигров и прочих моржей с удавами. То есть легко понять, в каком он находился трудном и почти что безвыходном положении. Он даже готов был бросить свою профессию, сменив её на какую угодно иную, потому что жить ему было как-то нужно и, значит, нужно было что-либо есть и пить — хотя бы не регулярно, а время от времени и от случая к случаю.
Какие-то недели и месяцы питался Петрович заготовленными ранее, на прежней своей должности, запасами, состоящими из всевозможных круп, муки, картофеля и тому подобных пищепродуктов. А потом запасы естественным образом подошли к концу, и питаться Петровичу стало что называется нечем.
Так же, как сейчас в общем-то нечем питаться всем этим многочисленным, бессчётным собакам и кошкам. Но они всё равно живут у Петровича в доме и во дворе, и в сарае, и не уходят от него никуда, а если и уходят, то не надолго, а чтобы добыть себе пищу — хотя бы в самом минимальном, необходимом для их собачьей и кошачьей жизни количестве. И летом они это делали довольно легко, так как чего-чего, а помоек различных в городе достаточно, да и Петрович летом кормил их как-то из своих побочных заработков. А зимой он жил скупо, на одну свою пенсию, которую и выплачивали-то через пень-колоду, без положенной регулярности, а о размерах её и говорить зря — потому что зимой Петровичу нечем было подработать — в связи с тем, что зимы в их местах бывали снежными, хотя и короткими, но бывали и морозными. Подработка же Петровича заключалась в продаже газет на улицах и в сборе на тех же самых улицах пустых стеклянных бутылок из-под пива, водки и других прохладительных напитков. Собранные бутылки он сдавал бригадиру7, тот продавал оптовым покупателям, выручал тем самым некоторые суммы денег и платил бригаде зарплату. Ну, а зимой не позволяли Петровичу годы подолгу находиться на холоде и на ветру. Он замерзал сразу же, как только выходил на улицу — сколько бы теплых вещей не было на нём надето. «Всё, — говорил по этому поводу Петрович, — сопли не греют — видно, дело к концу концов продвигается». И он сидел зимой в доме фактически безвылазно, выходя только в магазин за продуктами первой необходимости и во двор за углём. Отапливался его дом по старинке: печкой, и хочешь, чтобы было в доме тепло — закупай на всю зиму уголь и топи утром и вечером. И Петрович закупал, сколько мог себе позволить, а недостающее топливо собирал на откосе железной дороги, пролегающей буквально в пределах видимости. Брал ведро или мешок, шёл к путям и собирал уголь, упавший на землю с открытых товарных вагонов во время его транспортировки на высокой скорости. И за лето собирал он этого палого угля больше, чем покупал на угольном складе за деньги. По ведру, по два в день притаскивал — вот оно к зимним холодам понемногу и накапливалось. И он складывал уголь в сарай, а зимой только выходил с тем же самым ведром и заносил его в кухню, и топил печку, чтоб греться.
А когда он открывал дверь, со двора в дом входили собаки и кошки, а другие кошки и собаки выходили из дому во двор и так они циркулировали, сменяя друг друга, и грелись в доме по очереди и по очереди мёрзли во дворе — в сарае или в снегу, или просто в ближайших окрестностях. Как будто понимали своими собачьими и кошачьими мозгами, что если все они войдут в дом одновременно, получится нечто невозможное и недопустимое с точки зрения человеческого восприятия. Нет, они конечно, знали, что Петрович бы их не выгнал — он никогда не выгонял их из дому, — но видимо, и не обрадовался бы, увидев всю свору в целом внутри своего, прямо сказать, небольшого жилого помещения. Хотя, почему они то входили, то выходили, никто, кроме них, не знает. Возможно, им просто требовалось выйти по естественной биологической нужде. Ну и на свежий воздух — подышать и побегать. Чтобы не терять форму и нюх, требующиеся для собственного жизнеобеспечения в трудных условиях выпавшей на их долю жизни. Но, с другой стороны, хорошо, что им досталась такая — пускай, не самая лучшая в мире жизнь, — потому что уж кому-кому, а им могло не достаться вообще никакой. И вполне возможно, они чувствовали это своими обостренными животными чувствами и потому были преданы Петровичу, как родному. А больше никто не был Петровичу предан.
Кстати, сам он, Петрович, не отвечал животным взаимностью. Он очень далеко не всех их даже знал в лицо и никому никаких имён или там кличек не присваивал. Они для него все были одинаковые, наверно, поэтому и не нуждались в каких-либо отличиях, в том числе и в именах собственных. Да и не придумал бы Петрович столько имён, и не запомнил бы, кому какое имя принадлежит.
Да, а тогда, когда последняя попытка — устроиться в цирк — не удалась и ничем не увенчалась, Петрович ясно осознал, что со своей ветеринарией надо безжалостно, то есть без жалости расставаться. Невзирая на то, что любил он разную живность и, очень может быть, что излечивать её и по возможности ей помогать было жизненным Петровича назначением. Как ни излишне громко звучат такие слова. Тем более что дело тут не в словах и не в их громкости, поскольку как бы там ни было, а жизненное предназначение есть у каждого человека, есть, даже если сам он ничего о нём не знает и о его существовании не догадывается. Другое дело, что эти человеческие назначения бывают разные по своей, что ли, величине — бывают крупные, бывают мелкие, а бывают и вовсе мизерные — настолько, что человек такого своего назначения определить в себе просто не в состоянии. И тогда он живёт, собственного назначения не зная как придётся и доживает до смерти — и ничего.
Петрович, он тоже, скорее всего, не знал, какое у него назначение — он и слов таких не знал, и мыслей про это не имел, — но ему хотелось делать то, что он делал, а ничего другого делать не хотелось. Хотя он и готов был в крайнем случае делать то, что придётся. А в том, что вышеупомянутый крайний случай уже случился, сомнений у Петровича практически не осталось. В конце концов, любить и лечить каких-нибудь существ можно и в нерабочее свободное время. Так думал Петрович и с собой в общем-то соглашался. Да и как он мог не соглашаться, и что мог себе возразить и противопоставить, когда никакого другого выхода ему не предоставлялось. Хотя он и искал этот другой выход по мере своих возможностей. И в итоге нашёл. Вернее, это не он нашёл этот выход — такого выхода он точно для себя не искал и не мог себе представить — а выход сам собой нашёлся и нашёл, можно сказать, Петровича, готового уже на всё.
К тому моменту Петрович давно слонялся по городу целыми днями, заходя куда угодно, во все организации и так называемые шарашкины конторы, на все заводы и фабрики, в стройтресты и комбинаты, с целью получения работы. В те же времена ещё не развитого социализма везде требовались рабочие и служащие самых различных профилей и профессий. И он заходил в отделы кадров и говорил «здравствуйте, нет ли у вас работы?» А ему отвечали «работа есть, кем вы хотите работать и кто вы по своей профессии?» Петрович объяснял, что вообще-то он есть ветеринар с опытом и со стажем, хотя и не очень длительным, и тогда ему говорили, что ветеринаров у них штатное расписание не предусматривает, но он может пойти к ним учеником. Петровичу как-то неудобно было снова идти в ученики. Он уж и забыл, когда в последний раз был учеником. И одно дело в школе или там в техникуме, а другое на каком-нибудь заводе или предприятии, или ещё где-то. Во взрослом возрасте. На эти предложения Петрович представлял себе, как его посадят за большую деревянную парту, опускал глаза, смотрел ими в сторону, в какой-либо угол и отвечал что-то малопонятное и недостаточно членораздельное — мол, спасибо вам, но неудобно мне учеником и неохота, и я зайду ещё, может быть, в другой раз, а пока попробую найти себе что-либо более подходящее и мне соответствующее. Другими словами, он шёл на попятную и ретировался. И снова ходил и посещал различные отделы кадров с тем же самым успехом и результатом. Не мог на себя Петрович примерить это простое слово — ученик. Ну, не лезло оно на него. А почему — непонятно. Никакой гордыни или там самолюбия Петрович не имел. Но как подумает о себе, что он ученик и всё — сразу чувствовал себя неловко, стеснялся и перебороть в себе это глупое и ни на чём не основанное стеснение был не в силах. Так же, к слову сказать, Петрович себя чувствовал с женщинами — в интимном смысле. Он их тоже стеснялся. Всегда, с тех пор, как помнил себя более или менее отчётливо. Он даже заговорить с ними отваживался в редких случаях — если, конечно, дело не касалось работы и выполнения служебных обязанностей. Тут он женщин от мужчин не отличал и отношение имел ко всем одинаково ровное.
Да, так вот точно такое же непреодолимое стеснение нападало на Петровича теперь, когда ему предлагали превратиться по собственной воле в ученика. И может быть, он бы как-нибудь в конце концов и преодолел своё это состояние чувств, если бы ему как-то пошли навстречу и поговорили с ним, и объяснили, что ничего страшного в сути этого слова нет. С женщинами же он иногда преодолевал себя и своё стеснение — когда они шли ему навстречу, беря инициативу в свои женские руки. Но в отделах кадров везде сидели мужчины полувоенного вида и поведения и никому идти навстречу им даже и в голову не приходило. Они все безразлично делали свою работу, хотя, конечно, и аккуратно её делали, по всем правилам. Правда, и среди них бывали исключения из правил. На заводе, который носил трудное имя Карла Либкнехта, кадровик, выяснив ситуацию и обстоятельства Петровича, сказал, что ему можно попробовать обратиться в районную санитарную станцию, находящуюся практически напротив завода в непосредственной близости. И Петрович туда обратился. Там на него сначала посмотрели с недоумением и неприязнью, а потом одна худая старуха в нечистом, хотя и белом халате сказала ему «подожди» и куда-то прямо в его присутствии позвонила. И сказала ему, куда надо идти. А уже вдогонку спросила: «Ты уколы хоть делать умеешь, деревня?» «Животным, — сказал Петрович, — умею, а людям не знаю — не пробовал».
Ну в общем, пошёл Петрович туда, куда его неопрятная старуха послала, и проработал там впоследствии всю свою трудовую жизнь до выхода на пенсию по старости и по закону. Пришёл и его сразу взяли без лишней и вообще какой бы то ни было волокиты на должность. Один только вопрос задали, на который Петрович уже отвечал положительно — это насчёт уколов, в смысле, умеет или нет. А он сказал «я же ветеринар с образованием, как же я могу не уметь делать уколов?» И ему сказали «хорошо». И ещё одно было здесь хорошо. Так совпало, что на самой городской окраине располагалось это учреждение, причём на северо-восточной окраине. И от дома Петрович мог доехать сюда на своём велосипеде харьковского велозавода, на котором он ездил и в колхоз тоже. А зимой, если она вдруг выдавалась снежной, и проехать на велосипеде по сугробам не было возможности, Петрович ходил на работу пешком. Час ходу — и на месте. И значит, ему было не привыкать обходиться в повседневном быту без помощи общественного или другого автотранспорта. Правда, теперь расстояние, которое нужно было преодолевать ежедневно, увеличилось. Но ненамного. Может быть, на километр. Короче говоря, километром больше, километром меньше — ничего от этого в конечном счёте не меняется.
И приступил Петрович к выполнению своих обязанностей не откладывая, а сразу же — назавтра. Потому что некуда было откладывать и незачем. И вот он приехал на своем велосипеде к восьми часам утра и явился куда вчера ему было сказано, а именно в низкий дом, похожий на казарму. Но дом этот оказался закрыт снаружи на ржавый висячий замок.
Петрович прислонил велосипед к стене и пошёл к воротам. Там, в сторожке, сидел вахтёр. «Ключ от барака есть?» — спросил Петрович. «А ты кто?» — спросил вахтёр. «Я ветеринар», — сказал Петрович. «А-а», — сказал вахтер. Он повернул себя, сидячего, к стене и снял с крючка на красной доске ключ. «На», — сказал вахтер. «Давай», — сказал Петрович.
Он вернулся к бараку, отпер замок и вкатил свой велосипед внутрь.
Внутри было темно и пыльно. Чувствовалась здесь также и сырость. И тяжело пахло псиной. Такой запах бывает от бездомных собак, когда они вбегают в какое-нибудь помещение после дождя, отряхиваются и ложатся, чтобы немного обогреться и просохнуть хотя бы не совершенно, а пусть лишь самую малость.
Освещения в помещении не было, окна, видимо, давно никем не мылись и природный свет дня с улицы сквозь себя почти не пропускали. Петрович пощупал ладонью холодную торцевую стену — сначала слева от дверного проёма, потом справа, и выключателя не нащупал. После этого Петрович сделал шаг и тронул другую, примыкающую к торцевой продольную стену барака. Ладонь почувствовала что-то, какой-то выступ. «Выключатель, — решил Петрович, — больше нечему», — и подал выступ вверх. Где-то впереди, под потолком зажглась лампочка, укрытая мелкой металлической сеткой, так что света от неё было, как от козла молока. Но всё-таки свет шёл, лился, и в нём можно было как-то видеть. Тем более что и глаза уже притерпелись к полутьме и кое-как в ней освоились, а освоившись, они увидели, где именно закончились долгие и безрезультатные метания Петровича. Хотя, конечно, Петрович, он, скорее, не метался во всё это время, а тыкался во все возможные углы, как будто бы сослепу. Или сдуру. А на самом деле — от непонимания что делать и как жить в создавшейся обстановке, чтобы не умереть. Он же ведь не ожидал от своей жизни, что она ему преподнесёт такую обстановку, он жил, имея постоянную уверенность в нынешнем и завтрашнем днях, потому что ему эту уверенность внушили ещё в средней восьмилетней школе и в ветеринарном техникуме. Специально этим внушением никто в общем-то и не занимался, а уверенность тем не менее откуда-то взялась и привилась, и укоренилась в Петровиче намертво — как и во всех других людях того мирного времени — постоянно и незаметно для них самих. И эта уверенность, с одной стороны, позволяла им жить более или менее бездумно и беззаботно, а с другой — делала неустойчивыми и незащищенными при неожиданностях, переменах и ударах со стороны судьбы. Поскольку все в основном люди инстинктивно надеялись на что-то, смутно гарантированное, а на себя надеялись не очень. У них ни возможности особой не было на себя надеяться, ни умения, ни привычки. И понятно, что, попав в такую историю, в какую попал Петрович, они терялись и капитулировали перед фактами, и часто начинали искать правду и справедливость вместо того, чтобы работать не покладая рук, и строить ими свою собственную личную жизнь во что бы то ни стало и несмотря ни на что.
А Петрович, он хоть и не искал правды, а искал, как вернуть себе свою работу, всё равно оказался к таким делам неприспособленным и в них беспомощным. Потому что Петрович и жить-то хорошо и по-настоящему приспособлен не был, а бороться за то, чтобы жить каким-нибудь определённым образом — и тем более. Он был приспособлен жить так, как живётся и принимать это за свою единственную и неповторимую жизнь, и никакой другой жизни себе не желать и не представлять ни во сне, ни в воображении. И это характерное качество Петровича оказалось в конце концов его положительным и необходимым качеством, без которого он бы ни за что не смог обойтись, а если бы смог, то ещё неизвестно, что бы из этого получилось и как обернулось — возможно, конечно, что лучше, но так же точно возможно — что и гораздо хуже. А так он принял свою новую работу и, значит, новую жизнь обыкновенно — как принимал старую. Без удовольствия, но и без каких-то отрицательных чувств. Даже без особых переживаний он её принял. Чему и сам, если быть честным и откровенным, поначалу удивился. Да оно и было чему удивиться. В тот самый раз, когда Петрович пришёл впервые на свою новую работу и увидел своё новое рабочее место, он ничего о нём не узнал. И о работе своей тоже не узнал ничего конкретного и определенного. Барак был пустой и ничего, кроме нескольких металлических клеток по стенам, в нём не было. Хотя нет, был там ещё и закуток, где стоял фанерный письменный стол времён индустриализации всей страны и кушетка — того же приблизительно исторического периода. Тут же, в углу, имелся железный со стеклянной дверью шкаф, выкрашенный рыжими белилами. В шкафу на полке стоял флакон с какой-то жидкостью и валялось несколько шприцев. Поэтому понятно и неудивительно, что такой интерьер никаких дополнительных сведений о работе и её деталях не мог сообщить даже самому внимательному наблюдателю с самым пытливым и аналитическим умом. А Петрович, он ни наблюдателем никогда не был, ни ума не имел аналитического. Петрович скорее был нелюбопытным. И неторопливым. И, само собой разумеется, понимал, что раз он устроился сюда работать, его обязанности со всеми подробностями станут ему рано или поздно известны и ясны. Поэтому он подумал «наверно, я чуть сяду, посижу» и сел на кушетку, и стал на ней сидеть. И долго сидел, думая — почему здесь кушетка есть, а стула какого-нибудь простенького или пусть табуретки — нет. И на чём же в таком случае сидеть, работая за столом?
А никто к нему в барак не приходил и никаких требований не предъявлял, и Петрович начал уже считать, что о нём не помнят. Или не знают, что у них есть с сегодняшнего числа ветеринар. Могло же случиться, что отдел кадров принял на работу человека, а никому об этом не сообщил. Забыл сообщить. И Петрович хотел уже было встать с кушетки и выйти из барака во двор, и поискать какого-нибудь своего начальника, чтобы ему представиться и о себе заявить, а заодно спросить, почему в шкафу нет стерилизатора для шприцев и вообще ничего практически нет. Правда, Петрович не знал, кто у него начальник, хотя знал, конечно, что кто-нибудь есть, поскольку у каждого человека должен быть начальник, а иначе быть не должно и не может, и не бывает. И в конце концов Петровичу не пришлось ни вставать, ни выходить на территорию, ни искать ответственных лиц. Они сами нашлись и всё ему объяснили, и предъявили к нему свои требования. А когда Петрович их выслушал и понял, куда он попал и в чём теперь будет заключаться его работа и служебный долг, было поздно. На работу его уже приняли, документы оформили, да и вообще — о чём теперь можно было говорить?
И значит, остался Петрович трудиться здесь, на пункте, и работал до конца, а ровно в шестьдесят лет вышел на заслуженную пенсию, ни дня не переработав сверх положенного, хотя его и уговаривали остаться.
А жизнь Петровича с тех пор, как он пришёл на пункт, как-то быстро и нехорошо изменилась. А семейная жизнь и вообще не сложилась ни с кем. Потому что и в молодые его годы, и в зрелые, когда женщины узнавали, где и кем он работает, и сколько за эту работу получает — они к нему остывали в своих чувствах и им пренебрегали, чаще всего мотивируя своё поведение неприятным устойчивым запахом, всегда исходящим от Петровича. А Петрович им отвечал, что тут полностью бессилен, так как этот его производственный запах имеет свойство не исчезать даже после бани и парной. Да и одежда вся им пропитана, и никакая стирка или химчистка его не берёт.
Это что касается женщин, с которыми Петрович так или иначе сближался. А все другие люди, узнав постепенно о его профессии, стали обращаться к нему, чтобы он освободил их от ненужных им животных. Они говорили «ну что тебе, Петрович, стоит, ты же привычный и знаешь, как это надо делать с профессиональной точки зрения безболезненно». Сначала обращались соседи, а потом, когда разъехалось большинство из них, начали приходить и приезжать к Петровичу и совсем незнакомые ему люди — видно, те же самые бывшие соседи давали его адрес своим знакомым, а те — своим и так далее и тому подобное. И выходило, что Петрович на работе ежедневно убивал бездомных и опасных для человеческого общества животных, делая это, само собой разумеется, для всеобщей пользы и безопасности, а дома тоже он их убивал, но уже по личным просьбам своих сограждан, когда у их собак и кошек рождались нежелательные щенки и котята, и девать их было некуда. И их несли Петровичу, чтобы он их утопил или уничтожил каким-либо иным известным ему способом. И он много лет подряд помогал всем, кто к нему обращался, никому не отказывая и понимая, что кому-то всё равно приходится выполнять такую работу и, если не он будет её выполнять, люди найдут кого-нибудь ещё и ничего от этого по общему и большому счёту в природе не изменится. Что бы там ни говорили, а один, отдельно взятый человек — величина бесконечно малая и влиять на что-либо сущее не способна. В то время как на него самого многое влияет и много чему он подвластен и подвержен.
На Петровича, к примеру, его образ деятельности повлиял сильно. Во-первых, ему перестало хотеться разговаривать с кем бы то ни было. И это притом, что просто так, ради самого разговора, он почти никогда и почти ни с кем не говорил. К нему всегда обращались по какому-то определённому поводу, то есть по делу, а он делал то, что от него хотели, и всё. Для этого говорить было совершенно не обязательно. А во-вторых, в нём родилось недоброе любопытство, и ему стало хотеться посмотреть, что будет, если укол, который он делает бродячим собакам и кошкам, сделать человеку. Не какому-то конкретному человеку с именем и фамилией, а любому человеку, без различия. Нет, он понимал и чувствовал, что не придётся ему своё любопытство утешить и удовлетворить, но оно от этого понимания не пропадало и не ослабевало. Скорее, совсем наоборот. И однажды наступил момент, когда при виде любого человека Петрович думал «вот если бы этому вколоть, интересно, как бы он?» и больше ничего ни о ком не думал. Ни о ком, кроме той ненормальной девки, приезжавшей кормить животных. Он как-то неожиданно для самого себя понял, что проверять силу укола на ней, ему не хочется. Более того, ему стало даже страшно, когда он представил, что кто-то подносит к её руке шприц. Петрович от этого видения что называется содрогнулся душой. Почему содрогнулся — не очень-то понятно, скорее всего потому, что девка эта никак не совмещалась в его тусклом сознании с умиранием. Слишком живой внешний вид она имела. Это бросилось в глаза Петровичу в самый первый её приезд. И собаки очевидно почувствовали то же самое. Они вились и вертелись вокруг неё, а когда она была в машине — вокруг её машины, миролюбиво лаяли, виляли хвостами и заглядывали в глаза. Всё это они проделывали, ещё не зная, что она будет их кормить. Да в первый раз она их и не кормила. Нечем у неё было их кормить. Потому что она нечаянно сюда заехала.
Марья действительно заехала в логово Петровича совершенно случайно. Её собаки туда за собой привели. Она увидела их — целую стаю (или свору) — недалеко от своего дома на жилмассиве «Ясень-1». Собаки не спеша, трусцой, двигались по проезжей части улицы. И Марья за ними поехала. Просто так, не задумываясь, зачем она это делает. И они бежали перед её машиной, а она потихоньку, на второй скорости, ехала следом. Собаки иногда оглядывались, видели, что их преследуют, но не обращали на это никакого внимания. То ли чувствовали, что бояться им в данном случае нечего, то ли вообще они ничего уже в своей жизни не боялись. А когда собаки достигли цели, добежав до пустыря вокруг дома Петровича, они взяли машину в широкое кольцо, пробежались так немного и остановились. Машина остановилась тоже. Собаки лениво расселись вокруг, а некоторые из них разлеглись. Марья выключила мотор и вышла наружу. Дверь за собой она захлопнула. Собаки осмотрели её, принюхались издали и успокоились окончательно, признав чужую девку своей. А тут и Петрович вышел из дому и стал смотреть на нежданную гостью.
— Это ваши собаки? — спросила у него Марья, поздоровавшись.
— Да кто их знает, — сказал Петрович. — Наверно, мои.
— Что значит «наверно»?
Петрович подумал и сказал:
— А то и значит. Приходят животные, живут, уходят. Чьи они? Неизвестно и не имеет значения.
Марья сказала «а, в этом смысле?» И сказала «ну, всего вам хорошего». После чего села за руль, развернулась и осторожно, чтоб на кого-нибудь не наехать, повела машину к городу.
— Как вас зовут? — крикнула она, высунувшись из окна и обернувшись.
— Меня? — сказал Петрович. — Меня — Петрович. Николай.
Собачья стая проводила Марью с полкилометра и вернулась к Петровичу. И на всём пути, до самого «Ясеня», встречались Марье собаки. Они трусили по обочинам дороги в сторону жилища Петровича, возвращаясь откуда-то или, может быть, откуда-то убегая. Петрович же весь вечер думал о приезжавшей девке. И даже не о ней самой, а о каких-то связанных с нею пустяках. Например, о том, что такой маленькой и неуклюжей машинки он никогда и нигде не видел, и о том, что собаки всё-таки умные твари и что, наверно, она просто спутала дорогу, а значит, больше сюда не приедет. Ну, и о том, что не хотел бы он сделать ей укол, Петрович думал. И думал, что всё это как-то странно, раз ей укол он не согласился бы сделать ни за что, а всем другим сделал бы не моргнув с удовольствием.
Хорошо, что знал об этих своих мыслях и помыслах только он сам, Петрович, и хорошо, что со стороны ничего такого по нему заметно не было — человек как человек — таких среди нас миллионы. И эти миллионы тоже что-то обязательно думают и скрывают в своих головах, и по ним тоже ничего не заметно и, глядя на них, тоже ничего нельзя установить. А если было бы можно, люди только и делали, что таращились друг на друга, пугаясь и удивляясь человеческой сущности и, наверно, они шарахались бы друг от друга, во всяком случае, от Петровича точно шарахались бы и убегали куда глаза глядят, как от какого-нибудь монстра.
Когда настал день пенсионного возраста, Петрович всё бросил и ушёл домой. Ушёл пешком, так как велосипед его давным-давно рассыпался. Ушёл он без удовольствия и без радости — что никому больше не надо делать уколов, — а просто ушёл, потому что получил свободу и возможность уйти. Но как только он оказался дома, наедине с собой и своей свободой, к нему приехала из города скучная старуха, которая приезжала не реже, чем раз в полгода, приехала и сказала «вот, Мурка опять погуляла». А Петрович ей сказал «я на пенсии». Тогда старуха попробовала надуть губы. Но они не надулись, будучи высушенными её старостью вместе со всем лицом и телом. И она сказала «и я на пенсии, мне ходить тяжело если с грузом». Петрович промолчал, чтобы не сказать чего-нибудь плохого. Он даже не подумал об этой старухе того, что думал обо всех людях всегда. Он отвернулся от неё и ушёл в дом. А когда вышел через час или, может, через два часа, увидел на деревянном крыльце расползшихся во все стороны котят.
И Петрович не утопил их и не лишил жизни, а выкормил молоком из пипетки, и они остались жить с ним и вырастать.
И сначала всем, кто приходил к нему по старой памяти и привычке, чтобы воспользоваться его услугами, он отказывал, а потом говорил одно слово «оставьте», потому что они всё равно уходили, бросив принесённых щенков и котят — некоторые прямо во дворе у Петровича, а некоторые — выйдя за калитку и отойдя какое-нибудь незначительное расстояние по дороге.
А теперь вот собаки и кошки жили здесь везде и, казалось, их так много, что самому Петровичу места среди них нет. Но так только казалось. Они совсем не мешали жить ему своей жизнью, хотя непрерывно плодились и размножались, и конца этому размножению видно не было. Впрочем, если говорить честно и на вещи смотреть прямо, то какая там у Петровича была жизнь! Не жизнь, а одно сплошное доживание. Он людей не чаще раза в неделю видел — когда в магазин ходил и на почту за газетой. Он себе газету выписывал, несмотря на скромные свои средства к существованию, а почтальоны приносить её на дом отказывались категорически и наотрез. Во-первых, дом Петровича стоял на отшибе, и шатались там по пустырю всякие неожиданные личности, а во-вторых — собаки. Никто же, кроме Петровича, не мог сквозь их лежбища пробраться, вернее, все боялись. Девка эта ещё не боялась. Но тут ясно, почему. Она как только приезжала на своей кургузой машинке, все собаки и кошки за ней табуном бежали, в смысле, колонной. Потому что она им еду привозила. В огромных целлофановых мешках кости, а в выварке какие-то, наверно, ресторанные отходы. Такие отходы Петрович и сам бы иногда ел не без удовольствия. Бывало, нетронутые отбивные и котлеты, и куры в выварке находились вперемешку. И чего там только не находилось. Но роль Петровича сводилась к другому. Он слышал радостный лай всей своры, потом сигнал автомобиля, выходил, девка отвязывала верёвку, держащую крышку багажника, не закрывающуюся на замок из-за выварки, и говорила «здравствуйте Петрович». Он подходил, думая, что бывают же такие красивые и богатые девки в обыкновенной жизни, снимал с решётки на крыше громоздкие угластые мешки, вытаскивал тяжеленную выварку и ставил всё это на землю. Кости рассыпал по разным углам двора и за его пределами небольшими кучками. Затем брал черпак и распределял отходы по пяти небольшим корытцам, привезённым в один из приездов этой же девкой, после чего стоял и следил, чтобы собаки и кошки ели, деля между собой пищу без нарушений справедливости, мыл пустую выварку, загружал её обратно в багажник, и девка, сказав «до встречи», уезжала.
Если бы кто-нибудь попросил Марью объяснить цели и задачи своих поездок в логово к Петровичу, она, наверно, задумалась бы. Нет, то, что она ездит кормить животных, было очевидно. Но так же было ясно, что занятие это из-за своей бесконечности бесполезное, и накормить их никогда не удастся. Даже если тратить на это все зарабатываемые деньги. Вообще-то, денег Марья зарабатывала много. И у неё иногда возникал вопрос — куда их девать? Потому что она не была по своему характеру ненасытной, алчной или ещё какой-нибудь, тому подобной. И со временем у неё свободным было трудно. Трата же денег, если подходить к ней серьёзно, требует немалого времени. То есть здесь лучший подход раздельный. Сначала деньги зарабатывать, на протяжении лет, а потом, на протяжении других, последующих лет их в своё удовольствие тратить. Марья это понимала и считала такой подход идеальным. Только на практике у неё получалось по-иному. Потому что копить деньги на будущее она тоже не умела. Для этого их нужно было или где-либо дома держать мёртвым грузом, или в банке. К банкам Марья никакого доверия не испытывала, там могли надуть любого, а она не любила, когда её обманывали, дома же деньги всегда находились под рукой и им всегда находилось какое-нибудь пустое применение. И Марья решила над всем этим не задумываться и следить только за тем, чтоб деньги у неё не переводились. В конце концов, лучше ломать голову над тем, как деньги потратить, чем над тем, где их взять. А с собаками… Тут, конечно, дело было не в деньгах. Тут Марью засосало просто. После первой, случайной, поездки ей вздумалось отвезти этим несчастным тварям еды, и она купила на рынке оптом три мешка костей, нагрузила свою машину в полном смысле с верхом и поехала. С Петровичем они накормили всех, кого удалось, при этом Петрович твердил, как в ступе толок, одно-единственное слово «спасибо». И смотрел на Марью, как на неизлечимо больную.
С этого всё и началось по-настоящему. Собаки, поев, бежали за машиной до самого Марьиного дома, провожали. А потом они ждали её во дворе. Ждали постоянно. Возможно, организовав дежурство и сменяя друг друга. Во всяком случае, стоило Марье появиться у дома, её тут же окружала свора псов и выражала всеми доступными средствами свой восторг, заодно давая понять, что ничего не имеет против хорошего мясного обеда. И если бы только у дома. Собаки ходили за ней по пятам везде, встречали в городе и на вокзале, короче говоря — вмешивались в личную жизнь самым бесцеремонным образом. Так что Марье ничего не оставалось, кроме как обеспечить им более или менее регулярное питание подальше от собственного места жительства. Труда особого для этого ей не потребовалось. Она позвонила своей бывшей университетской подруге Люське, которая сейчас работала директором кошерного ресторана, и договорилась, что будет покупать у неё отходы производства. Люська сказала «ради Бога, мне всё равно, кому их продавать — в свинарник или тебе». Насчёт костей Марья тоже нашла с базарными мясниками общий язык. И первое, что она делала, вернувшись из поездки и разобравшись с товаром — ехала кормить «свой зоопарк».
Да, так вот Петрович ходил за газетой по четвергам сам. Что помогало ему, кстати, следить за днями недели и за календарём в целом. Он знал, что в четверг, как штык, надо на почте быть, а то газету потеряют или выбросят, и следил, чтобы этот четверг не пропустить, а значит, и за остальными днями недели следил. И конечно, он замечал, что от месяца к месяцу на близлежащей у его дома территории собак и кошек становится всё больше. Замечал и говорил про себя «погибели на вас нет». Правда, говорил беззлобно, для проформы, и никакой погибели этим живым существам не желал, хотя и понимал, что бесконечно так продолжаться не может и какие-то действенные меры против собак принимать придётся.
А тут ещё служба, в которой Петрович проработал так много лет жизни и которой отдал лучшие свои годы, умерла от всеобщего кризиса, прекратив свою регулярную деятельность по освобождению города от бродячих бесхозных животных, и они стали размножаться не только у Петровича в доме и вокруг него, но и во всём городе — городе не очень уж крупном, если с другими крупными городами его сравнивать, но всё-таки. И вот через год или два такого природного и нерегулируемого роста численности домашних бездомных животных сложилась сложная санитарно-гигиеническая ситуация. Потому что собак и кошек стало больше, чем людей, и они ходили по улицам и площадям, и дворам города большими стаями и небольшими группами, ища себе еду и слоняясь просто так, без всякой цели, из одного только невидимого смысла жизни. Они не трогали людей и не нападали на них, хотя и пугали своим лаем и количеством. Особенно по ночам. И, конечно, некоторые рассказывали и передавали из уст в уста истории о том, что где-то кого-то бездомные собаки загрызли с голоду, но это было не правдой, а вымыслом. Никого они не грызли, лишь однажды что-то такое отъели у замерзшего насмерть алкоголика, но это в счёт принимать нельзя. По крайней мере, Петровича это не касалось. Петровича касалось то, что все они время от времени приходили к нему и жили у него или поблизости, и рожали щенков и котят, и что с этим делать, и как это приостановить, было ему неизвестно. И вокруг дома Петровича всегда располагалась теперь целая, необозримых размеров, колония бездомных собак и бездомных кошек, которые нормально уживались друг с другом, вели себя мирно и спокойно и если дрались, то только между собой — собаки с собаками, коты — с котами. А Петровича, похоже, все они считали своим хозяином. Или, может быть, вожаком. Или просто были ему благодарны и к нему привязаны подсознательно на генном каком-нибудь уровне — за то что не утопил и не убил их и их недалеких предков, а оставил им хоть какую-то возможность жить.
…Зачем Петровичу нужна была газета, он и сам не знал. А после того, как в магазине начали свободно продавать туалетную бумагу по всем доступной цене — и вовсе это стало неясно. Нет, сказать, что Петрович свою газету не читал, нельзя. Наоборот — он прочитывал её от первой страницы и до последней. Медленно и старательно. И прочтя, самым внимательным образом изучал телепрограмму всех шести телевизионных каналов, несмотря на то, что у его телевизора марки «Рекорд» давно сгорел кинескоп, частные объявления граждан о купле-продаже, а также обмене разных ценных вещей и предметов, просматривал брачные объявления и объявления о предоставлении всяческих услуг.
А недавно он прочитал в своей газете, что приближается к Земле на огромной скорости комета ужасных размеров, и она обязательно по расчётам учёных должна с Землёй столкнуться, что и явится фактическим концом света, обещанным нам ещё в Библии. И Петровичу от прочитанного стало не то чтобы легче на душе, но спокойнее. Так как ему не надо было больше думать, чем может закончиться нынешняя его жизнь, и что делать с бездомными тварями, в своей бездомности не виноватыми, и что будет, если не делать ничего.
И он просто стал ждать, когда прилетит обещанная комета. Сидел дома и ждал. Не выходя. Даже в магазин и на почту перестал ходить Петрович8 по четвергам и перестал напрасно, потому что если бы он ходил туда, как прежде, и продолжал читать свою газету, он узнал бы, что всё, написанное про комету, было ошибкой и недоразумением, и вообще такой кометы не существует.
_______________________
7 Примечание, конкретного значения не имеющее: Фамилия бригадира Петровича — Семенович. С ударением на «о».
8 Примечание последнее: Серёга ошибся. Он встречался с другим Николаем Петровичем, не имевшим отношения к Петровичу, описанному в приложении № 3. Просто он был на него чем-то похож. Чисто внешне.
Сквер
Я увидел ее в магазине «Каравай». Это бывший хлебный магазин, а теперь там продают всё — от кефира и разной рыбы до бананов, водки и чешского стекла из Богемии. Но и хлеб, надо отдать им должное, тоже пока продают. Свежий и в широком ассортименте.
Она делала покупки как-то хаотически, бездумно, покупая, казалось, все подряд, без разбору и смысла. Или это только казалось. Но что не казалось, так это наличие коренных изменений в ее фигуре. Она из-за узких бедер стала похожа на гвоздь в брюках. Что, кстати, ее нисколько не портило, а наоборот — до неприличия молодило. Особенно если со спины. Хотя лицо ее тоже выглядело молодым. Оно, став намного старше, было тем не менее свежее, чем когда-то. И спокойнее, что ли. Или, может быть, это было безразличие к окружающей среде, к реальной действительности, к знакомым и незнакомым людям вокруг.
Такое примерно безразличие я видел на лице писателя Анатолия Гаврилова. Он шел, шаркая, по Берлину, смотрел себе под ноги и, теребя зеленый берет, говорил: «Я думаю, мой герой мог бы выйти на Фридрихштрассе и попросить у прохожего денег. Или мог бы наоборот — предложить деньги прохожему». Он был безразличен ко всему — писатель Анатолий Гаврилов. Но это «мог или не мог» сильно его волновало. А больше никого не волновало. И меня — не волновало. Нисколько. Я думал «мог — не мог, какая разница? И какое кому дело до его героя — так же, как и его герою до нас». Ну действительно — станет ли думать о нас, идущих по Берлину не просто за выпивкой, но почему-то за «Бордо», его герой, и будет ли его беспокоить то, что мы станем (или не станем) думать о нем, это самое «Бордо» купив и спешно употребив внутрь для взаимоуважения и любви.
Ничего этого Гаврилов не понимал и не хотел понимать. Он шел вроде бы не один, а с нами, но думал только о своем, этом еще не рожденном как следует, черновом герое.
Интересно, она тоже думала о чем-то своем, не существующем в реальности, а существующем только в ее голове? Или ничего такого здесь не было, а была простая озабоченность проблемой — чем и как накормить свою семью сегодня вечером, а также и завтра утром?
Извне и со стороны этого не определить. Да я и не определял. Я смотрел на нее и все. Не могу даже сказать, что я смотрел на нее и думал о ней или о чем-то, с нею связанном. Ни о чем я не думал. Так как стараюсь не думать тогда, когда можно не думать. Думать нужно, если не думать нельзя. А если можно — чего зря уродоваться? Я вообще во всем так поступаю. Нужно делать — делаю. Можно не делать — не делаю.
Сейчас можно было стоять в стороне и в тепле. Наблюдать за ней, бывшей, не имеющей ко мне ни прямого, ни косвенного отношения. И ни о чем не думать. И не подходить к ней. И вообще не делать никаких лишних движений. Как не делают их холоднокровные какие-нибудь гады, всеми доступными способами сохраняющие внутри себя тепло. Они берегут его, дорожат им, полученным на поляне — лысине леса — прямо от солнца. От прямых его теплых лучей.
Между прочим, я заходил в магазин «Каравай» тоже с целью согреть под пальто и под другой различной одеждой свое, слегка прохудившееся тело. Я тоже, как ящерица или змея, собирал магазинное тепло, впитывал его и потом, на улице, старался как-то сберечь, для чего сжимал кулаки, напрягал все мышцы, которые мог напрячь, похаживал взад-вперед и проделывал другие тому подобные штуки.
А в магазине я прислонялся задом к низкой батарее парового отопления или, если она была занята какими-нибудь нищими стариками, ходил вдоль прилавков, за спинами у покупающих людей. Хождение тоже меня согревало, потому что, во-первых, покупающие люди выдыхали из себя теплый воздух и распространяли, излучая в пространство, тепло своих тел, а во-вторых, там горели большие и яркие лампы, которые не только грели, но и светили. И в свете этих ламп в магазине происходили всякие разные эпизоды — как по одну сторону прилавка, так и по другую. И много раз мне приходилось видеть и наблюдать их и в очередной раз удивляться многообразию обычной, повседневной, ничем не примечательной с виду и первого взгляда жизни. Вчера я, например, видел, как один старик украл у другого старика палку. Тот вошел в магазин, стал в небольшую очередь за хлебом, а когда начал расплачиваться и укладывать купленную половинку серой буханки в сумку, вор отделился от батареи, на которую опирал свое старое корявое тело, сделал три скользящих шага через торговый зал к прилавку, схватил палку и такими же скользящими шагами, отталкиваясь от мокрого пола украденной палкой, побежал к выходу и выбежал на улицу, и свернул с проспекта за угол, и исчез. А старик, у которого палку украли, не мог за ним бежать, он вообще без палки не мог передвигаться и стоял с полотняной сумкой, держась рукой за прилавок, и говорил — как же я пойду, как же я теперь пойду? Никто другой за вором тоже не побежал, и я не побежал. Все только смотрели на ставшего совсем беспомощным старика и ему сочувствовали — кто молча, а кто и пустыми словами.
Заходил я в «Каравай» часто — раз десять за день. Потому что, во-первых, его окна выходили прямо в наш сквер и из них вся моя экспозиция была видна и доступна взгляду, во-вторых, потому что специфика работы на улице в зимних погодных условиях того неукоснительно требует. И никак этого не избежать и без этого не обойтись. И без банального туалета — тоже не обойтись. А в платный не находишься. Если зимой ходить в платный, половину дневного заработка истратишь. Или больше. Поэтому каждый ищет какой-нибудь хитрый выход и в этом, простейшем казалось бы деле. Я выходил из затруднительных физиологических положений благодаря научно-исследовательскому институту, крупнейшему в городе и в стране. Там на первом этаже имелся роскошный мужской туалет с зеркалами, и я его при потребности посещал. Правда, институт в последние месяцы то ли сильно сократился, то ли переехал основным составом в какое-то менее престижное и дешевое место города. В связи с этим дежурная вахтерша стала часто запирать туалет на ключ, чтоб в него не лезли за бесплатно всяческие уличные прохожие, случайные граждане и лица определенных занятий, подобные мне, пачкая пол без веских на то оснований. И тогда я вынужден был ходить за полкилометра в редакцию какой-то газеты. Что было не слишком удобно, так как приходилось договариваться с коллегами и просить их присмотреть за товаром. Оно в любом случае приходилось, но одно дело — пять минут максимум, другое пятнадцать-двадцать минимум.
В редакции всегда толклись пестрые, бесцельно курящие люди, но туалет, слава Богу, не закрывался никогда, и рано или поздно воспользоваться им по прямому назначению удавалось. Хотя место мне не нравилось. Во-первых, пахло там дикой смесью хлора, мочи, говна, табачного дыма и прокисших сырых окурков. А во-вторых, не сортир это был, а проходной двор. Все время туда входили, не прекращая начатого разговора делали свои дела, и выходили — все так же продолжая говорить и курить, курить и говорить. Видно, курить и говорить — это были для редакционных людей самые важные и любимые занятия, которые они не могли отложить даже на одну минуту. И так иногда ими увлекались, что женщины заходили вместе с мужчинами на их, мужскую, территорию. Заходили, видели ряд писсуаров вдоль стенки, делали удивленные лица, но нисколько не смущались. Редакционные люди никогда не смущаются в принципе. Не смущаться — это неглавная часть их профессии, без которой не обойтись.
Но был здесь, в редакции, и один существенный плюс. Отсюда можно было позвонить куда угодно. Все посетители обязательно пользовались телефоном, и редакционные к этому привыкли и принимали, как должное. Так что я, когда попадал туда по нужде, заодно и звонил во все концы. Куда нужно было в общем — туда и звонил. Один раз даже по междугородке умудрился звякнуть. В столицу бывшей родины. И никто мне ничего не сказал, и никакой платы за услугу не потребовал.
А во времена расцвета института, нужду там, конечно, любую можно было справить с комфортом и с толком — вахтеры на входящих с улицы людей реагировали никак, — но чтоб оттуда позвонить — это никому и в голову не пришло бы. Я как-то, помню, грея в здании свои руки и ноги, ходил вдоль коридоров, как будто я по делу сюда пришел и как будто мне кто-то нужен, и я его везде разыскиваю. Ходил, заглядывал в большие институтские комнаты и всегда в этих комнатах кто-нибудь говорил по телефону. Сидя. Или стоя над чужим столом. Нигде телефон не был свободен и не задействован, а если в комнате стоял не один телефон, а два или три, то все они были кем-нибудь прочно заняты. Наверно, стояло бы у них по десять аппаратов — было бы то же самое. Телефон в институте служил средством производства. Возможно, самым основным и действенным средством. О чем говорили по телефону бесчисленные институтские служащие, я не знаю. Может быть, о чем-то действительно важном и неотложном. Может быть, от их переговоров зависела чья-то судьба. Может быть, даже моя судьба. Ведь часто твоя персональная судьба зависит от других, незнакомых и не имеющих отношения к твоей жизни людей. Ты живешь себе своей отдельной частной жизнью, а они живут своей. И что-то такое делают. Делают то, о чем ты не имеешь никакого понятия. А потом оказывается, что от их действий зависит твоя собственная, вроде бы одному тебе данная и только тебе принадлежащая жизнь. И хорошо зависит. По-настоящему. Вплоть до того, что она может перестать тебе принадлежать и вообще она может перестать быть жизнью. То есть превратится в то, во что только и может превратиться жизнь, перестав ею быть. Превратиться в свою полную противоположность, в смерть, значит, если говорить грубо, без обиняков и без экивоков.
Вообще, хождение — или, пожалуй, брожение — по этим тоннельным коридорам и заглядывание в огромные, стометровые комнаты-залы с серо-белыми пыльными подоконниками, которых было даже больше, чем окон — местами они просто торчали внутрь из гладких стен и служили не то полками, не то столами — вызывало у меня ощущение полнейшей своей никчемности, полнейшего своего ничтожества. Мне казалось, что вот они, люди, занимающиеся нужным или, как минимум, полезным делом. Их работа, их труд важны и значительны в полном смысле слова. Они — цвет человеческой популяции, а я — ее побочный случайный продукт. Правда, моя побочность никак не была связана с чьей-то значительностью. Побочность от других не зависит. Я даже думаю, она и от меня не зависит. Это то, что у меня есть, а откуда оно взялось — мне неизвестно. Как-то так пошло с самого начала, а начало теряется где-нибудь в юных годах или в молодых, но возможно, оно теряется в детстве.
Во всяком случае, я не помню, чтобы был кому-то зачем-то нужен или очень необходим. Я не знаю этого ощущения. Наоборот, я всегда понимал и даже твердо знал, что без меня все могут прекрасно обойтись и нет ни одного такого человека, который не может. Мне казалось, что и сам я себе нужен не слишком и в ограниченной минимальной степени, и вполне могу обойтись без себя.
Так что, наверное, детство — это тоже не начало, детство — это такой же период времени, как и все другие периоды, и когда я беззаботно и бессознательно проживал свое личное детство, кто-то точно в этот же самый момент учился, женился, старел, а также умирал и рождался. Здесь, я думаю, все гораздо более сложно и более серьезно, и связано с глубинами истории, тайнами человеческого происхождения, а главное, непрерывностью существования людей такой длительный отрезок времени, когда каждый, получивший по чьей-то чужой воле жизнь, передавал ее дальше, кому-то другому, не спрашивая на то его согласия или несогласия. Причем человек мог распорядиться своей жизнью как попало — глупо, дурно, нецелесообразно, он мог испортить жизнь тем, кто жил с ним рядом, но он обязательно передавал свою никчемную неудавшуюся жизнь своим потомкам, давая им свои наставления и возможность прожить лучше или хотя бы иначе. И так — бесконечно. От одного к другому. И все мы, те, кто живем сегодня, потомки самых первых людей, самых первых жизней, и раз мы есть, значит, ни разу, нигде не прервалась цепочка от них к нам. Значит, мы напрямую соединены с началом жизни на нашей планете, с теми, кто жил пять, а, может, и десять, и больше тысяч лет назад. Значит, все мы — потомки ужасно древнего рода. И ни одна война, ни одно землетрясение, наводнение, извержение или тому подобное бедствие не уничтожило наш древний род, не оборвало эту самую воображаемую нами цепочку. Оно оборвало другие, вившиеся рядом, а наши почему-то оставило, почему-то пощадило. Или не обратило на них внимания. Не удостоило.
Собственно, для того, чтоб цепочка оборвалась или привела в тупик, не нужны никакие общечеловеческие катаклизмы. Достаточно не оставить после себя никого. По собственному желанию. Либо по стечению различных обстоятельств, которые стекаются тоже не сами по себе, а по чьей-то сильной воле, возможно, по воле все той же судьбы. При этом, что такое «судьба» — точно неизвестно, известно только, что корень этого слова — «суд».
Эти мысли, кстати сказать, сидели в моей голове давно и прочно, как гвоздь размерами шесть на двести, где 6 — это диаметр, а 200 — длина гвоздя в миллиметрах. И сидели, ясно и понятно почему. Детей-то у меня нет. Был бы я урод или калека, был бы бесплоден или как-нибудь по-иному не способен, это можно было бы оправдать. Или объяснить. Не столько другим, сколько себе. А так ведь ни в какие объясняющие рамки этот факт моей биографии, то есть, конечно, не биографии, а жизни, не укладывается. И тем не менее, имеет место быть. И раньше, долгое время, он меня нисколько не трогал и не волновал. Я никогда над этим фактом не задумывался и уж тем более не ломал голову — почему все так, а не как-нибудь иначе и по-другому. Я просто не обращал на это внимания. По той очень простой причине, что все мои так называемые жены и жены в полном смысле этого слова имели своих собственных, личных детей — кто по одному ребенку, а кто и по два. Так что дети в моей жизни практически не переводились и постоянно присутствовали. С небольшими перерывами. Обычно с момента ухода одной жены до момента появления и прихода другой проходило какое-то незначительное время, образовывалась пауза.
Сейчас я вряд ли уже смогу вспомнить и объяснить, чем одна моя жена отличалась от другой. Пожалуй, я могу только сказать, чем они были сходны. Все они помогали преодолеть мне регулярность жизни, с которой я никогда не мог совладать. Ну не был я приспособлен к регулярности. Не мог три раза в день питаться, да еще не чем попало, а чем полезно, не мог спать с одиннадцати до семи, выносить ведро с семи до четверти восьмого к мусоровозу, ходить ежедневно за хлебом, еженедельно — за другими продуктами, раз в год покупать себе штаны и туфли, раз в три года — пиджак и вязаную шапочку. Не получалось. Комкалась у меня любая регулярность и рушилась, и я барахтался в ее обломках и все делал не вовремя или не делал вообще.
Да, так вот много лет я над своей бездетностью, а значит, и полной, окончательной смертностью, беспечно не задумывался. А сейчас стал задумываться. И часто стал задумываться. Гораздо чаще, чем мне бы того хотелось. Но это от меня не всегда зависит. Мыслительный процесс, хоть я и пытаюсь им управлять и его контролировать, процесс все же автономный и самозарождающийся в человеческом организме без участия самого человека. И без его желания.
Кстати, параллельно с детским вопросом, меня все больше занимает вопрос, почему столько женщин с удовольствием соглашалось и, можно сказать, стремилось жить именно со мной. Я же никогда их не искал, они всегда возникали сами и сами входили в мою жизнь, оставаясь в ней или задерживаясь. Неужели это происходило только потому, что я выгодно отличался от многих других, будучи жильем обеспеченным? Вряд ли. Жильем-то обеспечен я был, а материально по-настоящему — не был. А это для женщин очень немаловажный весомый фактор. Как мне кажется. Но о женщинах — вопрос глобальный. И разбираться с ним нужно глобально и долго или не нужно разбираться вообще никак. Все равно никому никогда никакой пользы от этих разбирательств не было, нет и не будет. А если учесть, что не помню я всех, с кем имеет смысл разбираться… И не помню-то престранно, не по-людски, частично. Допустим, внешность, вплоть до цвета глаз и запаха волос, помню, а имя — стерлось. Или наоборот — имя ни с того ни с сего всплывает, а кому оно принадлежит — хоть убей! Видимо, это особое свойство моей памяти. Ужасное, но особое. И с ним надо бороться. Как-нибудь особо. Хотя как — неизвестно.
Да, материально я всегда был неполноценным. С точки зрения меня окружающих, конечно. У меня же на эту проблему бытия вообще никакой точки зрения не было. Потому что мне хватает на достойную жизнь любой суммы денег. Я могу какое-то время легко жить без денег вовсе. Я не могу внятно и доступно рассказать, как именно это у меня получается. При том, что больше всего я боюсь остаться без средств к существованию. То есть совсем без средств, поскольку любые бесконечно малые средства меня вполне даже устраивают и удовлетворяют мои всесторонние потребности с лихвой. Наверно, у меня потребности какие-нибудь слишком незначительные по своей величине и масштабу. Ввиду недоразвитости. Ну, бывает же, что ребенок отстает в своем умственном и физическом развитии и вырастает недоразвитым. Так, наверно, у меня с потребностями получилось. Они отставали, отставали и в конце концов недоразвились. А насчет боязни остаться без средств, так я не этого боюсь, конкретно, а непоправимости. То, что мне кажется непоправимым, всегда парализует мою волю и пугает меня по-настоящему. Именно потому пугает, что нельзя, невозможно поправить. Когда ничего нельзя поправить — конечно, это страшновато. Вы представьте себе, что и хотите поправить и горите желанием, и стараетесь — может быть даже, выбиваясь изо всех своих сил и внутренних резервов, а поправить не можете. Ну, просто не от вас это зависит и силами вашими можно пренебречь, как величинами бесконечно малыми. Непоправимость, она всегда из-за нашего бессилия случается и из него происходит. Так же как и бессилие происходит иногда от непоправимости.
Я тут некоторое время работал — пока не выгнали — в одной грустной фирме частного характера. Художником-оформителем готовой продукции. Так я на эту непоправимость насмотрелся обоими глазами. До смешного просто доходит, когда люди после того, как непоправимое случилось и состоялось, хотят сделать хоть что-то, хоть какую-нибудь несусветную глупость, чтобы как-то это непоправимое украсить и снаружи облагородить. Или вернее, замаскировать и скрыть. Непонятно, от кого и зачем, и с какой целью. Это я говорю о фирме «Последний путь. Продажа эксклюзивных гробов». Такое сложное и красивое название она имеет. Чего только постоянные состоятельные клиенты фирмы не придумывали для своих дорогих незабвенных усопших. И рюшечки, и завиточки, и сложный ключ от крышки, и секретер для любимых вещей, и микроклимат, и я не знаю, что еще. Уже не помню. Продержался я в той фирме недолго. А платили мне хорошо. До сих пор вспоминать приятно и радостно. Так хорошо мне платили. Но я все равно ушел. Не люблю я жить вблизи от смерти и того, что с нею каким-нибудь образом связано. А тут надо было минимум два раза в месяц с ее близостью сталкиваться и вплотную соприкасаться по долгу, если можно так выразиться, службы. У нас же все-таки большой город, и умирает в нем много людей ежедневно — одни не в силах преодолеть уровень жизни, другие — глубокую старость, третьи — разгул преступности. Уличной, организованной, политической и так далее. Конечно, эксклюзивный гроб нужен далеко не каждому покойнику, каждый покойник прекрасно обходится стандартным изделием из деревостружечной плиты, и эксклюзивный гроб ему не по средствам. Но дважды в месяц или несколько реже в фирму заказ стабильно поступал. А один раз во время моей там работы был даже крупный, оптовый заказ. На восемь изделий единомоментно. Причем изделия заказали высшей категории сложности — самые лучшие и самые дорогие — по девять тысяч американских долларов каждое. Хорошо еще, что оформить их потребовали абсолютно и в точности одинаково. Один, так сказать, к одному под копирку. Только в восьми экземплярах. И когда я их оформлял — свою в смысле, художественную часть, стало мне грустно до тошноты заниматься таким бесполезным и, я бы сказал, глупейшим в мире занятием. Они же заказали по голубому шелку с внутренней стороны крышки облака нарисовать легкие, перистые. И я их честно рисовал и думал, что зачем это я их рисую, стараясь и умение свое вкладывая без остатка, раз клиент этих моих облаков все равно никогда увидеть не сможет. Во-первых, внутри изделия — когда оно крышкой закрыто на замок — полная кромешная темнота, а во-вторых, мертвые ничего видеть не могут даже на свету. А тут еще ко мне брат хозяина подошел. Он, кроме всего прочего, автор секрета лака. Так как в прошлом ученый-химик и работал главным технологом на лакокрасочном заводе. А сейчас, значит, как Страдивари, свой патентованный секрет имеет. Его лак, с одной стороны, сразу идет трещинами при падении на него комьев земли — это чтоб дорогостоящие гробы не выкапывали и не перепродавали по более низким ценам, а с другой стороны, он вступает в реакцию с влагой почвы и затягивает все возможные щели и щелочки до полной герметичности. И гроб превращается в саркофаг, а покойник — в мумию. Не такую по своему качеству, как у древних египтян, но тоже вполне нормальную.
Да, так вот подошел ко мне этот брат и говорит ни с того ни с сего, что я, мол, плохо для их фирмы одет и поэтому обязан купить себе приличный темный костюм и соответствующую ему строгую обувь. И не на толкучке купить, а лучше всего в фирменном магазине «Boss». Чтоб, значит, выглядеть перед лицом нашего не в меру богатого клиента по высшему разряду и внушать ему своим видом доверие и желание прийти к нам еще и еще раз и всех своих обеспеченных друзей и знакомых тоже к нам направить. Ну, конечно, я ответил, что я не Кашпировский и ничего никому внушать не собираюсь — так же как и костюм покупать. Не люблю я носить на себе костюм. Он мне режет под мышками и между ногами трет в самых ответственных точках. Работать же в костюме при моей специфике и вовсе глупость, я моментально испачкаю его красками, лаком и клеем, достигнув еще более отвратительного эффекта.
За мой непочтительный ответ брат хозяина меня уволил не сходя с моего рабочего места и невзирая на кодекс законов о труде. И хорошо сделал, что уволил, а то сам я мог бы и не уволиться, проявив слабость и несвойственную моему характеру тягу к золотому тельцу. Платили-то мне большие деньги, и терять их по собственной инициативе, понятное дело, не хотелось. А плюс к тому, меня ведь хозяину рекомендовали как специалиста в художественно-оформительском промысле и приличного положительного человека из хорошей семьи. И я не хотел подвести старого товарища, который меня рекомендовал на свой страх и риск по доброте душевной. Мы же с ним не виделись со студенческих времен, и кем я стал за эти двадцать лет, он знать не знал и знать не мог. Потому что помнил меня только по институту и по молодым беспечным оголтелым годам. И он даже не удивился, что я не работаю по своей специальности, по которой писал диплом, защищенный впоследствии на оценку «отлично», зато он понял, что я вообще не работаю — и, спросив, что я могу и умею, охарактеризовал мою кандидатуру хозяину «Последнего пути» в самом выигрышном свете. А я, значит, повел себя неуважительно и неадекватно, за что и был выгнан без выходного пособия хозяйским родным братом-химиком и заместителем по всем вопросам.
И почувствовал себя хорошо. Чуть ли не счастливым я себя почувствовал, выйдя на улицу уволенным на все четыре стороны. В этот момент я любил всех. Подряд. Без исключения. И мне казалось, что так будет продолжаться целыми днями, что я буду с утра до вечера ходить по улицам и всех любить. И буду останавливаться, раскидывать руки и кричать от всей души: «Люди, мать вашу еб, я вас люблю!»
Ну, а пока я вышел за дверь. И даже ею не хлопнул. На стене, под названием фирмы, кто-то крупными буквами, мелом, написал: «Правильной дорогой идете, товарищи!» Это под словами «Последний путь». А под словами «Продажа эксклюзивных гробов» тем же способом и почерком было приписано: «вагонными нормами». Я вернулся в офис, вывел хозяина с его заместителем-братом на улицу, повернул их лицом к стене и сказал:
— Это — не я написал.
И ушел окончательно и навсегда. И почувствовал себя еще лучше, просто лучше некуда я себя почувствовал.
С тех пор я — человек улицы. Уличный человек. Свободный торговец произведениями искусства широкого потребления. И наверно, никем другим я больше уже не стану, никаких так называемых перспектив мое занятие не предусматривает и не предполагает изначально. На улице служебной лестницы нет. Впрочем, никаких перспектив мне и не требуется. И что с ними делать — если бы они у меня были или появились вдруг, неожиданно — я не знаю. Я знаю только, что никаких «вдруг» терпеть не могу. Не люблю я все эти «вдруг». В книжках, и то их не переношу. Как прочту что-нибудь вроде «и вдруг дверь распахнулась», так больше эту книгу в руки уже не беру. Закрываю ее и засовываю подальше, с глаз, как говорится, долой и вон. Делаю я это потому, что ничего хорошего вдруг обычно не случается. Вдруг всегда происходят какие-нибудь скучные гадости. И от того, что происходят они неожиданно — только еще хуже. Ты себе живешь, возможно даже, расслабился и размяк на косых лучах зимнего вялого солнца, и настроение у тебя умиротворенное, и глаза прищурены, и желудок отягощен двумя пирожками с картошкой — а тут вдруг ураган или какие-нибудь менты, или налоговая инспекция, или просто бандиты мелкого уличного калибра. И все твое настроение — как рукой снимет, и от пирожков возникнет изжога, и подумаешь ты сгоряча «чтоб вы уже все передохли» — искренне, от души, никому, конечно, этого не желая. Даже ментам и бандитам.
А поделать с этим что-либо или что-либо изменить вряд ли получится и удастся. Ни в настоящем, ни в будущем, ни тебе, ни кому другому. Улица, она улица и есть. И раз уж ты кормишься на ее просторах, будь добр и готов чем-то за это платить. Бесплатно кормят только убогих и старых, и больных. Да и то не чаще двух раз в году и, конечно, такой кормежке от души не позавидуешь. Поэтому старые люди — те, которые еще могут и в силах, тоже стремятся заработать денег себе, а иногда и детям своим, и внукам. Как это делает, скажем, Аарон Моисеевич. Он в нашем сквере взвешивает людей при помощи напольных весов своей внучки и зарабатывает на этой нехитрой операции некоторые живые деньги. Он очень старый, Аарон Моисеевич. Когда он появился у нас в сквере с весами под мышкой, между ним и шаржистом Мишей сразу же состоялся разговор:
— Аарон Моисеевич, сколько вам лет? — спросил шаржист Миша.
— Лет. Я знаю, сколько мне лет! — ответил Аарон Моисеевич. — Во всяком случае в погроме 1919-го года я принимал участие.
— Вы принимали участие в погроме?
— Да. Но с другой стороны.
— С какой стороны?
— С другой. И что вам непонятно? Громили не мы. Громили нас.
— Так это называется участвовать в погроме?
— А как это называется — не участвовать?
Да, так вот Аарон Моисеевич в какой-то степени кормит семью. Не свою. Своей у него давно нет. Он кормит семью внучки и семью правнучки параллельно. И еще регулярно подает нищему Жене, у которого не работают ноги и который проживает в подъезде со своей возлюбленной Наташей и постоянно, днями и ночами, пишет ей стихи про любовь.
Моя уличная кормежка тоже незавидная, несбалансированная и склоняющая к режиму жесткой экономии. Но к нему довольно быстро привыкаешь, как привыкаешь к любому неизбежному режиму, режиму, от которого некуда деться. Ты к нему скорее не привыкаешь даже, а с ним примиряешься, приспосабливаешься жить в диктуемых им — режимом — условиях. Например, я никогда не солю воду, если варю картошку. Я солю картошку непосредственно. Ведь солить воду, которую выливаешь в раковину — неэкономично и в общем неумно. Несмотря на это, все ее почему-то солят. И я всегда солил. Пока не познакомился и не стал жить совместной жизнью, ведя общее хозяйство, с некой Ларисой Измайленковой. И она меня обучила жить экономно, разумно расходуя все возможные ограниченные средства. Потому что ей приходилось в жизни счастливо существовать и на более незначительные деньги, чем бывали в наличии у нас. Она этому научилась по наследству и впоследствии научила меня. А когда мы с нею разошлись по-хорошему и по обоюдному согласию сторон, ее навыки остались при мне, и я пользуюсь ими по сей день с успехом и передаю их при случае другим. Наверно, поэтому я и вспоминаю Ларису чаще и конкретнее, чем остальных, и всегда вспоминаю хорошо.
Остальных я тоже не вспоминаю плохо, потому как не вижу в этом смысла и резона. Что толку вспоминать кого-то плохо? Только настроение себе портить и, значит, делать свою жизнь еще хуже, чем она есть на самом деле. Причем делать самому, без посторонней помощи, содействия и какой-либо надобности. А главное, воспоминания же — все равно это только воспоминания о том, чего уже нет, о том, что было, но чего нельзя вернуть или повторить. Разве только мысленно, понарошку, в воспоминаниях. Так что — как вспоминать, зависит от нас, и мы сами можем корректировать наши воспоминания о нашем прошлом в нужную и удобную нам сторону. Ничего в этом плохого (если не навязывать свои воспоминания другим) нет и недозволенного — тоже нет. Корректируем мы не само прошлое, а опять же воспоминания о нем. Всего лишь. А воспоминания, повторяю — это ничто, они нематериальны и неосязаемы, они приходят незримо, только к нам и ни к кому больше, и уходят, ничего не оставляя после себя. Хотя придя, какое-то время существуют в нас и как-то на нас изнутри воздействуют.
Сейчас они тоже производили во мне нечто. Нет, я не старался вызвать в памяти все, связанное у меня с женщиной, делающей покупки. Но какие-то куски жизни, какие-то отрывки, к ней непосредственно относящиеся, естественно, вылезли на поверхность. Сами собой вылезли. Автоматически. Все-таки расплывчатый отрезок жизни, называемый молодостью, запоминается лучше всего. Каким бы он ни был в действительности и в прошлом. Тут, надо думать, все дело в силе чувств. Когда ты молод, у тебя есть не только сила физическая. Чувства тоже имеют силу. А с течением временем ты слабеешь и физически, и чувственно. Если, конечно, можно так сказать. Но память о нашей силе, о любой силе, о силе во всех ее проявлениях, остается в нас надолго. Я, например, помню ощущение голода — после школы. Мне так сильно, так мощно хотелось есть, что я не мог дождаться, когда добегу до дому, открою дверь и схвачу хоть что-нибудь со сковороды, оставленной мне матерью прямо на керосинке — чтобы я только зажег спичку и разогрел себе без хлопот еду. И я часто делал это, а еще чаще съедал все, мне оставленное, стоя, в пальто, без хлеба, не помыв руки перед едой.
Теперь я могу не есть с утра до вечера. Да, я ощущаю, что голоден, и ем вечером с удовольствием. Но без жадности. Я могу и не есть, могу перетерпеть и забыть свой голод. Никакой остроты и силы в чувстве голода у меня не сохранилось. Правда, я не знаю и не испытал в жизни настоящего голода. Говорят, что настоящий голод лишает человека возможности даже думать о чем-то постороннем. Голодный человек навязчиво и неотвязно думает только о еде. Так же как влюбленный думает о любви. И не вообще о любви, а о своей собственной, единственной и неповторимой любви. И попробуйте ему сказать, что точно такую же любовь испытывали до него миллионы и миллиарды людей — он удивится. Это самое малое. А вообще-то он не поверит, оскорбится, а то и бросится на вас с кулаками. Не зря влюбленные со стороны выглядят удивленными и глуповатыми. Я, помню, сам себе казался дураком. Вечно говорил что-то невпопад, смеялся там, где никому не было смешно, как-то неестественно и неуклюже жестикулировал. Кстати, не замечала этого только она. А сейчас она не замечала и меня самого. Скользнула по моему лицу полувзглядом, отворачиваясь от прилавка, как скользят обычно по толпе, понимая, что лиц все равно не разглядеть, поскольку толпа всегда безлика и если толпа имеет лицо — это уже не толпа, а что-то другое.
Пожалуй, именно она любила меня дольше всех. Года три любила подряд. Возможно, просто потому, что имела потребность кого-нибудь или что-нибудь любить. С год, я думаю, она любила меня не как кого-нибудь, а как что-нибудь. Во всяком случае, мне так казалось. Я был для нее предметом, правда, предметом любви. Она только пыль с меня не вытирала тряпочкой, как с других, любимых ею предметов, а в остальном — никаких отличий. Больше всего мне нравилось, когда она в моем присутствии начинала беседовать с каким-нибудь своим любимым миксером или кактусом. А иногда она беседовала с нами одновременно и на одну общую тему. И я не всегда мог понять, обращается она к ним или ко мне. Иногда такие беседы получались симпатичными и забавными, что ли. Таких бесед я ни с кем и никогда больше не вел. А сейчас совсем никаких не веду. Как-то так сложилось, что с моей нынешней женой мы понимаем друг друга без лишних разговоров. Поэтому я с ней говорю редко, а она со мной говорит иногда. И одними цифрами. Поскольку живет понятиями арифметическими. Слова служат у нее только для связки цифр. Больше ни для чего. А думает она и вовсе без связок. Так как думает каждый человек не для кого-то, а для себя и ему его собственные мысли объяснять и разжевывать нет никакой надобности и необходимости. Ее мысли выглядят примерно так: 125 — 25 — 3 — 2. 95: 30 = 3 с копейками. Это значит, она имеющуюся сумму денег распределяет в своей голове по первоочередным надобностям. Чтобы за квартиру, пусть частично, уплатить, долги мелкие отдать и все дни месяца пропитаться. Нет, женщина она хорошая и добрая, и ко мне относится хорошо — как к сыну. Несмотря на то, что гораздо меня моложе. Она когда-то была моей студенткой в строительном вузе, и я читал ей предмет черчение. А встретил ее я недавно. Меньше года тому назад. Она шла по нашему скверу, где мы продаем свой товар широкого потребления. Шла и мимоходом подошла к моему столику, и взяла с него в руки четки. А я сказал ей «привет». Конечно, она не ожидала встретить меня здесь, среди художников и прочих умельцев, торгующих халтурой и добывающих таким образом средства для какой-нибудь жизни. Она бы, наверно, меньше удивилась, если б увидела мою фотографию на столбе или на заборе. Тогда этими фотографиями был заклеен весь город вдоль и поперек, а также сверху донизу — это кандидаты в народные депутаты вывесили перед выборами свои портреты на всеобщее поругание. И народ с удовольствием и с готовностью над ними надругался. Кому глаз выцарапав, кому уши оборвав, а кого и охарактеризовав письменно — телеграфным рубленым стилем: «Козел». Или: «Сука». Или как-нибудь в том же народном духе. Занимались этим, естественно, сознательные горожане, свободные граждане свободной страны. Но и те, кто служил кандидатам не за страх, а за деньги, то есть получал от них за верную службу плату — тоже не остались без дела в стороне. Я видел портреты политиков, наклеенные на афишу цирка. Наклеенные так, что подпись под ними гласила: «Индийские йоги и слоны». Это в одном месте. А в другом цирковая афиша была залеплена кандидатскими портретами таким образом, что от надписи осталось лишь: «Каждый вечер на арене клоуны».
Но меня она встретила в сквере, а не где-то еще. И я не гулял по скверу и не прохаживался в праздном безделье, а торговал. Это очень ее удивило и смутило. Наверно, потому, что учителя в наших глазах всегда имеют какое-то превосходство над нами и нам кажется, что это превосходство вечно и незыблемо, и что те, кто учил нас чему-то, те, кому мы внимали на лекциях и семинарах, не могут оказаться на улице или без работы, или без денег, или просто без костюма и галстука.
Кстати, из вуза я ушел когда-то точно по той же смешной причине, по какой ушел из частной фирмы «Последний путь. Продажа эксклюзивных гробов». Только там про костюм мне сказал брат хозяина, а в вузе говорили декан и завкафедрой, ни в каких родственных отношениях не состоявшие. Но оба они считали, как братья, что преподаватель высшей советской школы, будущий кандидат технических наук, пусть и относительно молодой, должен ходить на работу обязательно в костюме и обязательно при галстуке. И какое-то время я им со скрипом, беззвучно матерясь, подчинялся. Я б, может, подчинялся и дальше. Но на лекциях я ни о чем не мог думать, кроме как о том, что галстук мне жмет шею, узел давит на кадык, а пиджак стоит колом под мышками и над плечами. И я осмелился. Не сразу, а постепенно, и стал приходить на работу сначала без пиджака, но в пуловере, потом — в пуловере без галстука, а потом — в том же пуловере, но вместо брюк — в джинсах. И если первое мне как-то сошло с рук, то второе в комплексе с третьим — было категорически и официально запрещено. Я им возражал — это ж вуз, а не ресторан высшей категории обслуживания, куда без галстука не пускают. А они мне отвечали: «Вот именно, молодой человек, вот именно».
В конце концов декан факультета сделал заявление в грубой форме ультиматума: «Или вы будете ходить, как человек, в костюме, или мы вас уволим по статье. За нарушение трудовой социалистической дисциплины и вызывающее поведение, несовместимое со званием советского воспитателя советской молодежи.» Я сказал «не надо по статье, пропадите вы пропадом» и уволился по давно уже возникшему собственному желанию. Чем очень обрадовал декана. Новому мужу его старшей неудачной дочери как раз требовалось какое-либо место работы, и он свое место беззастенчиво получил, несмотря на то, что образование имел средне-специальное, гуманитарное, то есть практически никакого.
И как только все это произошло, к власти сразу пришли прогрессивные политсилы общества, и в стране такое началось, что всем стало не до галстуков и не до костюмов, и не до воспитания подрастающего поколения — началась свобода со всеми своими разнообразными прелестями и последствиями. Я эти последствия почувствовал, наверно, даже раньше других. Почувствовал. А понял — поздно. Что не главное. Главное — поздно поняли другие, те, от кого зависело давать нам свободу или погодить с этим раз и навсегда. Но они, может, вообще ничего не поняли. От них всего можно ожидать. Они, скорее всего, до сих пор просыпаются каждое утро и разговаривают с собой перед зеркалом вслух, бреясь. На тему, что вот, мол, мы их, козлов, осчастливили, свободу дали, спустив ее сверху вниз бесплатно, а они нас за это, грубо говоря, низвергли в пучину истории, и никакой от них настоящей благодарности или славы мы не видели. И теперь уже не увидим. И они мучаются этим и чувствуют, что жизнь их пошла насмарку и по большому счету не состоялась. Конечно, это их угнетает, особенно их верных жен это угнетает, и они становятся все более неуживчивыми и все более злыми, а также и все более стервозными старухами. Вообще, говорят, что ничего нет ужаснее старой, разочарованной в жизни и в муже стервы, стервы, которая и наверху, на пике, была стервой, а уж сорвавшись с пика вниз, на равнину, кажущуюся ей пропастью без дна и покрышки, она превращается в такое чудо от слова чудище, что ни в какой сказке сказать нельзя, даже в самой русской народной.
Но, с другой стороны, от неудачной жизни и неудачного мужа любая, самая рядовая обычная женщина, с возрастом лучше не становится. Наверно, поэтому я не прожил всю свою жизнь со своей ровесницей, а жил ее по кусочку с женщинами разных поколений. И чем дальше я жил, тем моложе становились женщины. В смысле, не вообще все моложе, а все моложе и моложе меня. Сейчас я уже понимаю, что больше так продолжаться не может, что возраст тоже имеет свою критическую массу, по достижении которой молодые просто перестают связывать тебя со словом мужчина, а немолодые, если и интересуются тобой, то в мелких корыстных целях. Например, смотрят — нельзя ли взять тебя к себе в тепло, чтобы ты недолго пожил в нем до своего конца, оставив свою квартиру их детям или внукам. Это, конечно, я забегаю мыслями далеко вперед, я еще не в этом трудном и безысходном возрасте. Я даже наоборот, в возрасте, когда разница совсем не ощущается. Во всяком случае, она не ощущается мною. Если мои ощущения верны, а не ошибочны. И совпадают с ощущениями моей нынешней, в общем и целом молодой жены. Единственно, что я за собой замечаю в последние годы — я постепенно выхожу из так называемой активной жизни. Не ухожу, а именно выхожу. Как выходят из любимой игры, когда теряют к ней интерес, или когда она надоедает и угнетает своими надуманными тупыми правилами, или когда просто от нее устают. У меня присутствуют все три веские причины вместе. И потеря интереса, и усталость, и правила. Вернее, отсутствие правил. Или не отсутствие. Какие-то правила существуют, и все знают, что они существуют. Просто их существование ничего не меняет и не определяет. Люди живут не по правилам, а рядом с правилами. Иногда вписываясь в них, иногда не вписываясь, а выходя за рамки. В общем, существование правил никого не останавливает, если правила нужно нарушить или вовсе ими пренебречь. Так жить веселее и интереснее. Такая жизнь больше адреналина выбрасывает в кровь. Ведя, к сожалению, ко всеобщему адреналиновому бесправию. Потому что если нарушаем правила мы, их нарушают и по отношению к нам сторицей. Особенно в условиях нашей специфической свободы слова и дела. Которая в основном и является свободой нарушать правила. И распространяется эта свобода на всех членов общественного организма, но на тех, кто правила создает, она распространяется вдвойне, и они пользуются ею неограниченно, по своему личному усмотрению спонтанно.
Не мне, конечно, об этом судить и рассуждать. Я всегда только и делал, что правила как-нибудь нарушал. Не специально и не преднамеренно, зато все подряд — от правил дорожного движения до правил человеческого общежития и морали. В частности — высокой морали. А сейчас я вообще бок о бок и, можно сказать, душа в душу работаю с независимой уличной девочкой Таней — в смысле, она стоит там же, где и я. В сквере. Только у нее своя клиентура, у меня своя. У нее клиентов гораздо больше. Что не мудрено — клиентов больше у всех моих уличных коллег. И у тех, кто на ходу рисует шаржи и портреты прохожих граждан, и у тех, кто определяет их — граждан — вес, их давление, их рост и их якобы биополе. У того же Феди-музыканта их больше. Впрочем, когда Федя играет на скрипке, баяне или кларнете, действительно есть на что посмотреть и за что заплатить. У него на левой руке недостает среднего и безымянного пальцев, а на правой — большого и указательного. Мало того, у него на плече всегда толчется огромный разноцветный петух Иаков и в самых жалобных местах он кричит троекратно «ура, а а» и бьет левым крылом Федю по лысине.
А с Таней мы, можно сказать, платонически и бескорыстно дружим. В рабочее время, когда оно от работы свободно. Тогда мы с Таней беседуем и укрепляем сопротивляемость наших организмов, употребляя на ветру крепкие спиртные напитки в микроскопически малых дозах. Только для согрева внутренностей. И никак не для пьянства. Ни Таня, ни я на работе не пьем. Кроме того, у меня на это нет обычно средств, а пить на шару я умею, но очень плохо. Мне стыдно благодаря воспитанию пить на шару за чужой Танин счет. Я же не потерял еще совесть и свое личное мужское достоинство. Не потерял и терять не собираюсь. Во всяком случае — пока. Но Таня предлагает мне выпить буквально по нескольку граммов, и я принимаю ее предложения, потому что не научен отказывать женщинам. А выпив, она просит меня рассказать ей что-нибудь смешное и полезное из художественной литературы, и я рассказываю ей избранные места бессмертных поэм «Мертвые души» и «Москва-Петушки». В основном — про «Слезу комсомолки», «Сучий потрох» и «Поцелуй тети Клавы». Но не только. Про другое — например, про «косу от попы до затылка» и про «я увезу тебя в Лобню» — я тоже рассказываю Тане, и ей это тоже нравится. Не меньше чем «зять мой Мижуев» и письмо Онегина к Татьяне, которое, к вышеупомянутым поэмам никакого отношения не имеет.
А когда рабочее время у Тани занято, ей, конечно, не до меня и не до дружбы, и уж тем более не до классических литературных произведений искусства. Она же любит свою работу всем своим пышным трудоспособным телом, говоря — мы на работе не трахаемся и не сношаемся, а рас-сла-бляемся. Как выяснилось, «расслабляемся» — это эвфемизм, употребляемый всеми проститутками нашего города, независимо от ранга и специализации. Видимо, их в этом слове привлекает вторая половина, то есть «бляемся». Но это я так, ради красного словца сказал. Страдаю я дурной привычкой — словоблудием. Копаюсь и блужу в словах, стоя целыми днями на улице. Так нет-нет, что-нибудь от скуки и выкопаешь. Непонятно зачем. Какую-нибудь языковую чертовщину. Какое-нибудь прилагательное, не имеющее в себе смысла. Допустим — «животрепещущий». Ну кому нужно слово «животрепещущий», если слова «мертвотрепещущий» нет и быть не может? Непонятно. Еще более непонятно, как в великом и могучем языке — зеркале революции — могло получиться, что одна-единственная буква с самых задворков алфавита способна изменить смысл целого существительного? И как изменить! Вот — «божество» и «убожество».
А что касается Таниной профессии, то меня в школе учили, что всякий труд в чем-то почетен. А если он еще и доставляет удовольствие трудящемуся — это только хорошо, а не плохо, поскольку трудясь с удовольствием, человек прямой столбовой дорогой идет к коммунизму. Нас в самом деле так учили. И мы этому даже верили — конечно, не все и не всему, зато искренне и опять же с удовольствием.
Сегодня мой почетный труд никакого удовольствия мне не доставляет. И удовлетворения не приносит. Ни уличная его часть, ни та, что выполняется дома. Не говоря уже о вознаграждении. Вознаграждением зарабатываемые моим трудом суммы можно назвать только обладая хорошим чувством черного юмора и безудержной фантазией. Больше они похожи на вспомоществование. Эпизодическую гуманитарную помощь. Благотворительность. Хотя нет никогда худа без какого-либо добра. И состоит мое сомнительное добро в том, что мне не нужно думать и придумывать, как мои деньги истратить. А было б их много и в избытке, пришлось бы мне по банкам и по магазинам ходить, что-то такое выгодно вкладывать и искать, и выбирать — чтобы и по цвету, и по фасону, и по размеру. И, естественно, для дома и для офиса, и, само собой, для автомобиля. Все это мне было бы в тягость и против характера, потому что не люблю я и не умею ни вкладывать, ни совершать покупки, да еще при наличии их богатого выбора. Я всегда выбираю не то, что мне нужно, всегда покупаю то, что хуже и дороже вместо того, что лучше и дешевле. Из-за этого я расстраиваюсь и злюсь, и дураком себя чувствую непоправимым, а это не слишком приятное чувство.
Почему-то для всех нормальных людей сделать покупку — обычная будничная задачка, и все с нею справляются, легко, без усилий и с честью, часто — веселясь и играя. Только мне она не по зубам. Это же не серьезно. Хоть и серьезно. Я один раз купил с непонятной целью яблок. Килограмм. Шел, увидел — яблоки продают, — ну и купил, проявив инициативу снизу. Так в этом купленном мною килограмме оказалось меньше шестисот граммов живого веса минус черви и гниль. А на вид хорошие яблоки были, крепкие, с румянцем. И продавщица приветливая и улыбчивая. Улыбалась на все четыре стороны. Понятно, я был удивлен, когда моя Люба взвесила мои яблоки на своих домашних контрольных весах. Еще больше я удивился, когда она их разрезала на половинки. Естественно, Люба сразу подсчитала, какую часть общесемейного бюджета в процентах я выбросил псу под хвост и огласила точную цифру. Я значительностью цифры проникся и расстроился окончательно. Наверно, я человек такой. В смысле, меня очень легко расстроить. Мне бы надо поучиться не расстраиваться у Тани. Она, по-моему, вообще никогда не расстраивается. Не заплатит ей какая-нибудь сволочь-клиент, Таня говорит «ничего, она не сотрется, но и ему это так просто не пройдет с рук. Его тоже кто-нибудь обманет, покарает или убьет». А когда Таню с подружкой какие-то малолетки вывезли на папиных машинах за город и поиздевались там над ними от всей детско-юношеской души, Таня сказала только два слова: «Сучки голимые». С ударением на «и» в слове «сучки». И забыла эту историю навсегда. Сказав, что она еще удачно закончилась. В той части, что и Таня, и ее подруга ничем не заболели, остались в живых и не забеременели. Последнее «не», правда, только подругу касается. Таня забеременеть не в состоянии по здоровью. Она знает, что ей можно попробовать подлечиться, но не хочет. Пока. На всякий случай. Она говорит, что от этого полечиться всегда успеет, когда выйдет замуж за хорошего человека со средствами и с умом. Или с понятиями. А я, слыша это, всегда думаю, что она, может, и успеет — что тоже вряд ли, — а я вот уже точно не успею. Да и лечиться мне не от чего. Хотя иногда хочется. Когда улица совсем уж достанет, и потянет тебя в постель и в чистоту, и в покой. Она же нехорошо и отрицательно на человека воздействует — улица. На психику в смысле. Потому как на улице работают те, у кого ничто другое не получается. А кушать им хочется не меньше, чем тем, у кого получается все, за что ни возьмись. Человек устроен неправильно, раз есть нужно всем одинаково, а обеспечить себе еду могут все разную. А некоторые не могут совсем. Или могут — но только еду и ничего больше, да и то в недостаточных для организма количествах. На улице таких — каждый второй. Сюда от хорошей жизни работать не идут. Заработки на улице ниже некуда, народ подбирается вышеупомянутый — в смысле, так себе народ. Скандальный, уязвленный, мало чем обеспеченный и от всего этого злой. А к тем, кто сегодня на улице работает, добавилось много таких, которые здесь и живут. Их много и чем дальше, тем становится больше. Среди них полно местного населения всех возрастов, но до черта и чужих, пришедших издалека. Страна исчезла, а люди остались, и их выбросили на улицу. Видимо, страны должны исчезать вместе с людьми, иначе людям неизвестно, как потом жить. Они не умеют жить без стран, без стран им приходится жить на улице. Причем на чужой, как живут здесь у нас таджики. Они говорят — улица большая, всем места хватит, и стоят в халатах и сапогах, согнувшись вдвое, лицами в землю. Они выставляют вперед ладони с кривыми растопыренными пальцами и ждут. Ждут долго. Наш народ не любит чужих. Ни чужих богатых, ни чужих бедных. С одной лишь несущественной разницей: чужих богатых он ненавидит, а чужих бедных — презирает.
И самому с улицы выбраться трудно. Почти невозможно. С улицы нужно, чтоб кто-то тебя вытащил, увел. А где он, этот кто-то? Он, если и есть, существует в принципе, — по улице практически не ходит. Так только, ради блажи своей какой-нибудь. Когда в машине душе тесно становится и душно. Или темновато. Вот он, в смысле кто-то, и выйдет, и пройдется вдоль бульвара, параллельно своей машине, едущей со скоростью пешехода невдалеке от хозяина и не упуская его из виду. Но это случается раз в квартал, не чаще. И в начале, в конце или в середине квартала — неизвестно. Да и в каком квартале по счету — в первом, втором или в четвертом — тоже никакой ясности нет. Поэтому за редким исключением никто с улицы в другие сферы деятельности не уходит. Вернее — уходит, но потом снова возвращается туда, откуда ушел. Как рецидивист возвращается в лагерь.
Зато новых людей на улице все больше. Они думают, что здесь начнут свою жизнь, встанут на ноги и уйдут в заоблачные дали, и будут потом рассказывать внукам, как начинали с улицы, с нуля, как были ничем, а стали всем тем, чем стали. И конечно, на улице часто начинают, но чаще на улице заканчивают. И карьеру, и все остальное, что с нею связано. С другой стороны, сейчас — в наши интересные критические дни — на улице торчит много народу ни о чем таком не думающего. Он просто кормится и все — бездумно. Если вспомнить, то никогда раньше столько людей на улице не кормилось, не зарабатывало. А сегодня продают еду и питье, овощи-фрукты, семечки и орешки, креветок и воблу. Сигареты, поддельные спиртные напитки, всякую парфюмерию, галантерею, одежду, бритвенные принадлежности, компакт-диски и кассеты. Телевизоры, стиральные машины, котят, цветы, канцтовары. Туалетную бумагу, книги, билеты на культурно-развлекательные мероприятия, и мебель тоже, естественно, продают. Да все продают на улице. А что не продают, то рекламируют. Ходят студенты-сандвичи с плакатами на груди и спине. Медленно взад и вперед. Вперед и взад, и обратно. Их руки, как плети, болтаются. А на плакатах что-нибудь написано и обязательно нарисовано. Работу тоже какую-то предлагают прохожим сомнительную, отдых на курортах Европы, Кавказа и мира. В общем, от предложений просто некуда деться. Со спросом намного хуже. Нет, он есть. Не на все и не всегда. Но все-таки есть. У меня он в основном на съестное. На пирожки там с картошкой и с маком, ну и на тому подобные простейшие блюда. На них вообще есть устойчивый и даже массовый спрос.
Оказывается, среди нас живет слишком много людей, которые, придя домой, не имеют возможности поесть. Поэтому они останавливаются на улице и перед тем как сесть в свой троллейбус или автобус, покупают чебуреки или сосиски с булкой, или отбивную на квадратном куске серого хлеба. Покупают, останавливаются под стенами домов и, торопясь, съедают, пачкая пальцы и рот. А потом уже едут по своим домам и другим жилищам. Наверно, им просто некому приготовить полноценный горячий ужин. Наверно, у них нет жен или матерей. А может быть, у них нет жилищ.
Я на улице тоже покупаю кое-какую еду. Перекусываю вместо обеда из трех блюд. Но никогда не беру ничего с мясом. Ни пирожков, ни чебуреков, ни беляшей, ни котлет. Мало ли из кого они сделаны и приготовлены. Лица у теток, которые продают их с криками и приставаниями, и руганью такие, что от них можно ожидать самых неожиданных вещей и поступков не совместимых ни с чем. Да и в газетах у нас описывали один случай возгорания жилого помещения вблизи центрального рынка. В нем как раз семья жила, пирожки жарившая на продажу. И, видно, у них посудина с кипящим маслом на огонь выплеснулась. Дом сгорел, и жильцы его, будучи в вечном состоянии подпития, тоже сгорели заживо, а потом пожарные составили протокол — что в подвале сгоревшего и обрушившегося дома обнаружено большое число костей мелких домашних животных.
Я тогда, помню, сказал — туда им, сволочам, и дорога. Искренне сказал. От души. Потому что таким людям не место в жизни и если они уж рождаются, чем раньше их убить, тем лучше. И для них лучше. И для окружающего их мира. То есть убивать, конечно, никого нельзя и не надо. Такие и сами долго не живут. Они обязательно сгорают, заболевают, спиваются или убивают друг друга кухонными ножами из-за какого-нибудь пустяка или слова. В самом лучшем случае, они садятся и сидят помногу лет. Причем на них навешивают чужие какие-нибудь дела и преступления и за какую-нибудь пьяную кражу дают такой срок, что хватило бы на троих им подобных правонарушителей. Выглядит это вопиюще и несправедливо с точки зрения человеческого закона, но, видимо, здесь вмешиваются другая справедливость и другой закон — те, которые от нас не зависят, зато мы зависим от них. Может, это излишне громко и пафосно звучит. Но так оно и есть.
И может быть, я тоже по какой-нибудь независимой от меня справедливости простаиваю свои дни на улице, донашивая, между прочим, тот костюм, который отказывался носить, работая в вузе советских времен. Не скажу, что в любую погоду я выхожу и стою на улице — в дождь, снег и ветер ничего выстоять невозможно, стой хоть на коленях, хоть на голове. Никто ничего в таких погодных условиях не покупает, — но невзирая на время года и значит, несмотря на температуру окружающей среды, стою на своем посту как штык, без чувств и ощущений. Или нет, не совсем без ощущений. Одно более или менее сильное чувство я все же испытываю: я стою и торжественно ощущаю нехватку любви к себе. Как извне, так и изнутри. И, возможно, мне определено такое легкое поучительное наказание — за то, что не напрягся в нужный критический момент, не мобилизовал всего себя без остатка, не рыл носом землю и не стал тем, кем было положено и кем мог я, наверное, стать. Не напрасно же мне крупно повезло, когда я ушел из строительного вуза по причине нелюбви к костюму и галстуку. Или все же напрасно?
Именно тогда, под воздействием свалившихся на нас сумасшедших свобод, были напечатаны мои так называемые рассказы и повести, которые я писал неясно как и почему, и неизвестно для кого и чего. Во всяком случае, я писал их не для того, чтобы печатать, да еще в лучших журналах города-героя Москвы — тогдашней нашей столицы — миллионными тиражами. Возникало у меня время от времени такое желание — авторучкой что-то писать, и я писал ею что писалось само собой, втайне, без свидетелей, удовлетворяя свое желание, казавшееся мне, кстати, почти физиологическим и почти постыдным. Потом желание ослабевало и исчезало, и я ничего не писал до следующего внезапного приступа.
А тут, значит, все вместе обрушилось на мою голову. И безграничные общественные свободы, и уход с работы, и конец зарплаты соответственно. Вот я и отправил сдуру написанное по почте. В смутной и слабой надежде заработать денег. Для начала — маленькую порцию в журнал «Огонек» — прожектор перестройки. Решив — отправлять так отправлять, а не мелочиться.
Напечатали всю мою заказную бандероль через три недели после того, как получили. При этом назвали меня — ни больше ни меньше — учеником Зощенко, Бабеля и Платонова. Скорей всего — от неожиданности моего появления и щедрости душевной. И за два с небольшим года я опубликовал все, что написал от нечего делать лет за пятнадцать, плюс к этому съездил на фестиваль новой русской литературы в Берлин, повещал из Москвы через Мюнхен по радио «Свобода» и получил незначительную литпремию в валюте. И всё. Писать я перестал. Абсолютно и окончательно. С момента первой публикации я не написал ни одной страницы, ни одной строчки. Ни хорошей, ни плохой — никакой. Я просто не мог себе представить, о чем бы таком еще написать, а прочтя как-то свои рассказы, я не почувствовал, что они мои. Это были вполне чужие, не знакомые мне тексты. И никакого отклика во мне и никакой гордости за себя — их написавшего — я не ощутил, при том, что ощутить честно старался и пробовал, и даже безрезультатно себя уговаривал — ощутить.
С год мои литпроизведения и литуспехи еще повспоминали во всяких обзорах и статьях, а потом, понятное дело, забыли о моем лишнем для литературы существовании навсегда. Почему так произошло, зачем мне были даны какие-то способности и возможности, я так и не понял. А даны же они явно были. Если судить по реакции специалистов от литпроцесса. Я думаю, они мне по ошибке перепали. Вместо кого-то другого. А потом тот, кто ошибся, ошибку свою обнаружил, признал, осознал и исправил не словом, но делом.
В общем, удача еще, что человек я неприхотливый и не тщеславный. И вместо того, чтобы страдать и мучить себя, и пить по поводу горя водку, я стал производить всяческую халтуру — что-то такое оформлять, что-то рисовать и писать красками — то есть я выполнял работу художника-оформителя везде, где только она подворачивалась — в том числе и в частной фирме «Последний путь». А теперь, как уже было сказано, я стою на улице в сквере. И мне открыто завидует мой бывший декан. Приходит ко мне и завидует. Потому что ему теперь зарплату не платят месяцами и полугодиями, а я, производя разные побрякушки, продаю их за наличные деньги в качестве изделий народного промысла — выдавая за предметы роскоши первой необходимости. Врать, что их очень хорошо покупают люди, я не буду, но и сказать, что не покупают — тоже не могу. Как-то же я на это живу. Как живу — вопрос отдельно стоящий. И думаю, от многого зависящий.
Я, если брать за основу народную древнюю мудрость, вообще живу зря и напрасно. У меня — куда ни кинь, всюду «не». Сына я не родил — раз, дерева не посадил — два, дома не построил — три. И если дерево еще можно при большом желании где-то взять и где-то посадить, то дом мне не построить никогда и ни за что. Я всю жизнь так и проживу в квартире, полученной моими родителями на социалистическом производстве давным-давно в порядке общей очереди. Уже потому проживу, что никакой дом мне не нужен и квартира меня вполне устраивает по всем показателям. Разве что меня не вполне устраивают муравьи. Которые живут вместе со мной в квартире, разрушая ее изнутри, поедая клей под кафелем и обоями и все съестное — тоже медленно поедая. Но победить их невозможно. Дом у нас Никитских времен, населенный в основном ветхими, отживающими людьми и этими самыми мелкими рыжими непобедимыми муравьями. Вернее, наоборот. Муравьями и людьми. Людей в доме живет не так уж много, а муравьям — несть, как говорится, числа и счету. И они имеют возможность переползать из квартиры в квартиру по щелям между панелями и по вентиляционным ходам. А старые жильцы к муравьям привыкли и притерпелись, и уже не обращают внимания на то, что муравьи живут и в хлебе, и в сахаре, и в холодильнике, и везде. Они говорят — это ж не тараканы и не клопы, а всего лишь муравьи. Причем мелкие, незначительные и очень трудолюбивые. Так что пока не произойдет в нашем доме естественная смена поколений, муравьи будут в нем жить и здравствовать. Да и когда произойдет — тоже, наверное, будут. Чтобы от них избавиться, нужно их травить и травить организованно — одновременно во всех квартирах без исключения, а это вряд ли возможно. У всех людей своя жизнь и свои интересы в каждый отдельный момент времени. И эти интересы почти никогда не совпадают, а наоборот, лежа в разных плоскостях, почти во всем расходятся. Что же говорить о чужих незнакомых людях, когда интересы расходятся у родных? У мужей и жен, у матерей и детей, а также у прочих единокровных родственников как близких, так и далеких. И в этом — в расхождении интересов — причина всех размолвок, ссор и разводов. Ну, или не всех, а большинства. Размолвки бывают и по воле чувств, и по глупости, и по вышеупомянутой стервозности характеров. И даже от неодолимой всепобеждающей скуки, незаметно переходящей в тоску.
С ней у меня все произошло по воле чувств. Хотя и без стервозности тоже не обошлось. Но женщина, совсем, напрочь лишенная стервозности — это, на мой взгляд, ошибка природы и вообще не женщина, а ее худшая половина. Потому что в легкой женской стервозности (я отдельно подчеркиваю — в легкой) всегда есть зерно, есть нечто. И это нечто влечет нас и провоцирует Бог знает на какие поступки и подвиги. Подвиги, конечно, в больших кавычках. Если б я был каким-нибудь известным поэтом и композитором или, допустим, песенником, я бы написал «Оду к стервозности». По аналогии с «Одой к радости». Чтоб ее исполняли на праздничных концертах, посвященных Восьмому марта и другим знаменательным датам нашей общественной жизни. Я думаю, ее могли бы исполнять даже Паваротти с Доминго и Карерасом в своих классических уличных супер-шоу под открытым небом. Независимо от страны пребывания и состава публики. Эта ода была бы близка и понятна всем людям земного шара — хоть мужчинам, хоть женщинам. Детям только была бы она непонятна, но у детей, как известно, все еще впереди. Если они — дети — есть. Если их родили, и они живут.
Я вот, к примеру, никого не родил. Как уже было сказано раньше и выше, и не однократно. А она — родила. Причем родила, по-моему, мне назло. В пику. Но может, мне так казалось. Я же наблюдал все это со стороны, в качестве незаинтересованного лица. И, наверно, мысль о том, что все делается мне назло, то есть — как ни крути — из-за меня, тешила мое мужское, обостренное в те годы, самолюбие. Я еще помню, не уставая, повторял в уме широко известную банальность — что сделанное назло другим — это всегда на зло себе, и повторял с некоторым даже сладострастием, ликуя. Да, это выглядит неумно, особенно теперь, в воспоминаниях у парадного выхода из магазина «Каравай», но мужчины не только во влюбленном, они и в брошенном состоянии никогда не бывают умными. Это невзирая на то, что они могли быть вполне даже умными раньше, до того и от самого своего рождения.
А она меня именно бросила. Здесь точнее и сказать нельзя. Как это ни прискорбно звучит. И была она первой в моей жизни бросившей меня женщиной, что и сделало из меня мужчину. Выходит, она стала для меня чем-то вроде армии. Говорят же, что армия из юношей делает мужчин. А из меня мужчину вместо армии сделала она. Если, конечно, сделала.
Сначала-то она меня нашла (хоть и не искала), а потом как нашла, так и бросила. Я думаю, она хотела посмотреть, как я буду на это реагировать. Я же не реагировал никак. Чего-то мне не хотелось реагировать. Ну, настроение сложилось такое и состояние души. Бесчувственное, невосприимчивое к боли. Я всё больше волновался — не случилось ли чего с ней. Она же мне не говорила, где и как проживала свои дни и ночи. Не говорила, вызывая меня на то, чтобы я у нее спрашивал и допытывался. Но я не спрашивал и не допытывался. Ждал ее и все. Когда ждал — да, волновался и чуть ли не молился Богу — чтоб все обошлось, и она пришла целой и невредимой. А когда она приходила — сразу успокаивался и со спокойной совестью засыпал. Наверно, это злило ее больше всего, и она называла меня бесчувственным бревном. А я говорил «я чувственное бревно», и мои слова злили ее еще больше.
Я не хотел ее злить этими своими словами. Но если бы я нашел другие слова или молчал, обходясь без них — эффект был бы тот же. Здесь суть содержалась не в словах и не в молчании. В таких ситуациях всё бесполезно. Это известно давно. Такие ситуации на шахматном языке называются патовыми. И выхода из них нет. В смысле выход есть только один. Прекратить. По договоренности, то бишь по-человечески. Но прекратить не всегда получается, мы прекратить не смогли. И продолжали. Сначала оба. И как-то по-идиотски. Она, к примеру, не вытирала пыль с мебели до тех пор, пока телевизор нельзя было смотреть, пока пыльный слой не скрывал под собой всё, что делалось на экране.
Я плохо переношу пыль, у меня на пыль аллергия, в пыли я чихаю и плачу. Но я ничего ей не говорил и сам не прикасался к тряпке. Более того, я не ремонтировал сломавшийся бачок в туалете. Вентиль закрыл и всё. И воду в унитаз мы лили из цинкового ведра. Она тоже ничего не говорила мне и не требовала быть хозяином и настоящим мужчиной и принять соответствующие ситуации меры. Так мы воевали с ней, ведя скрытые невидимые сражения. Воевали не на жизнь и не на смерть, и даже не до победного конца. Потом я сдался, тихо капитулировал и перестал обращать внимание на все. А она — нет, она продолжала свою войну в одиночку. До тех пор продолжала, пока не нажила себе головную боль в виде беременности. А нажив, в один день успокоилась на достигнутом, собралась и исчезла, когда меня не было дома. Соседи с удовольствием и подробностями мне рассказали, что она с каким-то низким черным человеком приехала на автобусе, загрузила туда чемоданы, швейную машинку, и уехала. Машинку, сказали соседи, грузить было труднее всего — в половинку автобусной двери она не влезала, и ее, чтобы впихнуть в салон, пришлось пересаживать через никелированный поручень, разделяющий дверь на две равные части. Машинка, надо сказать, была не из легких — с электрическим приводом и тумбой из настоящего дерева. Такие машинки назывались когда-то стационарными, а как они называются сейчас, я понятия не имею.
Она, естественно, участия в погрузке не принимала, и ее низкорослому похитителю пришлось туго.
Я пришел буквально через полчаса после того как они уехали, и еще застал следы от их ног и от развернувшегося в тесном дворе автобуса — потому что накануне ночью выпал тяжелый мартовский снег. Он лежал весь следующий день до вечера, а вечером он растаял и стек со двора ручьями.
Конечно, ничего хорошего из всего этого приключения произойти не могло. И не произошло. Сколько-то она пожила со своим этим низким-черным, а потом ушла. Ушла даже не дождавшись родов. Сказала: «Надоел», — и ушла. С животом и головокружением, чувствуя постоянную тошноту и время от времени поблевывая в самых неожиданных, не отведенных для этого дела местах.
Но у нее все сложилось хорошо. В самом конце концов. Она родила нормального, чуть мелковатого парня, после чего вышла замуж за первого встречного мужчину средних лет. Чтобы не жить одной. В ее положении одинокая жизнь — это была бы жизнь без страховки, эквилибристика с ребенком на руках.
Все это мне рассказала года через полтора после событий наша общая знакомая, которая и стала на какое-то время моей следующей то ли женой, то ли любовницей, то ли подругой дней моих суровых.
И было это не просто давно, было это очень давно.
Потом время от времени до меня доходили еще какие-то отрывочные и не очень вразумительные сведения о ней и о ее бурной кипучей жизнедеятельности. Иногда они непосредственно граничили с фантастикой. Так, мне вдруг рассказали, что её показывали по телевизору в качестве хозяйки домашнего гадюшника. То есть она дома, в каких-то спецаквариумах держала самых всевозможных пресмыкающихся гадов — от змей и удавов до ящериц, игуан и варанов. Где она взяла этот зверинец, не сообщалось, сообщалось только, что удав съедает живую крысу в неделю, и купить ее можно на птичьем рынке за трешку.
Потом я узнал, что у нее произошел жестокий роман с известным московским артистом. Будто бы он приезжал к нам на гастроли и увидел её. После чего она бросила всё и уехала к нему, потом он бросил всё и приехал к ней. А потом он почему-то опять уехал, а она почему-то осталась.
Ну и так далее и тому подобное. Я то что-нибудь узнавал о ней совершенно случайно, то годы проходили один за другим без малейшего о ней слуху.
Как живет она сегодня, я не имел никакого представления, кроме общего. В смысле, я представлял, что как-то она живет, раз покупает хлеб и другую еду в центральном хлебном магазине города, но и только. И еще я почувствовал слишком остро, что ли, наше с ней пересечение. Единственное пересечение с тех самых пор. Это бывает — что люди живут где-то поблизости, но в разных измерениях. И могут не видеть друг друга годами, а могут и всю жизнь — от ее начала до ее конца. Мы друг друга не видели, и я понимал или, скорее, чувствовал, что вот сейчас она поправит свои покупки в сумке, уложит их так, чтоб было удобнее идти, выйдет из магазина и уйдет в свое измерение, оставив меня в моем. Может быть, навсегда. И казалось бы, мне нет и не должно быть до этого никакого дела — навсегда, не навсегда, — но так только казалось. Дело мне какое-то было. Я еще не очень осознавал, какое именно дело, но уже осознавал, что оно есть, и что я сейчас пойду к выходу так, чтобы столкнуться с нею в дверях. В дверях она не сможет сделать вид, что не узнала меня, не сможет из-за одной только неожиданности столкновения. Почему она должна делать вид и меня не узнавать, мне и самому было неясно. Я ничего больше не стал додумывать, тем более я все равно уже действовал.
Мое тело собралось и начало отрываться от стены, чтобы принять вертикальное положение, изготовиться к движению — и начать двигаться в тот момент, когда начнет двигаться она. И перехватить ее точно в дверном проеме, успев чуть раньше толкнуть старую тяжелую дверь. Дверь притянута металлической жесткой пружиной. Поэтому от толчка моего отворится не полностью, а градусов на шестьдесят и, замерев в таком положении на секунду, пойдет обратно. И я, и она инстинктивно придержим ее согнутыми в локтях руками, коротко прижмемся друг к другу и выскользнем из-под захлопывающейся двери на проспект, в сквер и в снег. Выскользнем вместе, плечом к плечу, и там, на улице, она вынуждена будет заговорить со мной. Ей некуда будет от этого деться. И мне — некуда.
О чем мы будем с ней говорить, я не знал, не предполагал и не думал. Обычно после многих лет порознь, чтобы пообщаться и исчерпать интерес друг к другу до дна, хватает двух минут чистого времени. Весь разговор сводится к вопросу «как жизнь?» и ответу «нормально». Иногда минут пять уходит еще на «а помнишь?» И это почти естественно. Потому что ну не рассказывать же случайно встреченному и давно уже чужому человеку всю свою дурацкую скучную жизнь. Хотя и такой рассказ вполне укладывается минут в пятнадцать. Это максимум. Все, кому приходилось писать автобиографию, со мной согласятся. Редко она требует двух страниц. Обычно укладывается в одну. Сколько бы вы ни жили — хоть пятьдесят лет, хоть семьдесят. Наверно, главные события в жизни — это те, которые остаются между строк и между слов, и вне биографии. И вот если начать рассказывать о них, не хватит никакого времени — на рассказ и переживания уйдет его столько же, сколько ушло на проживание. Значит, придется прожить всё повторно. Что не в наших скромных силах — жизнь, как известно, дается человеку один раз. И, к сожалению, непонятно — зачем.
Что-то долго она роется в своей сумке. Роется навесу. Нет бы подойти к специальному столу и сделать это с удобствами. Она всегда все делала неудобно. Вернее, неудобно с точки зрения других. Ей-то именно так и было удобнее всего.
Интересно, долго она еще будет копаться? Ну вот. Этого следовало ожидать. К ней подошел штатный «каравайный» глухонемой. Ткнул ее сзади в плечо. Она обернулась, и он, с размахом перекрестившись, протянул к ней руку ладонью вверх. И замычал. Я этого глухонемого знаю давно и давно раскусил его, как облупленного. На вид ему лет тридцать, у него красная крепкая морда, мелкие глаза и короткие, выше щиколоток, брюки. Обычно он подходит к очереди с тылу, толкает людей в спину и мычит с протянутой рукой. Наглядно демонстрируя, какой он глухонемой и несчастный.
Я ему сразу сказал:
— Вали. С такой рожей денег не просят, — и показал руками, какая собственно у него рожа — обозначил, так сказать, размер.
А как-то зашел в пустой магазин — было пасмурное скучное воскресенье, и народ справедливо отдыхал по домам, а не по магазинам шастал — глухонемой стоит и спрашивает у продавщицы, не отрежет ли она небольшой кусок от большой горбуши. Я хмыкнул и пошел покупать что-то в колбасном отделе. И тут меня толкают в плечо. Поворачиваюсь — он. Перекрестился, протянул руку и мычит. Я ему говорю:
— Ты ж только что у продавщицы про горбушу спрашивал.
И он ответил мне прямо по анекдоту:
— А что, уже и спросить нельзя?
Но она, видно, ничего этого не знает и выскребает из кармана мелочь.
Интересно, почему я до сих пор думаю о ней без имени? Думаю, все дело в том, что я о ней думаю, а не говорю. А думать нужно краткими мыслями, мыслями, способными мелькать, а не тянуться. Имя же у нее длинное и ни в одну мысль его не поместить — Анастасия. Можно, конечно, заменить его на обиходное и упрощенное Настя, только Настей ее никто никогда не называл. И я не называл. Не вязалось с ней имя Настя. Ни с обликом не вязалось, ни с характером, ни с чем. Кроме того, она этого не любила. Когда кто-нибудь звал ее «Настя», она спрашивала «на что, на что?» И ставила человека в неловкое положение. Не каждый же понимал, что она просто разложила свое имя на составляющие, сделав из «на» предлог, а из остатка — слово-урод «стя». Ее и вообще понимал не каждый. Потому что не каждый может понять то, что понять невозможно, да и не нужно. Анастасию нужно было не понимать, а принимать — как таблетку. Ну, или не принимать. Сама она тоже редко пыталась в чем-нибудь разобраться, что-нибудь досконально понять при помощи умственного труда. Она тоже или принимала, или нет. А чаще — сначала принимала, а потом не принимала. В зависимости от обстоятельств. Так было со мной. Это несмотря на то, что я принимал ее безоговорочно во всех видах и формах, с головы до пят. И не потому, что она была в моем вкусе — не было у меня тогда никакого вкуса, — и не от безумной влюбленности в Анастасию. Хотя влюблен я был не на шутку. Очевидно, я чувствовал, что Анастасия — единственная женщина, с которой я мог прожить всю жизнь целиком. Если бы могла она. Но она не могла. Или не хотела. Или хотела, но ей попала шлея под хвост. И она — Анастасия, не шлея — пошла вразнос. Понятно, что когда такая женщина идет вразнос, находиться вблизи нее опасно для здоровья. И для жизни — тоже опасно. Во всяком случае, для спокойной жизни. Я могу это утверждать, поскольку находился.
Нет, когда было хорошо, с ней было очень хорошо. Было так хорошо, что даже не верилось, казалось, что так хорошо быть не может и не должно. Но когда стало плохо — то это было плохо. Плохо с большой буквы. Плохо во всех отношениях и со всех сторон. Кажется, я всерьез тогда подумывал о самоубийстве. Только не мог избрать достойный меня способ. Хотелось чего-нибудь поэстетичнее, покомфортабельнее и побезопаснее, а главное — чтобы бесследно, чтобы исчезнуть с лица земли и всё, с концами. Но оказалось, что самоубийство с такими повышенными требованиями — не слишком простая штука. Духовка исключалась, на воздух мог взлететь весь дом, и потом обязательно последовала бы волокита с судмедэкспертизой, моргом и запоздалыми похоронами, о вешаться не могло быть и речи — я не хотел мучиться, задыхаясь, не хотел выглядеть после смерти уродом с синим вывалившимся языком и мокрыми штанами. Оставалось застрелиться. И не просто как-нибудь застрелиться, а на мосту, предварительно привязав к поясу гирю и повиснув за перилами.
Это я хорошо придумал — гиря пудовая для физзарядки у меня имелась, — неясно только, где в те годы можно было взять пистолет (лучше — с глушителем) и как протащить до середины моста, мимо круглосуточного поста ГАИ, гирю. Днем человек, идущий с гирей по мосту, бросается в глаза — всем же ясно, что с гирей нормальные люди через двухкилометровый мост не ходят, а ездят как минимум в троллейбусе, — а ночью он и подавно бросается в глаза, ночью движение слабое, и гаишникам делать нечего. Они элементарно заметили бы самоубийцу, пресекли преступную попытку суицида и ко всему еще нашли бы при обыске карманов пистолет. Обеспечив мне серьезные и продолжительные неприятности вплоть до уголовной ответственности. Можно было, конечно, застрелившись, топиться и не с моста, а, допустим, с лодки. Но не покупать же для такой одноразовой цели лодку. Для такой цели пришлось бы лодку украсть. Чего я не умел, не умею и не хочу. Потому что если бы захотел, меня обязательно поймали б и обязательно посадили.
Короче говоря, все эти самоубийственные мысли были похожи на раздумья бедной Лизы о смерти ее неродившегося ребенка и кажутся сегодня вполне юношескими и смешными. А тогда почему-то не казались. Мне — не казались. Другим — не знаю. За других я не ответчик. У других бытует мнение, что мысли о самоубийстве — это как онанизм или стихи: в юности все поголовно ими грешат и страдают, а к зрелости всё у всех благополучно проходит. Проходит вместе с прыщами и метаниями в поисках смысла жизни. Мол, человек понимает, что никто уже не заставит его писать сочинение на эту паршивую неподъемную тему, и начинает жить спокойно и размеренно. То есть скучно.
С другой стороны, а кто сказал, что жить нужно веселясь или веселиться живя? Никто этого никому и никогда не говорил. Без скуки жить нельзя на свете. Нельзя. Но иногда очень хочется. Так как скуки в жизни обычно больше, чем самой жизни. Особенно в так называемом зрелом застойном возрасте.
Зато зрелый человек живет осознанно. И в эти, зрелые, осознанные годы он делает ошибки и глупости, но уже как исключение из правила, а не как правило. Другими словами, он делает их намного реже. Вспоминая о том, что делал когда-то их часто и густо, с удовольствием и теплыми сильными чувствами. Не знаю, почему, но ошибки — и в частности ошибки молодости — вспоминаются впоследствии именно с удовольствием. Правильные и положительные поступки остаются где-то на дне памяти, в забвении, а ошибки — нет. Ошибки греют нам душу и скрашивают серые трудовые будни. У меня есть знакомый, который летом работает в нашем сквере. Он пасет там, в самом центре города, свою черно-белую козу, на глазах у всех желающих ее доит и продает только что надоенное козье молоко жаждущим.
Да. Так если бы вы видели, с какой нежностью и теплотой он вспоминает о первом своем подростковом триппере! У него даже глаза увлажняются от чувств и приятных воспоминаний. Он в эти минуты забывает о своей кормилице-козе и о ее доении, и лишь задумчиво курит, повторяя одно и то же: «Какая была женщина! Сейчас таких женщин не делают — сняты с производства.» А вот о том, как он с отличием учился в вечернем университете марксизма-ленинизма, мой знакомый не вспоминает никогда. Хотя нет, вспоминает. Когда выпьет лишнего и его тошнит.
К слову сказать, меня тоже сейчас начало поташнивать. Похоже, я при виде Анастасии излишне перевозбудился и переволновался. Что ни говори, а она всегда меня волновала и перевозбуждала. Сейчас — тоже. По всем, как говорится, правилам. А я уже думал, что меня никто не волнует. Нет, не вообще меня не волнуют женщины, а не волнуют по-новому и по-особенному. Волнение есть, но оно знакомое до всех своих мелочей и оттенков. И раз ты знаешь, как именно будешь волноваться в следующую секунду или минуту — это уже не волнение. Или волнение наполовину, без которого легко можно в жизни обойтись. От такого волнения и отказаться не грех. Может быть, не самому, я сам вряд ли от него откажусь, как и вообще ни от чего сам не отказываюсь, но если оно исчезнет естественным путем — страдать не буду. По присказке: «Стал импотентом — и как гора с плеч».
Но сейчас не хотел бы я оказаться этим самым. Потому что уж слишком хотел совершенно противоположного. Так слишком, что даже до неприличия. Хорошо еще на мне пальто свободного кроя надето. Я и не припомню, когда мой организм так буйно и непосредственно реагировал на особь противоположного пола. В школе, по-моему, последний раз. В десятом классе. Там тяжелый случай был, поэтому и памятный. Организм-то на мою соседку по парте отреагировал, когда я руку ей на колено положил, а химичка меня отвечать и вызвала. Дело, между прочим, происходило весной (+20), перед окончанием учебного года, и отказаться выйти к доске я никак не мог. Мне не нужна была двойка, а нужна была четверка или пятерка. Я самоотверженно боролся до конца — приподнявшись, спросил: «Отвечать с места?» «Почему это с места? — спросила и Неля Ивановна. — Иди к доске.»
Как я отвечал — уже не помню. Но как шел сначала по проходу прямо на нее — Неля Ивановна стояла именно в проходе, — как поворачивался лицом (если так можно выразиться) ко всему классу и как стоял перед ним неприкрытый ничем, кроме легких полусинтетических брючек — помню до мельчайших подробностей. Помню даже, как тонко сострил ныне давно покойный Сережа Колбасенко. Он сказал: «Неля Ивановна, а может, вместо химии анатомией займемся?» Химичка у нас по совместительству была и анатомичкой.
Еще я помню, с Анастасией мне было хорошо спать. Именно спать. И просыпаться. Особенно — просыпаться. Не с каждой женщиной получаешь удовольствие от того, что рядом с ней засыпаешь, спишь и просыпаешься.
А Сережу Колбасенко убили. Он возвращался откуда-то с выпивки, и его зарезали во дворе собственного дома. Вынули полупустой кошелек и посадили на скамейку умирать. Он был высокий и широкоплечий, бывший борец. Видимо, с ним даже и не пытались драться. Посмотрели — шкаф шкафом, сунули нож и все, чтоб без лишних хлопот. У нас лишних хлопот не любят. И тех, с кем могут эти лишние хлопоты возникнуть — тоже терпеть не могут. И не терпят. Иногда, правда, любят — но не терпят.
Анастасия не поняла, что я готов был и любить, и терпеть ее. Не поняла, что это бывает, конечно, но очень нечасто. То есть она этого еще не знала. Возможно, она знает это теперь. Но может быть, и не знает. Или ей это не нужно. Ей нужно самой любить и самой терпеть. Поскольку характер у нее активный. Это мягко говоря.
Естественно, обо всем этом я сужу в прошедшем времени. Так было когда-то. Годы и годы назад. Возможно, с течением лет Анастасия изменилась и стала другой до неузнаваемости. С кем не бывает. Как говорится, всё живет, всё изменяется. А мы этого не замечаем. В особенности не замечаем, как живет. Кажется, и не жил ты — так, чтоб уж очень, и времени прошло совсем немного. На самом деле прошло столько, что и произнести страшно. Похоже, это с возрастом у человека меняется восприятие времени. У меня чувство, что прошлая пятница была ужасно давно и что неделя тянулась бесконечно. Я даже не могу вспомнить, что я в эту самую прошлую пятницу делал. Зато мне кажется, будто институт я закончил совсем недавно. Ну, может, лет семь назад. И будто Анастасия ушла от меня только что — тоже мне кажется. Я могу это опровергнуть простыми арифметическими расчетами, но делать этого не хочу. Мне лень производить простые арифметические расчеты. И незачем мне их производить. И нельзя. Пока буду считать, Анастасия опять уйдет. Уйдет не от меня, а из магазина «Каравай», и я буду об этом жалеть. Почему буду жалеть, не знаю, но знаю, что жалеть буду.
Наконец, она разобралась со своей сумкой и с продуктами, в нее сваленными. Наконец, разогнулась и двинулась к двери. Я двинулся следом, но поторопился и чуть не толкнул ее в спину. И все-таки не толкнул. Преодолел силу инерции и в нужный момент стал обходить Анастасию слева. В дверях мы оказались вместе — в точности так, как было мною задумано. Она протянула руку вперед, чтобы толкнуть дверь. Я успел сделать это раньше — рука у меня длиннее. Дверь пошла вперед-вправо, открылась градусов на шестьдесят, замерла и поехала вслед за сжимающейся пружиной обратно. И я, и Анастасия подняли правые руки, согнутые в локтях, и подставили их под закрывающуюся дверь. Невольно мы прижались друг к другу и стиснутые проемом вышли на свет, на снег, на свободу. Мы даже не вышли, а вывалились из тесного проема. Вывалились, остановились и вздохнули. Анастасия оказалась чуть впереди, на полкорпуса. Но и в пол-оборота. Так что не заметить меня боковым, периферийным зрением она никак не могла. И заметила. И обернулась совсем. И ее лицо качнулось у моего. Качнулось и замерло. Я бы сказал — замерло в удивленной позе. Если, конечно, лицо может принимать позы. А оно может. Почему бы ему не мочь? Тело же позы принимает. Чем лицо хуже тела?
Так вот лицо Анастасии сначала замерло, потом напряглось. Потом оно сказало «о Господи», потом стало никаким. И сквозь него проступил возраст. Сейчас было видно, что Анастасии далеко-далеко за тридцать. Так далеко, что сороковник уже на носу. Но всего через секунду никакого возраста опять видно не было, Анастасия его спрятала, запихнула куда-то — подальше, поглубже, не знаю куда. Знаю, что запихнула.
И она сказала:
— Ну, у тебя и вид.
— Я мог бы сказать «взаимно», — сказал я, — но не скажу. Да и ты могла бы начать с чего-нибудь более приятного.
— А чем тебе не нравится мой вид? — сказала Анастасия.
— Как раз нравится, — сказал я.
— Ты серьезно? — Анастасия насторожилась в ожидании подвоха.
— Расслабься, — сказал я, — подвоха не будет. И вообще, специалист по подвохам, кажется, не я.
— Не устраивай мне сцен, — сказала Анастасия.
На это я не нашел, что ответить. Я остановился и посмотрел на нее сбоку.
— И нечего на меня смотреть, — сказала Анастасия. — Лучше бы помог нести сумку. Пожилой женщине.
Я взял у нее сумку и сказал:
— Ты совершенно не изменилась.
— Ну да, — сказала Анастасия. — Такая же дрянь, как была. — И еще сказала: — Это у меня врожденное. Из поколения в поколение передавалось. Веками.
Какое-то время шли молча. Я думал о том, что мой товар может остаться без присмотра. И коллеги на меня обидятся. Ушел греться и исчез навсегда.
— Ты не постоишь здесь минуты три? — спросил я у Анастасии.
— Зачем? — спросила Анастасия у меня.
— Постой, — сказал я. — Будь человеком.
— Ладно, — сказала Анастасия. — Буду. Только не долго.
— Что недолго?
— Постою недолго.
Я не отдал ей сумку — на всякий случай — и побежал обратно, в сквер. Конечно, захоти она уйти, потеря сумки ее не остановит. Но так мне было спокойнее. Так в моих руках был хоть какой-то залог успеха. Пусть всего лишь продуктовый.
В сквере у меня сразу же спросили, куда я подевался. Они были недовольны мною. Им тоже хотелось погреться. И они ждали, чтобы я их сменил на легком, но все же морозе.
А я сказал:
— У меня непредвиденные обстоятельства. Посторожите товар. Если что.
— Обстоятельства всегда непредвиденные, — сказали мне в спину. Но я не обернулся. Я наоборот — побежал. Не по-настоящему, а трусцой. В смысле, не слишком быстро.
Анастасия стояла там, где я ее оставил.
— Вечно ты заставляешь себя ждать, — сказала она.
— Я не заставляю. Я тебя попросил.
Мы пошли по тротуару, свернули с проспекта.
— Слушай — сказала Анастасия, — по-моему, мы поругались.
— Тебе показалось, — сказал я.
— Ты уверен? — сказала она.
И я ответил:
— С тобой ни в чем нельзя быть уверенным.
А она сказала:
— Это точно. — И сказала: — Только не надо спрашивать, как я живу, с кем я живу, зачем и почему я живу.
— А где ты живешь — спросить можно?
— В гости напрашиваешься?
Нет, Анастасия все-таки хорошо меня знала. Давно, но хорошо.
— Напрашиваюсь.
Она подумала на ходу и сказала:
— Мне это не нравится.
А я сказал:
— Почему?
В общем, наверно, она поняла, что легко от меня не отделаться, и пошла, указывая дорогу, к месту своего постоянного проживания. Я шел с нею, но держась чуть сзади, чтоб не попадаться Анастасии на глаза и не вызывать ее нежелательных мыслей и эмоций. Видимо, я чувствовал, что мне нужно попасть к ней в дом. Зачем, я еще не осмыслил. Скорее всего, хотел посмотреть и убедиться, что она тогда ушла от меня не зря, что выиграла от этого. Что — неважно, важно, что выиграла.
Квартира Анастасии показалась мне слишком большой. И не столько площадью, сколько объемом. Комнаты в высоту были больше, чем в ширину и в длину. Потому что жила Анастасия в старом доме, построенном в самом начале нашего старого века. Понятно, что перегородки внутри помещений представляли собой более поздние архитектурные излишества. Они остались от времени, когда модно было всё отнимать и всё делить. Вот тут и поделили огромные отнятые квартиры на несколько произвольных частей. Анастасии досталась не худшая часть. Даже если в квартире жила семья средних размеров.
Кстати, никаких следов других жильцов я нигде не заметил. А уж следов мужчины — точно. Ни туфель в прихожей, ни пальто на вешалке, ни бритвы в ванной (это я выяснил чуть позже). Вернее, бритва была, но по некоторым особым приметам ею брили ноги и подмышки.
Анастасия, отперев дверь и сказав мне «входи», куда-то исчезла. И ее не было минут пять. Потом она появилась и сказала:
— Зачем ты оставил сумку в коридоре? Отнеси ее в кухню.
Я сходил в коридор и взял оставленную сумку. Сейчас она показалась мне тяжелой.
— На неделю продуктов купила? — сказал я.
— Завтра все съедят, — сказала Анастасия. И сказала: — Завтра у меня праздник. Сын приведет беременную невесту со мной знакомить.
— Выходит, ты скоро бабушкой станешь?
— А ты? — сказала Анастасия. — На себя посмотри.
— Я и отцом-то не стал, — сказал я. — И наверно, уже не стану.
Анастасия никак не отреагировала на мое сообщение. Хотя могла бы. А я про себя отметил: она сказала «со мной», а не «с нами».
— Ты что, опять не замужем?
— Ага, — сказала Анастасия. — Я опять старая дева. — Потом она вынула из своей сумки какой-то пакет и сказала: — Слушай, зачем ты ко мне притащился?
— Уйти? — сказал я.
— Уйди, — сказала Анастасия. — Или нет. Останься. Только не лезь ко мне в душу.
— А куда лезть?
Вопрос я задал так, по ходу дела. Никуда я лезть не собирался. А тем более в душу. Такой привычки у меня вообще никогда не было — по чужим душам лазать. Я и по своей-то лазал не слишком. Считая, что потемки — не только чужая душа, но и своя. Своя бывает еще темнее чужой. И довольно часто бывает. А я темноты не люблю. Я ее боюсь с детства.
И потемочность моей души подтвердилась еще один, лишний раз. Я же действительно никуда не собирался лезть. И все-таки полез.
— Сказать, зачем я пошел за тобой? — полез я.
Анастасия задумалась, наверно, решая, нужно ей это знать или не нужно, и решила:
— Скажи.
— Ты меня взволновала.
— В каком смысле?
— В том.
Наконец Анастасия посмотрела на меня с интересом. Кажется — неподдельным.
— Ух ты, — сказала она и посмотрела на меня внимательно. И даже не внимательно, а пристально.
Дальше всё произошло со скоростью звука. Хотя и в полной тишине. Без слов. Так, кстати, когда-то подписывали юмористические рисунки, не требующие подписи. Зачем надо было их подписывать — раз они этого не требовали — непонятно. И зачем Анастасия сделала то, что сделала — тоже непонятно. Поэтому я спросил:
— Зачем?
— Хам, — сказала Анастасия и снова занялась мною.
«Может, она просто по мужику соскучилась, по любому мужику — а не по мне», — подумал я, но думать так не хотелось, было не с руки и через секунду я уже не думал никак.
— Который час? — совершенно не вовремя и не к месту сказала Анастасия. Я встал, подошел к столу и посмотрел на будильник.
— Три пятнадцать.
— Пора и честь знать, — Анастасия вздохнула и длинно, сверху донизу, потянулась.
— Я знаю, — сказал я.
Мы сходили по очереди в ванную, по очереди оделись.
— Ну, давай, — сказала Анастасия.
Я пошел к двери.
— Ты вот что, — Анастасия подошла поближе и ткнулась мне носом в шею. — Ты забудь все это. На всякий случай.
— Почему? — сказал я.
— Мы же не дети, — сказала она. — Я скоро бабушкой буду.
— И что?
— А то, — Анастасия отстранилась и отошла сначала на шаг, затем еще на шаг. — В нашем возрасте, Вовик, люди живут как живут. И меняют свою жизнь только в крайних, так называемых экстраординарных случаях. У тебя случай экстраординарный?
Я подумал, что у меня случай самый что ни на есть ординарный, и сказал:
— Не знаю.
— Вот и я не знаю, — сказала Анастасия. А я сказал, что у нее есть шанс стать не только бабушкой, но и матерью, сделав заодно меня отцом, так как должен же в конце концов кто-то это сделать. После чего ушел.
Когда я пришел в сквер, народ уже собрал свои баулы. Зимой рано темнеет. А в темноте, ясное дело, никакой торговли быть не может. Даже Таня перебирается в это время туда, где есть электрический свет — поближе к уличным фонарям. Она не любит этот момент, потому что здесь стоит среди приличных людей искусства, и сутенеры, которым независимая, как вся страна, Таня не платит, к ней не пристают. А не платит им Таня наотрез. Они говорят ей — убьем, а она им — вот убьете, тогда и заплачу. Вечером, в темноте, наступает их время. Но тут делать нечего, смена дня и ночи неизбежна и, значит, неизбежно из темноты переползать под фонарь и стоять под ним в полном и опасном одиночестве. Тане, как никому другому, нужно показывать товар лицом. Хотя, в общем, не только им и не только ей.
— Мы уже думали, ты не придешь никогда, — сказали мои соседи по работе.
— Куда я денусь, — сказал я соседям и стал тоже собирать свои поделки в брезентовый просторный мешок.
Без меня ничего не продалось. Никак что-то спрос и предложение не могут уравновеситься — то спрос опережал предложение, теперь предложение оторвалось от спроса.
Домой пришел пешком. Не из экономии. А впрочем, и из нее тоже. Лифт опускался долго, откуда-то с самого верху. Я нажал на ручку двери и потянул ее на себя. Из лифта, почесываясь, вышла огромная черно-бурая дворняга. Картина получалась сюрреалистическая, поскольку в мозгу сразу возник вопрос, как она захлопнула за собой дверь и как нажала кнопку? Я попытался все это себе представить. Безуспешно.
Положив свой мешок у порога, я вошел в комнату. Жена молча сказала:
— Ничего?
— Почему ты всегда ждешь от меня худшего? — сказал я вслух, и она вышла из комнаты, бормоча что-то себе под нос. Видимо, распределяя оставшуюся у нее сумму денег на оставшиеся в месяце дни, часы и минуты. При этом она не знала и не задумывалась, сколько этих дней, часов и минут осталось не в месяце, а вообще. И что это за часы и минуты, какие они по качеству и составу, и что будет после них, после того, как они пройдут. Не понимала она, видно, что это «после» и есть самое настоящее будущее. Стоит только до него дожить. И тогда из сегодняшнего неведения и незнания легко может произойти нечто такое, чего все мы ждем не дождемся.
Но может и не произойти. Это уж — как повезет. Дело случая, провидения и Бог знает чего еще.
РАССКАЗЫ
Ночной ковбой
С постом Ильченко, можно сказать, повезло исключительно и на редкость. Не то что другим его сотоварищам, которые по тёмным улицам ходят туда-сюда неприкаянно или ещё что. И вообще ему повезло на старте жизни. Чуть ли не во всём. Потому что тех, кого из института за злостную неуспеваемость отчислили — в армию взяли, в разные рода войск. Тут же без никаких разговоров. А ему вот в милицию удалось поступить. Вместо того. На альтернативной, как говорится, основе. Благодаря усилиям старшей сестры Юлии удалось, приложенным куда следует. И сразу, как только он был принят в личный состав и на довольствие, эту альтернативную милицейскую службу законодательно отменили, признав нецелесообразной. А он до отмены, значит, успел проскочить. И теперь несёт свой долг по защите родины здесь, в ресторане «Ночной ковбой».
Это уже без Юлии, само собой сложилось — что здесь, а не в другом месте. Так как работы по наведению и поддержанию общественного порядка тут особой нет. Да никакой тут кропотливой работы нет фактически. Посетителей — будь они хоть в каком непотребном виде — начальство трогать не рекомендует. Практически официально. Так что вся служба в том заключается, чтоб стоять столбом в определённом интерьере и всё. И никуда не соваться. Ради того стоять, чтоб при надобности какой-либо непредвиденной было наглядно видно, что милиция не дремлет, не зря ест свой хлеб, и ситуация в городе находится у неё под неусыпным контролем.
Ни на что другое Ильченко не годится по характеру своему и способностям, а так стоять, для мебели и для виду — он вполне пригоден. Имея крепкие ноги. И он стоит по двенадцать часов. Иногда не приседая всю ночь до утра. У стенки фойе, напротив другой, противоположной, стенки. И перед его глазами всегда сидит нарисованный на этой противоположной стенке ковбой. Он сидит на лошади под названием мустанг и смотрит из-под руки вдаль. А рядом с ним — справа и слева — два его друга. Тоже на лошадях сидят и тоже в ту же самую даль смотрят.
В ресторан приезжают разные люди — и старые, лет сорока, наверно, если не старше, и совсем молодые, его ровесники. Приезжают на больших иностранного производства машинах, с девками разодетыми и разукрашенными, как манекены витринные. И Ильченко, глядя на них при исполнении, думает и не может придумать — ну откуда у них эти машины дорогостоящие, и эти камни сверкающие, и эти девки прекрасные. Он вообще не понимает, откуда всё это на нашей печальной земле и главное откуда такие девки берутся среди женского пола.
Ну, вот он, Ильченко, допустим, в школе учился одиннадцать лет и в институте техническом почти что один год в гуще и среде молодёжи. И там были, конечно, разные девушки. И симпатичные лицом и фигурой — тоже были. Вот Ольга, например, Красильникова. Но чтоб такие! Таких не было даже для блезиру. Таких он никогда раньше не встречал и не видел. До тех пор, пока его на этот постоянный пост не поставили службу нести милицейскую. По телевизору и в кино только видел он таких неописуемых красавиц. Но в кино не считается.
А тут они, значит, свободно ходят и причёсываются, и курят длинными пальцами длинные сигареты, и едят и пьют, и в туалет дамский тоже заходят чаще, чем можно было бы от них ожидать. Иногда просто по нужде, а иногда перед зеркалом себя подправить, губы перенакрасить или, как говорится, поблевать. Если лишнего выпьют и съедят. Ильченко их уже на взгляд определяет — зачем-то есть они туалет посещают. С какой основной целью. Это легко видеть. Если по столько часов смотреть, за ними исподволь наблюдая. А что ещё ему делать? Кроме как смотреть. Нечего больше ему делать.
И он думает, что если на любого из этих господ припудренных и прилизанных надеть его синюю форму с фуражкой и сюда поставить стоять, то и на них никто, ни одна девка, не обратит никакого своего внимания и пройдёт стороной, как мимо предмета неодушевлённого. И не узнает в лицо, даже если они до того были достаточно знакомы и спали в одной постели не один раз. С другой стороны, если на Ильченко нацепить какой-либо из этих костюмов и галстуков, и этих туфель, то и он ничем не будет отличаться от остальных в зале ресторана. И никто не узнает того, что он по сути милиционер. И официанты вокруг него будут бегать на полусогнутых и всё подносить и наливать в стаканы шампанское с пеной. Вот что форма (или её отсутствие) с человеком способна сделать. Особенно форма рядового милиционера. Конечно, из-за этой его формы на него никто с интересом не смотрит. И никто не замечает его постоянного присутствия. А он смотрит и замечает. От безделья и простоты своих служебных обязанностей.
И ему тоже хотелось бы так вот, как эти, приезжать на красной машине с девкой, выходить размашисто и идти в зал. И там пить и закусывать, и звонить по радиотелефону, культурно отдыхая в свободное от службы время.
А так он в это свободное своё время лежит на диване. И больше ничего не делает. Поскольку нет у него никаких дел. То есть что делать, можно найти. Сестра его Юлия когда приходит, говорит ему, мол помоги на огороде — у неё огород есть в черте города, и они все с него так или иначе кормятся. Так она говорит «помоги», а он ей говорит «я устал» и продолжает лежать. Он, значит, возвращается с дежурства своего ресторанного и ложится спать, чтобы выспаться после бессонной ночи, а когда выспится, то просто лежит. Поесть только встаёт, когда мать ему даст еду. А поев, опять ложится. И опять лежит. Такой, значит, у него получается режим дня и образ жизни. Несмотря на возраст девятнадцать лет и три месяца. И нет у него ни машины, ни девки никакой, даже самой завалящей. О машинах и девках, и о посещении ресторана «Ночной ковбой» в качестве полноправного клиента он может лишь мечтать в своих дурных снах. Хотя сказать, что Ильченко об этом мечтает, вряд ли можно и правомерно. Потому что это в нём не мечты и не грёзы какие-нибудь говорят. Это скорее удивление и непонимание. Непонимание элементарных вещей. Вроде того, почему одним в жизни полагается всё, а другим — ничего? И чем те, у кого есть всё, лучше тех, у кого ничего нет? Или они не лучше, а хуже?
Ильченко думает именно так — что хуже. Наверно, так думать ему больше нравится. Известно же, что хороших людей в мире подавляюще больше, чем плохих — это все говорят — и бедных гораздо больше, чем богатых. Вот оно отсюда как-то и следует. Вывод, в смысле.
Но он, Ильченко, пожалуй, согласился бы не принадлежать к хорошим людям, а к плохим принадлежать. Если при этом у него будет всё, что только душе может быть угодно. Правда, он не знал, что угодно его душе. И ему самому что угодно — тоже сказать так сразу, навскидку, не мог.
Ему вроде и не нужно ничего сверх того, что есть. Ну, может, один или несколько раз приехать в «Ночной ковбой» на серьёзной машине и с красивой девкой. А так — и нет у Ильченко никаких особых несбыточных желаний. С постом ему очень повезло. Пост лёгкий у него и необременительный — стой себе, никого не трогай, и все обязанности. И от армии повезло Ильченко отвертеться и не служить где-то там вдали от дома. И, что немаловажно, работой он навсегда обеспечен. Невзирая на всеобщий кризис экономики. Платят, правда, за его работу, то есть службу, до смешного мало и для жизни непредостаточно. Если на американские деньги пересчитать, как это теперь модно и принято, получится около тридцати их долларов или по-нашему — «у.д.е.» — условных денежных единиц, значит. Зато формой одежды обеспечивают. И пайком один раз в месяц небольшим продуктовым. И за квартиру платить льготу предоставляют в пятьдесят процентов от общей суммы. У других и этого ничего нет в помине. И между прочим, оружие ему доверяют табельное. На время дежурства. Зачем и почему он подвергается этому высокому доверию, Ильченко в известность не ставят. Раз инструкция «ни во что не вмешиваться». Видимо, для порядка. Мол, положено представителю исполнительной власти на государственной службе пребывать во всеоружии, значит, должен пребывать. И Ильченко всегда стоит в «Ночном ковбое» с пистолетом системы Макарова на боку. И пистолет у него всегда заряжен. Одной полной обоймой. Что должно бы придавать Ильченко уверенность в себе. Оружие всегда придаёт уверенность. В особенности молодым мужчинам. Конечно, если не знать, что не только ты, но и многие другие мужчины вокруг тоже вооружены до зубов и опасны. Ильченко об этом не знал. Хотя мог бы догадаться. Или хотя бы присмотреться. Не к девкам, как он это делал из праздности, а к их, так сказать, кавалерам и спутникам. Было бы больше толку. А с другой стороны, какой такой толк мог бы быть? Всё равно ему не положено вынимать этот свой пистолет из кобуры и тем более стрелять из него в кого бы то ни было. Да и не смог бы он, наверно. Они же какие ни есть, богатые, а всё равно люди. Живые и здоровые существа. Он только мог рисовать в уме оптимистические картины — что вот он подходит к тому, допустим, толстому, вынимает своего Макарова и выпускает ему в брюхо пол-обоймы минимум. А девку его победно уводит с собой. Куда уводит, Ильченко не думал. Уводить её было, если подумать, некуда. И в его воображаемой картине присутствовало только «уводит». И всё, без уточнений и адресов.
Зачем её уводить, Ильченко тоже представлял себе слабо и неопределённо. Не знал он, что надо делать с такими красивыми девками. Он и вообще не знал, что надо с ними делать. С любыми. Хоть с красивыми, хоть с уродками. Не было у него подобного опыта, чтобы он мог знать. Ну, как-то так вышло. Не успел он в свои первые девятнадцать лет приобрести этот жизненно важный опыт общения полов. Здесь у него было всё впереди. Если, конечно, было. Поскольку служит он в ресторане «Ночной ковбой», и никто на него не смотрит, ни одним взглядом не удостаивая. Так можно и всю жизнь прослужить. Никем не замеченным. Тем более после работы Ильченко идёт домой, к матери, ложится и лежит до тех пор, пока снова не приходит ему время на работу идти. Вернее, не на работу, а на службу.
А придя, он стоит себе по инструкции, никого не трогает, с пистолетом.
И его никто не трогает.
Потому что хороший на его долю пост достался. Таких постов во всём городе раз два и обчёлся. И некоторые сослуживцы ему от всего сердца завидуют.
День рождения
Сначала в самом центре города путь Зуеву преградил миссионер-агитатор из секты «Евреи за Иисуса Христа».
— Вы еврей? — спросил миссионер, обнажив английский акцент.
— Пока еще нет, — ответил Зуев, который шёл на день рождения и нёс подарок — он сам его изготовил, собственноручно, и теперь нёс.
Миссионер не понял ответа Зуева. А Зуев и сам сначала его не понял. А когда понял, остановился прямо посреди проезжей части проспекта имени Маркса-Энгельса и в потоке машин рассмеялся. И путь ему преградил милиционер из патрульно-постовой службы города — города денег, чугуна и стали.
— Вы пьян? — спросил патрульно-постовой милиционер у Зуева.
— Пока ещё нет, — ответил Зуев, и милиционер ему поверил, как себе. Что тоже было смешно.
Потом Зуев рассказал всё это Модзалевскому. И они посмеялись в закрытом помещении вдвоём. А посмеявшись, пошли на день рождения вместе. Естественно, купив в рыбном магазине красного портвейна. Потому что новорождённый очень любил и уважал портвейн. Причем именно красный портвейн. И именно крымский. А белый портвейн, даже крымский, он не любил и тем более не уважал. Говорил «для меня если портвейн белый, он уже не портвейн, и я к нему равнодушен, как евнух второй степени».
Зато к женщинам именинник был не равнодушен. Еще неравнодушнее, чем к красному портвейну. И Зуев с Модзалевским подарили бы ему женщину. С удовольствием и от всей души. Да вот дешёвую женщину дарить им не хотелось из принципа, а на дорогую у них не было никаких денег из-за грянувшего летом финансового кризиса. Который впоследствии оказался не финансовым, а экономическим. Правда, если быть честным до конца, то в феврале яйца, масло и женщины слегка подешевели. Не ощутимо для простого человека и труженика, но всё-таки. Видно, предложение незначительно превысило спрос. Или жизнь стала налаживаться и входить незаметно для живущих в какое-то русло. Но это вряд ли. Потому что, где это русло? Кто его видел? Да и привыкли мы жить без русла и вне его. Приспособились. И хорошо, можно сказать, выглядим.
Особенно Зуев выглядит хорошо. Он всегда и во всём одет элегантно. Сегодня — тоже. Модзалевский рядом с ним просто одет, по-спортивному, а Зуев — нет. Зуев — элегантно. Не менее элегантно даже, чем манекен в витрине шикарного магазина «Майкл Нечипоренко и сыновья». Где выставлена напоказ мужская одежда от какого-то кутюр — костюм поверх рубашки с галстуком, а сверху плащ жёлтого цвета. Заканчивается вышеупомянутый манекен в вышеупомянутом магазине почему-то шеей.
Зуев остановился перед витриной, обозрел это печальное зрелище и сказал:
— Смотри. Это я. Только без головы.
— Ты лучше, — сказал Модзалевский. — В смысле, выглядишь.
Зуев согласился с Модзалевским:
— Конечно, лучше, — сказал он. — Я же — с головой.
Модзалевский не стал возражать против очевидного и неоспоримого, он только достал из кармана фотоаппарат «мыльницу», поставил Зуева так, чтобы манекен служил ему контрастным фоном, и нажал на спуск.
Раздался выстрел, и Зуев стал оседать.
— Эй, ты чего? — не понял Зуева Модзалевский.
— Испугался? — сказал осевший Зуев. А Модзалевский объяснил ему, что он не испугался. Он не понял. Откуда взялся и прозвучал выстрел?
— Ну, мало ли, — сказал Зуев. — Ты что, выстрелов никогда не слышал? Может, убили кого. А может, дети резвятся, балуются и хулиганят.
— Дети — наше завтра уже сегодня, — сказал Модзалевский и спрятал фотоаппарат в карман. И вздохнул тяжело и грустно.
У него были причины вздыхать так, а не как-нибудь по-иному. Поскольку Модзалевский являлся отцом сына. Рос его сын и по дням, и по ночам, и ещё быстрее, чем рос — он взрослел.
Зуев тоже был и являлся отцом. И тоже сына. Но взрослого, выросшего ранее. Так как Зуев был старше Модзалевского годами. Хотя Модзалевский был мудрее с рождения. И, проходя мимо рынка, он сказал:
— Давай, — сказал, — ещё и цветов купим жёлтых.
Зуев на это открыто удивился — мол, зачем мужику цветы вообще и жёлтые в частности? А Модзалевский сказал:
— Мужик, не мужик — какая разница? Когда речь идёт о цветах.
И они купили имениннику цветов. Раз уж так всё как-то сложилось.
— Дядь, дай пять копеек, — сказал пацан в кепке.
Зуев осмотрел пацана сверху донизу и пять копеек не дал. А дал четыре.
Тут их и повязали. Подошли люди в штатской форме и сказали:
— Ваши документы.
— А что такое? — спросил Зуев. — Война началась с врагами или чрезвычайное положение ввели в страну?
И Модзалевский сказал:
— Да. Чего это мы должны ходить на день рождения к знакомым с документами? Они и так нас узнают. Мы с цветами идем. И с подарками.
Тут Модзалевский встряхнул сумку, и бутылки зазвякали в ней, биясь друг о дружку боками.
Ну, стражи закона, конечно, быстро им втолковали, что они — и Зуев, и Модзалевский — несмотря на свою арийско-славянскую внешность, подозрительно похожи на лиц кавказской национальности, и этим всё сказано.
— Какой-какой национальности? — переспросил у стражей Зуев. Но стражи Зуеву не переответили. Они его повели. И Модзалевского повели с цветами. Следом за Зуевым.
Может, стражей закона и порядка портвейн чем-нибудь привлёк. А может, подарки. Но не цветы. Это точно. Потому что цветы им на хрен без надобности. Особенно при исполнении. А портвейн и подарки Зуев с Модзалевским решили не отдавать ни за что и бороться за их сохранение до последней капли пота и крови. Слава Богу, никто у них не пытался ничего отнять. Их просто привели в районный участок, заставили собственноручно и добровольно написать бумагу автобиографического содержания, три часа продержали без суда и следствия, а также без причины — и выпустили, вернув желанную свободу. И им ничего не оставалось делать, как уйти. Хотя по-хорошему надо было бы на этих стражей жаловаться в народный суд и требовать с них возмещения морального ущерба: на день рождения-то Зуев с Модзалевским так и не попали. В смысле, вовремя. Это же им ущерб? Ущерб.
К слову, сам день рождения практически ничего собой не представлял, и говорить о нём нечего. Если по большому или гамбургскому счёту. Может быть только, закончился он не совсем традиционно: тем, что именинник объявил во всеуслышание о своём уходе вместе с гостями из родного дома. С целью найти другой дом, где его будут любить, ждать и главное уважать таким, каков он есть с головы до пят.
Бессменная именинникова жена на эти его слова не обиделась и вообще, можно сказать, не прореагировала должным образом. Никаким образом она не прореагировала. Только сказала «иди-иди, тоже мне Лев Толстой нашёлся — средь шумного бала, случайно». Она привыкла к подобным и бесподобным выходкам своего мужа-именинника. Совместная жизнь никому не проходит даром, вырабатывая привычки, в том числе и дурные.
И гости собрались и оделись, и именинник оделся тоже.
Стали прощаться с хозяйкой, говоря ей «всё было вкусно». Как будто приходили лишь затем, чтобы определить достоинства праздничных блюд. А также их недостатки.
И как раз этот скорбный, можно сказать, момент праздника застали отпущенные Зуев и Модзалевский. Так что они проходить в квартиру уже не стали — чтобы не разуваться, — а на пороге виновника торжества и всего остального при помощи подарков поздравили. Они ему подарки — вручили. Хорошие подарки. Оригинальные. И с любовью выполненные. Не так, как зачастую бывает, купят имениннику коробку конфет — грильяж в шоколаде, — а у него зубы вставные через весь рот. Десять лет уже.
И цветы Зуев с Модзалевским виновнику закончившегося торжества тоже вручили.
— Возьми цветы с собой, — сказал Модзалевский.
— Зачем мне там, в новом доме, цветы? — сказал виновник. — И по улице с ними таскаться желания у меня ни малейшего.
А Зуев сказал:
— Возьми. Тебя в троллейбусе будут уважать.
Этот аргумент убедил именинника. Он любил, чтоб его уважали повсеместно.
Потом они шли по городу. Шумной компанией размером с толпу. И с цветами, как с флагом. Модзалевский время от времени вынимал из кармана «мыльницу» и автоматически фотографировал всех подряд со вспышкой.
Возле телевизорного магазина остановились. Магазин уже не работал. По случаю позднего времени. А огромный телевизор в витрине — работал. В режиме прямого эфира. И ведущий как раз спрашивал у телекорреспондента «чем там занят вечерний город».
— Город занят праздничным досугом, — отвечал телекорреспондент ведущему.
— Хорошо, — сказал, получив этот ответ, ведущий. — Нет, не хорошо, — сказал он, — а прекрасно! — и закончил прямой эфир, довольный собой и тем, что его закончил.
А Зуев с Модзалевским извлекли на свет божий портвейн. Они предусмотрительно не обнародовали его в доме именинника (так как в доме именинника не говорят о портвейне), и теперь портвейн пригодился и пришёлся кстати. Потому что толпа в неровном свете голубого экрана пустила его по кругу, еще больше роднясь и сближаясь с именинником. И сближалась она до тех пор, пока портвейн естественным путём не иссяк.
— Дядь, дай пять копеек, — услышал Зуев у себя за спиной. Там стоял давешний пацан в кепке.
— Я тебе уже давал, — сказал Зуев.
Пацан пригляделся к Зуеву.
— А, точно, — сказал он. — Давал. Но четыре копейки.
Зуеву стало стыдно, он покраснел и дал пацану еще копейку. А именинник добавил от себя полтинник.
— Гулять так гулять, — сказал он.
— Гулять — не строить, — сказал Зуев, а пацан от греха подальше исчез. Чтоб не отняли полтинник, когда опомнятся.
— Знаешь, о чём я жалею больше всего? — спросил именинник у Зуева и сам ответил: — О том, что у нас при себе хрустальных бокалов не было — богемского стекла, — и мы не смогли насладиться не только вкусом, но и цветом портвейна. Рубиновым и глубоким.
Зуев понял именинника, так как даром понимания он обладал недюжинным. Понял и посочувствовал ему. В смысле — утешил. Сказав, что, конечно, тут есть о чём пожалеть. Но в жизни, к счастью, ещё и не такое бывает.
— Что там у вас в жизни бывает? — вступил в разговор Зуева с именинником Модзалевский.
— День рождения, сказал Зуев.
— К сожаленью день рожденья только раз в году, — спел Модзалевский и навёл на Зуева свою «мыльницу». — Последний кадр, — сказал он. И нажал на спуск.
Колино предназначение
Фамилия у Коли была смешная, но ему соответствующая — Баловатский. И у жены его, конечно, та же была фамилия, и у детей. Это само собой разумеется. Потому что, а какая еще могла быть у них фамилия? Кроме родительской. Никакой. Вариант другой фамилии, как говорится, исключался и отпадал априори. Что такое априори, я точно не знаю, но так говорится.
А главное дело Колиной жизни, его, можно сказать, предназначение на Земле, было производить этих самых, вышеупомянутых детей. В чем ему немало способствовала жена Елена Петровна. Без нее, конечно, Колины успехи на данном поприще были бы невозможны. Или они были бы скромнее и незаметнее. К сожалению, помимо детей, Коля ничего в жизни делать не умел. То есть что-то умел, но неталантливо и гораздо хуже. На порядок, если посчитать скрупулезно. И жена его ничего больше не умела. Потому что некогда ей было чему-нибудь обучиться. Не выпало ей на это времени. Она как вышла за Колю замуж в девятнадцать с половиной лет, так он к детям ее и приспособил.
Сначала раз в два года она от него рожала. Потом, правда, после третьего ребенка, сказала «хватит, будем предохранение применять на практике». И действительно, за три последующих года никаких видимых количественных изменений в составе Колиной семьи не произошло. А когда предохранение в очередной раз не сработало, махнула Елена Петровна на все виды передовой контрацепции рукой и решила: «А-а, пускай рожаются! Все равно на медпрепараты денег нет, не говоря уже за аборты платить» И стала она рожать ежегодно. Аккуратно в январе месяце. В узком промежутке с пятого по двадцатое число. И нарожала таким образом за четырнадцать лет законного с Колей супружества девятерых мальчиков и девочек — сыновей и дочерей в смысле. Причем дочерей получилось на три или на четыре больше. Во всяком случае — пока.
А еще раньше, когда у Коли и Елены Петровны было всего только шесть детей, им мехзавод дал две квартиры. На первом этаже своего девятиэтажного дома. Одна квартира — двухкомнатная — напротив другой — трехкомнатной. Всего, значит, получилось на девять человек (мать Елены Петровны тоже с ними жила, помогая растить детей) пять полноценных комнат, две кухни и два санузла раздельных. Да плюс к тому Коля установил на лестничной клетке одну общую дверь и получил в дополнение еще и просторный коридор с электрощитком. После этого Коля с мехзавода ушел, так как работал он слесарем в литейном цехе — что само по себе не мед, а зарплату там уже тогда начали потихоньку урезывать и задерживать на неопределенное время. И устроился он что-то такое в ночную смену охранять. Но его оттуда практически сразу выгнали. Потому что Коля ночью пообедал с «маленькой», уснул на охраняемом объекте, и хозяева нашли его утром спящим. Ну, и конечно, уволили, хотя ничего у Коли с объекта пропасть не успело. У них же было не социалистическое производство, а наоборот, и законы они там установили, как в джунглях. В смысле человек выпить на работе культурно никакого права не имеет.
На какие деньги — при полном их в семье отсутствии — Коля эту «маленькую» приобрел, так и осталось тайной, которую он унесет в могилу.
Вообще, как они все жили, это тоже своего рода тайна, трудно для простого человека постижимая. Пенсия у Колиной тещи была копеечная в буквальном смысле этого слова, пособия у Елены Петровны по родам и многодетности — еще меньше пенсии, зарплата у самого Коли — главы семейства — мягко говоря, минимальная, а детей — девять. А тут еще Коля со своими увольнениями — после них он и вовсе ничего не зарабатывал. Так как не работал. Он целыми днями дома сидел, в кругу семьи. И говорил жене три раза в день — утром, днем и вечером: «Давай обедать». А когда она его попрекала тем, что денег у нее даже на хлеб нету, Коля посылал кого-нибудь из маленьких детей по соседям, и они обходили их поэтажно с просьбой одолжить денег на хлеб. Многие соседи одалживали. Хотя и понимали, что это одалживание без отдачи. Но бесконечно это продолжаться не могло. Дом-то был заводской — последний в истории бесплатный дом. Так что богатых жильцов в нем жило мало. Впрочем, у богатых выпросить денег еще труднее, чем у бедных.
При всем при этом выглядел Коля хорошо, дети его росли крепкими, как утюжки, и здоровыми во всех смыслах, а жена была даже толстой. Но на ее фигуру так действовало, скорее всего, не питание. На ее фигуру образ жизни действовал. Зато беременности Елены Петровны протекали незаметно для постороннего глаза. Посторонний глаз замечал только появление нового грудного ребенка у нее на руках, а больше ничего не замечал. Да оно в последнее время и замечать стало, честно говоря, нечего. Потому что после рождения девятого ребенка — мальчика — Елена Петровна в положенный срок не забеременела. И по прошествии этого привычного срока — тоже не забеременела.
— Ну, — говорил ей Коля. — Как будем это понимать?
Елена Петровна ему отвечала с сомнением:
— Может, мне, — отвечала, — отдых нужен? В смысле, не мне, а моему организму.
На что Коля ей в ответ возмущался:
— Нашла, — говорил, — время отдыхать.
И он трудился над Еленой Петровной каждую ночь, а иногда и день тоже над ней трудился — сверхурочно. И — ничего. Одна сплошная осечка.
В конце концов Коля запил. Опять же неясно, на какие средства. Он просто уходил из дому с утра и к вечеру возвращался в полном смысле на бровях и карачках. Возвращался, падал на скамейку к дворовым старушкам и плакал им в лицо:
— За квартиру, — плакал, — три года не плачено, с момента вселения, а она отдыхает, ви-ди-те ли. И зачем она целых девять детей рожала, если десятого родить не в состоянии и не в состоянии получить высокое звание матери-героини, за которое полагаются всесторонние от государства льготы?
Старушки слушали Колю внимательно, гладили его по лысине и успокаивали — мол, все будет хорошо и все образуется к лучшему.
Так сидел Коля на скамейке допоздна и жаловался всем желающим на жизнь. А когда темнело, жена, ее мать и старший сын забирали Колю насильно и уводили домой, куда он идти не хотел, а потому вырывался, брыкался и даже ругался матом.
В ожидании Зины
Часов в девять или нет — в полдесятого почти все старье третьего подъезда выползло на свет Божий. И расселось по скамейкам. Хотя самые молодые и нервные старики не садились, они стояли группами человека по три. А самые ленивые и больные торчали в окнах своих бетонных квартир и на балконах — свешиваясь в ожидании через перила, чтобы глядеть влево, на дорогу. Дорога шла мимо дома номер сорок, и по ней приходила почтальонша Зина. Если, конечно, приходила. Вчера, к примеру, ее вообще не было. А позавчера — была. В пять часов вечера во втором подъезде. Значит, теперь пришла очередь и пора подъезда следующего, третьего.
Сашка-рыбак следил за обстановкой с высоты четвертого этажа, с балкона. «Мне сверху видно все, ты так и знай», — бормотал он протяжно. Может быть, он даже пел. Потом, увидев внизу своего друга, старого пьяницу Алябьева, Сашка закричал:
— Володька, ты на почту не ходил?
Алябьев поднял глаза на Сашку и промолчал.
— Сходи, — крикнул Сашка. — Заодно возьмешь для души.
Алябьев опустил глаза и отвернулся от Сашки. Он даже в вечном своем похмелье понимал, что на почте ему делать нечего. А вот Сашка этого не понимал. И не только этого он не понимал. Он ничего по большому счету не понимал. Потому что Сашка — дурак. И всегда был дураком. И будет им во веки веков, пока не умрет. Он только рыбу свою знает. Которую давно в пищу принимать нельзя по причине загрязнения ее окружающей среды. Водного в смысле пространства. А Сашка только и делает, что ее ловит. И сам ест, и кота кормит. Кот у него уже в темноте светится и лысый весь стал от такого сбалансированного питания. А Сашка — ничего, с нормальным волосяным покровом по всему телу. На годы свои невзирая и несмотря. Он говорит «меня не только радиация не берет, но и вся таблица Менделеева не пугает». Правда, что это за таблица такая, Сашка помнит расплывчато. В школе они эту таблицу вроде бы проходили, но это когда было! Не по школе он ее помнит, а по газете, которую всем подряд, а особенно пенсионерам, перед выборами раздавали бесплатно. Так вот газета эта писала, что река наша всю таблицу Менделеева содержит, и тот, кто в реке купается или ест из нее рыбу, рискует своим здоровьем и самой жизнью.
Хотя все сейчас этим рискуют. Тот же Алябьев подвергает себя смертельной опасности ежедневно, покупая с рук левую водку за две гривны. Он риск по характеру своего похмелья чувствует. Не бывало похмелья такой тяжести от обычной нормальной водки. Нико%