Чего-то надоел Бельскому весь этот Дойчланд, Дойчланд юбер алес. Неожиданно для него самого взял и надоел. И он с утра пораньше послал своего научного руководителя и шефа. Шеф ему говорит, кстати, вместо какого бы то ни было здрасьте, мол, надо и то, и это, и это тоже безотлагательно выполнить, а он шефу: «Да иди ты, — говорит, — на хер». Шеф: «Nicht nachher, sofort». Не потом, то есть, а срочно. По-немецки же «nachher» означает всего лишь «потом», а не то, что по-русски. Ну, и тут Бельский, конечно, начинает хохотать, по-детски радуясь этому случайному двуязычному каламбуру, и так получается, шефу в лицо он хохочет и радуется, поскольку неудачно шеф относительно него стоит. После этого не уйти с работы кажется Бельскому просто глупым. И он у шефа на глазах делает именно это — уходит. А шеф, несмотря на то, что был послан, остаётся в недоумении стоять. Он же считал Бельского исполнительным работником, будущим учёным и вполне культурным, как для русского, человеком. А тот взял и мгновенно коренным образом изменился, обнажив истинное лицо. Конечно, это вызвало у шефа некоторое недоумение.
Ну, и уйдя, начинает Бельский от нечего делать слоняться и ходить без разбору туда и сюда. По улицам, площадям, переулкам, проездам и тупикам столицы не нашей родины. Ходить лишь бы ходить. А когда ходить ему осточертевает, он идёт в бассейн, покупает билет — недешёвые же у них тут, собака, билеты, — раздевается и плавает. Плавает всеми доступными ему хотя бы частично стилями. Пока мышцы не начинают ныть и тянуть. Все мышцы, включая мышцы спины, лица и головы. Оказывается, голова тоже имеет мышцы, и они тоже могут ныть и тянуть.
И везде — и при ходьбе, и при плавании — встречаются Бельскому, что естественно, местные жители. Потому как их тут много, а он один. Конечно, они ему на каждом шагу то и дело встречаются. И Бельский ловит себя на том, что он думает о них. О каждом встречном немце. Смотрит на него и думает одно и то же. Причём смотрит он откровенно и нахально, так, что немцы смущаются. Или фыркают. Или отворачиваются демонстративно, или вдруг беспомощно здороваются. Один, правда, спросил, не нужна ли ему травка или что другое очень высокого качества и такой же степени очистки. А Бельский и его послал. Туда же, куда и шефа. Чтоб было им там не скучно. Вдвоём. Хотя этот, скорее всего, немцем не был — судя по тому, что был с ног до головы брюнетом, отливающим в синеву.
Особенно пристально разглядывает Бельский стариков, старцев — мать бы их. И чем древнее и немощнее старцы, тем дольше он их разглядывает. Пытаясь определить на глаз, сколько этим мафусаилам хр? новым лет. Восемьдесят есть? А может, все восемьдесят пять? А когда ему попалась рябая старуха при смерти, он подумал: «Ну, а эта-то падла ржавая чем в те времена занималась? Вот эта вот, с тампоном вместо правого глаза и с жёлтой от йода половиной лица». Такие операции делают при опухолях. Так что этой старухе можно позавидовать. Но она же не всегда была окривевшей старой каргой. Тогда она была как раз молодой, красивой и здоровой, как кобыла. Хотя, конечно, красивой она была вряд ли. Красивая немка — это нонсенс и, можно сказать, оксюморон. За очень редким исключением. Исключения бывают из всего. Они бывают даже из нонсенсов и оксюморонов. Но тогда, возможно, ей же самой из-за её неуместной красоты пришлось плохо. Потому что женщине с красотой в буднях военного времени ещё хуже приходится, чем женщине без красоты. И возможно, она легкомысленно попалась на глаза какому-нибудь гвардии сержанту-победителю, и он подгрёб её без лишних слов под себя, а потом ещё поделился от широты души её прелестями со всем своим доблестным отделением, а то и взводом.
Ну да как пришлось, так пришлось. Сама виновата. Не надо было попадаться сержанту, и воевать с нами было не надо. Муж тяжело шаркает рядом, поддерживая старуху под корявый локоток, бережно направляет её по свободному от предметов руслу. Ясно, с одним глазом без привычки можно налететь на что и на кого угодно. Тем более и второй глаз видит у неё не слишком хорошо. Мутный он какой-то, с катарактой.
Да, старики, старикашечки, ветераны прошедшей войны. И ведь все они, до единого, тогда жили и что-то живя делали. Так или иначе. Где-то служили, в чём-то участвовали. Хотели они, не хотели — кто их спрашивал? А сколько среди них тех, кто по собственной воле, на благо нации и во имя идей! Бельскому кажется, что идейного ветерана можно распознать. Несмотря на то, что он сморщенный и еле передвигает ноги, и не в силах обойтись без своих ходунков на колёсиках с ручными велосипедными тормозами. Такое, думает он, не может быть не написано на лице и неважно, что писалось оно семьдесят или шестьдесят пять лет назад, такое должно бы оставлять след до конца дней. Несмотря на высокую продолжительность здешней жизни. Так он думает. Но никаких особенных следов, никаких каиновых печатей обнаружить ему ни на ком не удаётся. Точно такие, один к одному, дедульки с бабульками выступали у нас в средних школах и рассказывали о своём беспримерном подвиге в Великой отечественной войне. В общем, старики как старики. Достойны сожаления и сострадания, и чьей-нибудь заботы. Даже тот старый дурак, которого поймала за руку одна из русских соседок Бельского, вызывал только жалость. Даже у Бельского, даже у тех, кто от него пострадал. Этот маразматик выслеживал людей, говорящих по-русски, и царапал гвоздём их машины. А когда соседка схватила его и вызвала полицию, он плакал, просил прощения и говорил, что скоро умрёт.
А те, с печатями, наверно, уже умерли, заняв свои места на кладбищах Европы и мира. Если им, допустим, в тридцать девятом было по двадцать пять-тридцать. А то и по сорок. Конечно, все они передохли. Опять же за каким-нибудь безумно редким исключением, достойным Книги рекордов самого Гиннесса. «Трудно представить себе, — думает Бельский, — что жива ещё какая-то их сволочь из бонз, которой сто шесть лет от роду и которая, если глухотой и аденомой пренебречь, хорошо себя чувствует. И для своего почтенного возраста неплохо выглядит. Трудно, но, к сожалению, можно. Дожил же до таких лет наш Борис Ефимов. Тоже ведь верный солдат партии, боец и борец со всеми возможными врагами — от фашизма до сионизма и Битлов».
Ну вот сколько тому деду, который собирается улицу перейти на зелёный сигнал светофора? Собирается и никак не может собраться. Бельский прикидывает, и у него выходит, что все девяносто.
— Может быть, вам помочь? — спрашивает он у деда. А дед поворачивается к нему слезящимися глазами и улыбкой, и говорит «спасибо, я хочу сам преодолеть».
Короче, почему Бельский думает об их стариках, понятно. Но он и о молодых думает то же самое. Только в сослагательном наклонении. Он думает: «Если бы этот дебил с жёлтым гребнем на исколотой татуировкой башке, если бы он оказался в том времени и в этом самом месте. Как бы повёл себя он в предложенных ему простых обстоятельствах? И главное — смог бы или не смог? А вон та девка с голым животом и с застёжками на губах? В каком-нибудь Дахау или Освенциме, или Бухенвальде, в женском бараке — неужели и она смогла бы? Если б её не ставили каждый день после школы раком, а правильно, с пристрастием, воспитывали?».
В Бухенвальде Бельский, между прочим, бывал. На обзорной, так сказать, экскурсии. Слава Богу, что только на ней. Вообще-то, они с Аньей («Как тебя зовут?» «Анья») поехали смотреть не Бухенвальд, а Веймар, — колыбель и оплот немецкой литературной классики, — а там уже сели в автобус и съездили в вышеупомянутый Бухенвальд. Раз уж оказались поблизости. Там же всё это рядом, рукой подать. Тут город Шиллера и Гёте, и Гретхен на ветвях висит, а тут ни много ни мало Бухенвальд. И не в песне Вано Мурадели на слова Александра Соболева, а практически в целости и сохранности, открыт для интуристов и других скучающих граждан земли и нашего времени. И Бухенвальд этот Бельского впечатлил — что да, то да. Не тем, что там происходило в середине прошлого века — он и раньше знал, что там происходило, — а тем, что сегодня есть люди, которые «работают в Бухенвальде». Это нормально? Встречаются двое, давно не виделись. Как дела, как жизнь? Да жить можно, работаю. Платят, правда, не очень, но всё лучше, чем пособие по безработице. Тем более работа непыльная. Первый, естественно, спрашивает: «Где ж ты так непыльно работаешь?» А второй совершенно естественно отвечает: «В Бухенвальде». Бред какой-то. Шизофрения.
И сам факт существования лагеря впечатлил Бельского тоже. Что кем-то он сохранён — даже печи сохранены, — что поддерживается в надлежащем состоянии. Небольшой ремонт с реконструкцией — и завози людей эшелонами. Железная дорога, идущая с востока, недалеко. По ней они с Аньей, кстати, и приехали.
Теперь Бельский думает, что его после той излишне познавательной поездки малость подклинило. А может, и не после, может, до. Он не заметил, когда в точности это произошло. Но сейчас, если честно, он где-то в глубине души уверен, что все они смогли бы. Вот ходит по улицам или плавает, как жаба, в бассейне, а сам в это время уверен. И смотрит им, падлам, в глаза. Которые они чаще всего отводят.
А он думает о них — обо всех, кто его окружает: «Вы же, — думает, — не просто так, вы же есть внучата и детки, и племянники тех, которые не только могли, но и смогли». И они действительно его окружают — везде, где бы он ни был и что бы ни делал. И, наверно, дети помнят своих родителей и, видимо, рассказывают о них своим детям, тыча пальцами в чёрно-белые фотографии, сохранившиеся у них по комодам. И с генами к детям детей и к их детям тоже что-то такое передалось, не могло не передаться. Или это не в генах сидит и не с ними передаётся? Тогда где и в чём? В мозгах? Куда можно запихнуть извне всё что угодно. Главное вовремя начать.
И ещё думает Бельский, их рассматривая, а смог бы он оказать им какое-нибудь сопротивление? Пусть бессмысленное и безрезультатное. Вцепиться, допустим, крепкими своими зубами и пальцами в первую попавшуюся глотку и тут же получить сзади по голове чем-то тяжёлым, и почувствовать только, как это тяжёлое погружается в мозги и гасит свет. Лишь бы не идти на убой, как идут коровы. Так коровы хоть не соображают, куда они идут, куда ведут их на этот раз. Люди соображают. Но, вопреки здравому смыслу (какой здравый смысл у идущих на убой!), надеются на лучшее и на будущее. Видимо, по привычке. Знают, что надеяться им не на что — и всё равно надеются. Идиоты. Броситься на убийц самим, прежде чем они начнут убивать, не позволяет инстинкт самосохранения. Доведённый до абсурда инстинкт. Потому что каждый знает — если бросишься, обеспечишь сам себе стопроцентную смерть, а если тихо, не сопротивляясь, дойдёшь до самого рва и послушно снимешь с себя одежду, и станешь к нему спиной в мягкую глину, вероятность смерти заметно снизится. До девяноста девяти и девятисот девяноста девяти тысячных. Пулемётчики промахнутся или удастся упасть чуть раньше, чем по тебе выстрелят. Или еврейский Б-г явит чудо, немцы закричат «что же мы, нехристи, делаем!», падут на колени и всех, наградив, отпустят.
«Вот хватило бы меня, например, на то чтобы вцепиться в кадык этому рыжему быку? — думает Бельский. — Или не хватило? Он бы, благодаря габаритам, точно где-нибудь в СС служил, в какой-нибудь зондеркоманде». Бельский смотрит на мужика и тот не знает, куда себя девать. И в конце концов уходит, не дождавшись автобуса, с остановки. Похоже, Бельский его запугал. Наверно, в его взгляде было слишком много ненависти. Чего ещё бояться такому здоровенному телу? Кроме ненависти. Ненависть пугает людей, невзирая на их выдающиеся размеры и физические данные. А родственники Бельского, в том числе и братья его бабушки — недостаточно, значит, немцев ненавидели. Именно ненависти им не хватило. Потому что когда её скапливалось достаточно, всё шло иначе. Как, допустим, в Варшавском гетто. Конечно, там прошляпили сами немцы. Слишком долго позволяли людям существовать, быть в живых — и ненависть успела скопиться. Во всех других случаях они действовали более оперативно. И просто не давали чужой ненависти времени, тем самым не давая ей шансов. Ну и мерзкая же здесь погода. Санкт-Петербург какой-то, а не конец Восточной Европы. От этой погоды у Бельского в носу постоянный насморк. Он зажимает пальцем одну ноздрю и продолжительно сморкается на асфальт. Стоящие вокруг граждане от неожиданности делают по шагу назад, отступают, значит. И когда подходит автобус, резво, гуськом, грузятся в него через переднюю дверь — от Бельского подальше. Скоты! Они же сморкаются исключительно в одноразовые салфетки и потом таскают свои скользкие сопли в карманах, пока не найдут урну. А если урна на пути не случается, они несут их домой и выбрасывают строго в контейнер для мусора, не подлежащего вторичной переработке. А он, значит, на асфальт. А они от него в автобус. Ну и скатертью дорога. Всё равно ему в другую сторону.
Нет, всё-таки халтурно устроен наш мыслительный аппарат. То человек живёт в своё удовольствие, ни о чём не думает, то ему приходит в голову или куда-то ещё всего одна мысль и не даёт ему жить не то что спокойно, а никак не даёт. Бельский, например, совершенно ни о чём таком не думал, когда поступал на романо-германское отделение. Школьные друзья говорили ему: «Пошли с нами вместе на японистику». А он им говорил: «Да сдалась мне ваша японистика». Возможно, это из-за юности он так говорил и не думал — в юности вообще думать не очень-то принято, — и тем не менее. И зачем читает их философов, их Гёте с Гейне, он тоже не думал. Кроме того, он не думая воевал до победного конца с конкурентами, чтоб поехать на стажировку в Берлин. А он же ещё предпринимал всякие конкретные шаги, чтобы в Берлине зацепиться, получить в университете работу, то есть остаться пожить. Всё это на протяжении лет он последовательно проделывал, не думая. Его не осенило даже, когда Анья сказала, что родом она из Аргентины, но по дедушке немка.
Он только сказал:
— Не похожа ты на немку, не похожа совсем.
А она сказала:
— Так у меня бабушка аргентинка и мама тоже.
И Бельского её объяснение вполне удовлетворило и устроило, и он полез к ней под узкую юбку. А дня через три они стали с нею не только спать, но и жить, и живут уже второй год. Так как жить им друг с другом хорошо. И говорят между собой они исключительно по-немецки. Потому что испанского Бельский не знает, а русского не знает Анья. Таким образом, немецкий у них — интернациональный язык интимного общения. Только сегодня, в бассейне, Бельский начинает вдруг думать: «А как её дедушка оказался в Аргентине? И когда? И почему жил там до своей смерти?».
Он может у неё об этом спросить. Но и без того представляет себе их диалог:
— Когда твой немецкий дедушка уехал в Аргентину? — спрашивает он.
— По-моему, сразу после второй мировой войны, — отвечает она и удивляется: — Почему тебя это интересует?
Он подходит к турецкой забегаловке, безуспешно претендующей на звание кафе. Здесь они с Аньей пьют после работы чай с пахлавой. Гасан за стойкой кивает всем входящим лысиной, как китайский болван, и держит в зубах улыбку, которая никогда не кончается.
— Чай хочишь? — спрашивает он у Бельского из-за стойки. Русским языком спрашивает. Уважая в нём постоянного клиента.
— Хочу, — говорит Бельский и садится за один из трёх, имеющихся в заведении, столиков. Входит турок и покупает себе у Гасана кофе по-турецки. И тоже садится за столик. «Он турок или не турок? — думает Бельский. — Если он не турок, он, как минимум, араб». Зачем Бельскому нужно грузить свою голову ещё и этим? Наверно, к туркам он не имеет никаких претензий, чего не может сказать об арабах. «Но так же тоже нельзя, — говорит он себе. — К немцам у тебя претензии, к арабам претензии. Они же не виноваты в том, что они немцы или арабы. А не турки».
Впрочем, и турки хороши — резали в пятнадцатом году армян, пух и перья летели. И тоже только за то, что они армяне, резали. Никакой другой особой вины турки за армянами не знали. Просто они давно мечтали, чтобы армян не было. Тогда и наличие какой-либо их вины исключалось бы само собой. Полностью и окончательно.
И главное, среди этих, нынешних турок тоже полно потомков тех, которые резали. Может, и Гасан, и этот, купивший кофе, самые что ни на есть прямые потомки. А если не прямые, то косвенные, какие-нибудь троюродные.
— Ты ушёл с работы? — слышит Бельский сзади. — Тебя выгонят с кафедры, и поедешь в свою Россию.
Он оборачивается. У столика стоит Анья. На плече потёртая полотняная сумка. С бахромой. Почему-то он не помнит у неё этой сумки. Наверно, просто не замечал. Анья тоже просит у Гасана чаю. Они пьют его сначала молча. Потом Бельский говорит:
— Уволят так уволят. Я могу сюда и как еврей приехать. На ПМЖ. Ещё и пособие буду получать. Ни за что.
— А ты разве не русский? — говорит Анья.
— Я еврей, — говорит Бельский. — Хотя и русский. А тебе не всё равно?
— Мне всё равно, но я не хочу, чтобы ты уезжал. Даже на время.
«Может, всё-таки спросить у неё»? — думает Бельский и говорит:
— Откуда у тебя эта старая потёртая сумка? Я её не помню.
— Она не старая, — говорит Анья, — она новая. Сейчас потёртое модно, и вещи трут при изготовлении на фабрике.
— Чёрт знает что, — говорит Бельский и говорит: — Допивай, пойдём.
Анья допивает одним глотком остывший уже чай. Поднимается. И они идут домой. По узкой улице, заставленной с обеих сторон машинами. От чего улица становится ещё более узкой. На углу, прямо на тротуаре, опять стоит огромная, хищная, как акула, БМВ. Она всегда стоит прямо на тротуаре. И плевать этому гаду на тех, кто ходит пешком.
Бельский бьёт от бедра по зеркалу, так, как учила его гений боевых искусств Ксюмэ, — без замаха. Зеркало осыпается и отваливается.
— Ты рехнулся, — говорит Анья. — Бежим.
— Хрен им. Чтобы я от них бегал, — говорит Бельский по-русски.
Они медленно подходят к дому, вынимают из ящика почту, отпирают подъезд, входят и поднимаются в лифте на четвёртый этаж, под крышу. Анья жмёт выключатель и смотрит на Бельского в свете ламп настороженно.
— Ладно, забудь, — говорит он. — Иди сюда.
— Мне бы в ванную, — говорит Анья.
— И так сойдёт, — говорит он и заваливает её прямо в коридоре. Но в коридоре она помещается не вся, а только до пояса. Голова и торс с бюстом лежат в комнате, за порогом. Она пытается выскользнуть. Чем вынуждает Бельского применять грубую силу.
В какой-то момент Анья вскрикивает, как вскрикивают от внезапной резкой боли. И потом повторяет в одном и том же ритме шёпотом «мне больно, мне больно, мне больно». А Бельский не обращает на её шёпот внимания. Слышит — и не обращает. До тех пор, пока всё это у них естественным путём не кончается. И Бельский говорит:
— Вставай, а то простудишься.
Анья коротко, на выдохе, стонет и говорит:
— Не могу.
— Почему?
— Кажется, ты повредил мне копчик.
«Да, копчик — это уже перебор, — думает Бельский и думает: — Скорую, что ли, вызвать?»
Он идёт к телефону. Тем более шефу тоже надо принести свои искренние извинения. А то что ж он весь день в посланном виде и состоянии. Пора его оттуда вернуть.